Читать книгу Король эльфов. Книга I - Андрей Владимирович Устинов - Страница 2

1

Оглавление

Тяжелые двери трактира распахнулись со вздохом и выплеснули в ночь все чохом – эдакий сбитень из переменчивого жара и духа печеного мяса, хруста глиняных черепков и визга угорелых прислужниц, да гортанного смеха постояльцев, собравшихся до ветру…

Их было двое. У рыжего крепыша, мнущегося у косяка, по завиткам бороды искорками скакали отблески огня, да и порожная доска (тьфу-ты, как сказать-то? дверная половица ль?) плясала-потрескивала под ногами, так что напоминал он отскочившее от очага тлеющее полено. А второй, молодой, – полусогнувшись, бледным пятном прошмыгнувший мимо рыжего, – качал теперь белесой макушкой над купою лещины – точь-в-точь призрак кладбищенский, карабкающийся из могилы.

Джеб – лайфер, темная тень в темной тени, – встрепенулся, прищурился. Но лица юноши было не разобрать – даже лунный луч, что вырвался как по колдовству из тайной бойницы мрачной облачной башни, стушевался, будто ослепши, закружил наощупь около русоголового, едва цепляя, да тот еще, кряхтя, ниже засел в кусты.

– Псс-т! – ласково прошипел Джеб, неслышно распуская тесьму куртки, и тут же из-за откинутой полы, из особого мехового кармана высунулась, нюхая напитанный трактиром воздух, уродливая мордочка ушана. Бережно выпростав его, со спеленатыми крылами, из кармана на рукав и разбросив тряпицу-попонку, Джеб мягко подкинул серый комок вперед – тут же ушан распустил кожистые рукокрылья, в два беззвучных маха выправил полет и, в самой пяди скользнув от лика юнца, победно заверещал, забиваясь под массивный водосток.

Да – именно эту парочку караулили лайфер и его мышь. (А-а, лайферы? Полуночники, самые закоренелые воры и убийцы – у них не заживешься. И гордятся одними своими мышами-летунами, неведомо как прирученными, что служат им ищейками.) Да-да, Джеб выглядывал именно этого деревенщину-молокососа, блеснувшего нынче денежкой на городском рынке – то-то, небось, пьют сейчас сладкий розовый мускат за его невинность ветреные рыночные красотки, звонко хохоча: “угости девушку, красавчик”, “дай погадаю-те, золотой”! А рыжий чурбан – посланный, можно зуб дать, присматривать за парнем – знай-сам накачивался на дармовщинку, мешая сорта, золотым метарским элем, да подначивал недотепу начистить-таки девочкам перышки в одном труднодоступном месте – “ну ты не промахнись!..”.

– Ах, нечисть! – петушком взвизгнул юнец, отмахиваясь от примерещившегося упыря. Угодил голой ляхой куда-то в склизкие заросли крапивы и еще запричитал в голос: – Ах, нечисть, ах, нечисть!

Рыжий тоже икнул испуганно: за спиной его маячили багровые тени, несся гогот как от тыщи чертей, а впереди, куда он зашагнул было, все омертвело под пепельным саваном повергнутой в облака Луны. Ничего этого рыжий, конечно, так тонко не чувствовал, все еще пребывая в золотом дурмане, но золото вдруг осело горечью на нёбе и – слишком громко, точно перекрикивая мертвящую тишину, – он кликнул дружка вдруг севшим, фальшивым голосом:

– Удобства-то с другого боку, мастер Гэль! Куда же вы в самую колючь?!

Рыжего Джеб убил сразу – еще тот досипывал фразу, еще выдувал искристое облачко пара, словно хмельную душу, еще скрипела перепуганная половица под кожаным сапогом, а смерть уже расколола его висок темным зубрием уверенно выметнутого кинжала. Сполох пьяного смеха, выплеснувшийся из глубин трактира, кстати заглушил звук падения: слышен был только слабый шелест-хруст – тлеющее в очаге полено таки подломилось. “Поделом же старому лису”, – пробормотал Джеб с неожиданным чувством.

– Тебя бы, дядька, так прихватило, – отозвался вопросу рыжего ломающийся дискант: нотка бодрости, нотка обиды, нотка стыда – вся гамма подростковых эмоций. Затем раздались треск веток, шуршание и топотание, облегченный выдох, – исполать, мастер Гэль натянул-таки штаны. Вновь выглянула Луна, а за ней и белесая макушка опять беспечно заплясала над кустами…

“Гэль! Что за имя-то несуразное. Эх, молодо-зелено!” – добродушно оскалился Джеб, звериными шагами-прыжками подбираясь к темной купе. И еще улыбнулся, по-доброму потчуя затылок недоросля каленым кастетом: – “Чай, до свадьбы заживет!”.


Наперво ему снились тишина и темнота, в которых он плавал, аки нерожденный. Позже приснилось, что кто-то упорно светит в глаза огромным оранжевым фонарем, бьет что есть мочи по лицу огромными – с тарелку – холодными ладонями и кричит пронзительным голосом, поминая весь небесный пантеон: “Вставай! Бодрись!”… На молитву ль? Он послушно размежил веки… Действительно – его отчаянно хлестал по щекам плосколицый веснушчатый малый с голубыми глазами по восемь севов, истово канючивший: “Поднимайтесь, сударь. Пожалуйста, поднимайтесь! Во имя Голоха, защитника нашего, и супруги его Метары, и…”. Лучи солнца, которое таилось за затылком парня, обрисовывали вокруг его головы нечто вроде нимба божественного присутствия, точно Метара и впрямь проявила легкий интерес к происходящему.

Его самого происходящее почему-то совсем не пугало – наоборот, придавало значимости его персоне. Он с довольством отметил, что мальчишка (рябчик, таких называют в народе) – едва ли не ровесник – ведет себя недостойно, весьма несдержанно и вот-вот разноется в ручей, тогда как сам он наконец-то абсолютно собран, спокоен и ах как великодушен. Мысли его были настоль быстры и проницательны, что он уже сейчас улыбался еще не придуманному каламбуру. Он попытался было с улыбкой привстать – стоило ли отказывать малому в столь малой просьбе? – со снисходительным интересом отметил, что не совсем помнит, как это делается, и мир перевернулся: солнце с головою зарылось в лопухи и померкло в парах росы.

Очнулся он в неком трактире, вполне требном, – судя по помпезному очагу из грубых каменьев в центре и ломаному полукругу длинных, изъязвленных кинжалами деревянных прилавков. И сейчас же яркое воспоминание-видение затрепетало в его мозгу, подобно мотылю, пробужденному ото сна. Представлялось, как гудит-беснуется в очаге окованный камнем огонь, как камни сии раскаляются докрасна и яро шипят, если горластый шутник нет да и плеснет в них остатки эля из кружки, как слюдяные оконца отражают эту краснотищу и жар обратно в пивной зал, так что разогретые едоки, вовсе дурея, пускаются вкруг очага топтать плясовую. Да! А в очаге – грубо нарубленные вязовые сучья той-дело встрескивались, дрожа… будто всяк из них, оберегая закопчённый бок, норовил трусливо отбиться в угол, но трактирщик-погонщик небрежными тычками мыкал их обратно! Но щас зал был пуст и выстужен, слюдяные оконца блекали тускло, а прямо в очаге, выгребая золу чуть не сопаткой, орудовал давешний плосколицый малый.

Тут из-за шишки очага донесся какой-то шур-шур, всплеск сладкого смеха, и милая румяница подошла к нему с тазиком подогретой воды: “Позвольте, сударь, промыть вашу рану”. Тут крылась неясность – что за пустые отговорки? с кем-то плутовка там обжималась? – но пришлось кивнуть ей с дворянским небрежением и, подложив руки, упереться губами в пахнущий сладким элем стол, пока прислужница мягко ерошила его затылок теплыми пальцами. То она щекотала ему шею оборками тонкой холстяной робы, то, сквозь робу, касалась плеча твердеющим соском – это сбивало с мысли не хуже пинты темного! – но только он разнежился мечтами, как, глухо ворча, явился сам трактирщик – долголапый мужичина (обрядник-бородач), способный уморить не одну райскую птичку одним кислым дыханием!

Трактирщик же был нуден и несносен, утомил совершенно. Приплел некоего рыжего, что от дверей, еще тепленьким, увезли куда-то ночью, а за орешник – уф, да что ли мы белки? – и не глянули. И теперь он хочет помочь молодому сударю – да какому юному сударю? – потому что куда теперь молодому сударю? А он-то, трактирщик, – видит Голох – искренний скрижальный человек (экий святоша!), и ему как раз кстати бы временный помощник…

Ах. Верно ли он понял сего наглеца, каждое второе слово сдабривавшего тухлой отрыжкой? Ну уж, челяди-то легко указать на ее место. Пришлось, как говаривала кормилица, собрать мысли в пучок и высказаться весьма оченно, медленно разжевывая слова, точно скармливая их, посчетно, тугому борову:

– Быть поваренком? Я дворянин!

Трактирщик, понятно, залебезил, дыхая прямо в лицо еще новыми дурными ароматами: да не обиделся бы мастер Гаэл, да верно ли мастер Гаэл хорошо себя чувствует? Да не объелся ли он сам, с утра-то, квашеной капустцы?! Ей-ей, о ком он все талдычит? Пусть-ка сам разбирается со своими постоялыми собутыльниками! Пришлось выразиться еще прямее, в расчете на прямую извилину собеседника:

– Сударь, отобедать с вами я не смею! Благодарю! Дела-с!

Верно кажут – простолюдие страсть как любит, чтобы его величали сударем. И мошенник эка заважничал, зафамильярничал – бросил, свысока бороды, даже не слишком расходуя отрыжку: “Ну, ступай, ступай. Дай Голох тебе здоровья”.

Он легко – наконец на чистый воздух! – вскочил, да чертовы дверные створы оказались лишку тяжелы для его легкости, но с подмогой подскочившего плосколицего…

Солнечные лучи едва не пожгли очи. Он прикрылся ладошей. В ушах звенели голоса. Почудилось, что, отражаясь от закопченных оконец, от мутных ночных луж, все политические новости, все местечковые сплетни превращались в пытливые искорки света, мельтешащие перед слезящими глазами… Постепенно зрение прояснилось: да что же это? Чуть ли не зеленокожие химы, которыми кормилицы пугают детей, просеменили мимо, разноречиво тордыча. Или солнце отпустило еще одну цветастую шутку? Порывшись в тайном кармашке куртки – пусто! кажется, надлежало бы кинуть плосколицему служке хоть зазеленелую медяшку, – он панибратски буркнул merci, неуверенно махнул рукой и, перезапнувшись, обнаружил себя в середке бурлящей улицы. Так вот, увлекаемый водоворотами квартальных интриг (вздорных соседских склок, приветствий с размашистыми хлопками по плечам да тычками в бока – да вы знаете, каково бывает, тут и к обеду до угла не доклячишь) он побрел, полный зевака, незнамо куда, незнамо зачем, потерянно твердя под нос мальчишескую считалку: “Это город, в нем живут герцог, стражник, баламут, лекарь, пекарь, поп и плут. Кто в нем я, что я за люд?”.


Вывеска гласила так: “Эл и Пирси”. Буквы были важные: золоченые, с завитушками и оттенением, так что необученный долго бы шлепал бестолково губами, напрягал морщиной лоб и выскребал перхоть из затылка, не в силах понять их склада. Дальше разъяснялось: “Робы и Хламиды. Кафтаны и Камзолы. Прочее”. И здесь тоже крылся расчет на господ с изыском: каждая литера рядилась в соответственные миниатюрные одежды – все робы обернулись куртуазно в розовые полупрозрачные платьица, а семеро камзолов натянули блестящие, иссиня-черные мундиры. Низ вывески украшали заманные иллюстрации грядущей жизни клиентов; тщательнейше, до последней нитки выписанные костюмы, посыпанные при росписи слюдяной крошкой, дабы блеск их вовсе не мерк, полупрозрачные камушки, вкрапленные на места благородных камней в рисунке, – ох, буквально приворожили белобрысого юнца, до того безвольно кружившего по базару!

На центральной сценке богатый кровь-с-молоком кавалер любезничал со смущенной дебютанткой. И восхищала в таланте художника можность мелкими деталями передать смотрящему нечто нетленное – жизненную ауру сих неживых персонажей. Каким не ведающим слова “медь” достатком веяло от серебристого орнамента на вязаных гетрах мужчины! А кованые металлические пуговицы на них вместо банальных тесемок?! И какой таящейся удалью осеняла хозяина фигурка ловчей птицы на бесполезной с виду придворной шапочке: пусть сокол смирён и обучен командам, пусть он пока в клобучке, но берегись, добыча! Ужо тебе!.. У девицы же в темную гладь волос под широкими полями плетеной шляпки, укрепленной позолоченными булавками, были вживлены художником еще некие игривые золотинки: угадай вот, то ли пустые искорки солнца, проскочившие сквозь соломку, то ли любовный пламень, как по соломе разгорающийся в дотоле бесстрастной девичьей душе? А ее теплая белая хламида, вдруг наполнившаяся нежно-зелеными переливами от заволновавшейся муравы!?

Но собственно лица были выписаны слабо – телесного цвета пятна, штрихи да полутени, – так что юноша в грязном дорожном прикиде легко представил там себя. Щурясь на резком, вышибающем слезу ветру, он зря ловил ответный взгляд красотки: волнующиеся поля шляпки открывали только дольку щечки, на глазах розовеющую. От свежего ветра, от смущения ли? И еще манил узор на ее робе (и как он не замечал?) – былинный алый пимпернель, вешний цветок, гнущийся стеблем на складках ткани, но вдруг процветший сквозь них, словно сквозь плен девичества, и обещающий… Что и кому?

Но зычный голос какого-то базарного раскупчика вдруг полез в уши, размашисто расталкивая остальные звуки:

– Эй, деревенщина! Не разевай-ка зенки попусту! Ба, что я вижу? Стой! Раскрой ладушки – и отсыплю-те десять монет за порты столь невиданного фасона! Гляди-ж-ка, а мечты-то твои наслюнявили тебе пригоршню блестящих левов! Откуда же ты, такой карасавчик? Кевлар? Не, те мужское достоинство меряют бахромой на лампасах и тебя, друже, они сочли бы природным скопцом! Ха-ха-ха! И ты не из Авенты, ясен гульфик, ибо тем лавласам твой грубый пенал натер бы всю промежность! Ха-ха-ха-ха-ха!

Поневоле причудился – чуть не за шеей! – эдакий торгосвищер в пестром кафтане, алчно потыкивающий сальным пальцем в раззявившегося на местные прикрасы бедолагу.

– Pardon, mademoiselle, – неловко расшаркавшись пред девой, политесно замершей в знак повиновенья, юноша живо обернулся: неужто товарищ по несчастью? Помочь ли? Но увиденное не могло быть реальностью…

Дом с вывеской продолжался направо этаким широким подиумом: дощатый щеластый настил под косым навесом, стланым выцветшей вихрастой соломой. Но опять с претензией – с перильцами и лавками вдоль них, позволявшими созерцать цветастый половик в центре, кой свидетельствовал о регулярно даваемых тут лицедействах. Как и все утро шло наперекосяк, и тут все было наизнанку: на той авансцене, возвышенной над партером площади, двое актеров важничали за всю труппу, потешно изображая толстосумов разного настроя. Один – пузоватый приземистый сударь в знатном кауром кафтане (не с железными пуговицами, ладно, но с костяными уж наверно!) – безлично пялился прямо на нашего юнца, поковыривая в зубах острой щепой и смачно сплевывая в партер за перила, чуть нашему юнцу не на сапоги, ей же ей! Второй же – точная копия первого, но в кафтане более светлого колёра, – как раз активно скоморошничал (юноша аже рот раскрыл от изумления его искусством): бегал судорожно вдоль противной стороны террасы, смешно спотыкаясь той-раз о малость недобитые до нуля клинья (доски-то свеженькие, еще перестилать их после усушки), вздымал стало быть руки и вообще горнольствовал перед совершенно пустой аудиторией – ибо площадку снаружи покрывала мутная лужа с размятыми в грязь берегами. Прохожий поток, голохясь и толкаясь, умело обтекал ее, издали косясь на вспотевшего оратора и ехидно лыбясь. Актер же – к чести его искусства – этой пустой грязной лужи и этих гнусных химских ухмылочек в упор не чуял, а только выражался с еще большим апломбом – так что натурально чудилось: да где-то рядом он, тот бедолага, адресат послания, надо лишь оглядеться попристальней. Купчик же меж тем, вобрав в легкие побольше воздуха (да еще за щеки прибрав по довесочку – ну чистый торгаш!), продолжал – то возвышая голос в басы, то артистично снижая до мечтательной вкрадчивости, маня и ошеломляя:

– Ты ведь из-за Коголана, а? Из-за Коголана! Да, впечатлительный у вас там крой. Пополнить, что ль, мою коллекцию провинциальных прикидов? Ты же за десято́к звонких левов взымешь себе живую дамочку, ажно разодетую пояре сей картинной красотки, да притом обученную особым манерам! Десять могучих львов за проношенные штаны, это ли не щедрость?! Порты не стоят того, конечно, но что золото? Богатство не мальчика, но мужа нам знамо в чем, и твое-то немалое будет! Может, дело-таки в волшебном гульфике? Ха-ха-ха! Давай их сюда!

У юноши уже цветасто мутилось в глазах и переливчато звенело в ушах от сего похотливого крика. Что же, в самом деле, за уличный фарс и для кого играемый? Какие штаны, какие переодевальные маскарады? Голова его горела, мысли смещались и путались друг за дружку: и красотка, где красотка?! Ах! – вот ее платье теряет ветер, блекнет, замирает заскорузлым пятном на вывеске, а цветок с груди вовсе исчез, будто и не прорастал. И что он намечтал! И все же – так торгашествовать, толковать о снятии штанов в присутствии придворной дебютантки? Мужланы!

– Э-э! Да ты того! Фьюить! – вот кто это сказал и кому, да еще с выразительным фьюить пальцем у виска? То ли тот актер-пустозвон, то ли… этот вынырнувший откуда-то сбоку, чуть ли не из той пузырящейся лужи, подозрительный хлыщ-шпынарь, с тихим смешком потянувший его за рукав (и что за несусветное панибратство опять?) и чуть не силком усадивший с разгону на какую-то вонючую селедкой бочку… мерзость!


Так вот, полуприсев-полупритершись к низковатому бочонку, до того отсырелому, что, говоря деликатно, отдаться ему всею задницей естество никак не хотело, хватанул он опять (прямо сам селедка в бочке) полные легкие маринадного дурмана и мир… свернулся вокруг него во что-то вроде кокона, и лишь собственные его сапоги маячили понизу, трепыхаясь-переминаясь в мерцающей рыбной чешуей луже. То разум его, как за крючок, все пытался зацепиться за знакомые понятия: в левом-то сквозь трещинки в подошве уже сочилась вода – зябко! – а вон на правом суровая нить разошлась и размахрилась – неприятно! А тот добрый дружок, товарищ по несчастью, что завел его, так сказать, в эти воды ради минутной отдышки, сам дрожа и прижимаясь ближе, чтобы быстрее вдвоем отогреться, все подбадривал вымученными хохмами, словно за леску вываживая обратно к миру живых слов и красок:

– …приваряжили рисовальщика авентийца. Экая высокая краса вышла, приезжие все в ряд стоят и роты разевают! А у них и материалов-то таких нету. Шерстяные гетры – да где видано? Вона одни суконные! Ты ему свой штанец не продавай, дюже знатный, – тут в поле зрения возникла грязная ладонь с обгрызенным ногтем, деловито пощупавшая материал поверху и даже влезшая в карман, чтоб оценить подкладку, – нешто передерет фасон и такой же ты сам у него еще купишь!..

– А Пирси-то опять облажался, опять глаза перепутал! А ты не знаешь?!.. – рука так нежданно-дружески ткнула его в сплетение, что даже икнулось и в глазах завечерело, но тут же быстрее-быстрее распустила ему пояс и кинулась растирать грудь, чтоб задышалось ровнее. – Дыши сюда!

И полился такой рассказ с чесночными придыханиями, али заранее меряный для путников вроде него, чей разум слабел с каждой фразой и даже ноги уже никакого холода не чувствовали:

– Эл и Пирси… вышлепки от одной матери… ага!.. Голох знает ской лет назад. Бабы-соседки стой уж лет шушукают, что в пай к портомастеру вошел-де ушлый купчик с базара… А муж-то с той радости начал поколачивать женку со всякой проданной хламиды. А как был он человек работящий, той гуленка вскоре и преставилась. А щенки точно выжились разные: крепыш-смолянец и верткий рыжеморыш… и в кого бы? – хех! И в манерах той же: Эл все прибирал-прилаживал отцовы лоскутки, тачая кукловые кафтанцы, а Пирси все шастал по округе, выменивая у девонек местных (все им деревянных пупсов нянчить! нештоб взрослое ремесло освоить… хех) самое святое – златы нитки, кои любы-девицы прянут в волос, чтобы суженому прынцу… хех… было чем приворотиться…

Но тут ласковый ручеек сбился на смутное бормотание (“так, тут нет”), расстроенный вздох (“что ли в дальнем”), а потом шпынарь, точно прощеваясь в крайнем порыве, навалился всем телом спереди, чуть не целуя, тыча в нос неухоженными усами и источая изо рта тот самый дурман селедки в чесноке. И юношу аж проняло на ровном месте – а подлинно люд ли это, а не сказочный морской хват, о коем тоже говаривала кормилица, что ловит рыбу вниз, водит кружевами до изнеможения и тянет на тёмно дно, пожирая с икрой и молоками? Трепыхаться, впрочем, не было мочи, и вражьи уста бесспросно протискивали в уши складную заманку:

– Но теперича-то наши братцы просто в тютельку близняшки – глянь-ка! – и то сказать, древним колдовством кровь себе перемешали. И еще чудный заговор заказали, чтобы братовыми глазами пользоваться – о как! В четыре глаза дурачин как ты ищут! Но тут им не пуговицы шить – вечно напортачат! Старшой зенки пялит на тебя, а той знай долдонит – ну, умора! Постой-ка…

– Тю, да ты пустой!.. – ах, будто сплюнули его из смурного морока обратно в жизнь (ах, и “хвату” не спозарился!) и опять он сидит одинешенек на холодной бочке с ногами в склизкой луже, и народу вокруг – гиблый поток.


Бр-ррр!

Юноша замерз и не понимал ничегошеньки. О волшебниках он, знамо, слыхивал, да все по вечерним сказам. А тут на – живые вывески, говорливые химы, чернокнижие какое-то вдоль и поперек. И еще кормилица не одобрила бы, что он тут один – того и глянь, заразишься ейными словесами и мыслями, сам начнешь простолюдно лопотать.

А брел уже мимо рыбачьих таверн-шаланд – один покосившийся лабаз клонится, что поддатый штурман, на плечо другому, и рты-двери пораспахнуты, словно давая волю отрыжке, – и самый воздух все боле тяжелел и дыхал селедкой, живой селедкой, когда еще блещет боками и трепещется охвостьем в полурваных сетках и, раз на тыщу, милостью Лима, у коего (знамо!) водоросли вместо бороды, удается какой худышке, селедке-девчонке, высклизнуть в родную серость-хмурость, дабы заклясть родных и близких держаться далече от этих берегов (потому и рыбы меньше год от года – кормилица говорила)… Что за страна-то?..

Уф!.. Высклизнул и сам наконец из трущоб, ан-то располуднившееся солнце и шибануло по темечку тяжелым горячим лучом, будто вытапливая остатки разума. “Зри, куда прешь!” – кто-то да гаркнул в ухо и приложил локтем о третью чакру, какой-то матросня, черный пахучий немореец с косицей и серьгой, и только… раз, два… пять биений сердца просчитав, задыхаясь еще, сам-с-усам как налименыш необсохший, Гаэль понял, что дикарище-то упас его от ныряния с неогороженных мостков куда подальше – в свинцовую унылость, в гости к девчонкам-селедкам, давно оголодавшим по людским косточкам. Уф!..

Он был почти в порту, поодаль от разноперых-разнокрасных кораблей. Легкий вихрь, абы чары наводя, трикратно встрепенул его шевелюру, просквозил до чиха, и предметы вокруг задрожали, замножились в пробитых слезой глазах, будто смеживаясь в единый вид со всей ленты своего повременья. Понаветру (так они, вроде ж, на море кажут?) за пару пролетов уже – зазеленелые валуны-окатыши и грязненький песок, дрожащий отчаянно под хлопочущей волной. И отброшенный брезгливо на песок мертвый плавник, вынужденный согнивать все грядущие века… Или – лучшая участь! – безыменный мастеровой в безымянный час обогреет чадом его свою лачужку и наскажет сыну сказку о Лиме. Ах, как знамо!

Ах… а слева! Мнется на канате водная стрекоза – красавица-шебека. Три невидимых паруса, усеченных триангла, убраны к реям, этакое трерукое чудо! А другое чудо ее – уложенные по борту карминные весла, готовые взметнуться храбро и плеснуть, без опаски тлена, по мертвой воде… А вона на корме, где лонжились под солнцем (ну, попусту трепались) зажиточные пассажиры, где по елейному их слову запрыживали к ним в ладоши доверчивые летучие рыбёши Неморья… и где-откуда, в серый туман, тоже замолодев глазами, как на русалий зов, истово мямля на древнеречье молитву-песнь, сиганул за леер старик боцман… ах, стоит будто дух его! Стоит кто-то, и глаза те же серые, как плещущая под тенью шебеки густая вода, только серьга золотая, качаясь, ворожит взор… ах, то шкипер! Скоро видать и ему в гости к Лиму (сам так приговаривал дцать раз).

Да, чудно быть на бережку да под твердым солнцем после сих морских недель, больно уж чересполосных погодой. И голос чей-то сверху – наше вам! таки приплыли, мастер Гэл! – режет память, аки светлый выплеск в свинцовой волне. И верно! Какой-то дядька хлопал да хлопал давеча по плечу (по сю пору ноет), приплясывая от радости и что-то неудержно, до распалубного хохота матросни, сквернословя про горячих девок: приплыли, Гэль! Здесь было, не здесь? Кого-то зовут Гэл?..

Ах… Гаэль – то он сам! Давеча, ах, сковыльнули они с той шебеки, измученные Лимом сполна, прибывшие с дядькой… Тимоном? Пимоном? Шкипер с мертвыми глазами еще окстил их сторожиться лайферов… Что за лайферов? И прибывшие куда? Ах, с вояжем совершеннолетия – его совершеннолетия! Ах, что за лом в голове! И что за брызги скверных на вкус волн, плеснувших в лицо? Но о чем рыдать, аки сестренка на выданье? Свадебный наряд не воротишь! Зря ли те растрепицы (так положено) певают на кручильном девичнике: и солнце чем ярче, тем гуще тьма…


А прочие злоключения того дня – всё почти Гаэль запамятовал. Так бывает, ежели очи застит темь, чувства притуплены, будто и нет тебя, но тело как-то шевелится, бесцельно еще движется, ибо не было от головы команды остановиться, да и где становиться? И в памяти потом – не яркие краски юности, а сухие остатки, как бы монотонный старческий пересказ со стороны.

Базар. Некий торговец (другой) подталкивает соседа локтем – вроде видели хорохорщика вчера и спорили, скоро ль обдерут/замочат. Хочет хоть курткой поживиться, – опять бо штанная история, как заморским образцом. От предложения торговца шарахается, как от гадкого прокаженного. Улица толкает его в порт. Бредет совершенно бессмысленно: ах, да и мог бы попытаться продать куртку, сапоги, наняться матросом – вон их сколько – но нет, это одежда дворянина, ее продать нельзя. Нельзя…

Идет за какими-то торговцами к рынку мимо храмов – безразлично. Мимо рынка рабов/рабынь – безразлично (торгуют молодку-красотку).

Бродит по рынку, воображает троллевые пиршества этими кучами еды. Приступ голода до рези – ищет того торговца-острослова, да уже тю-тю, другой предлагает меньше – отказывается. Снова бродит, глотая слюну. Птичий рынок – гномы-фокусники, представление Аристофена (так кричит зазывала-деревенщина, неверно ударяя), гоблины – дикие звери в клетках. Чуть не одуревает от вони – в изобилии ушаны, листоклювы, мирные фруктоеды и вампиры-кровососы – для защиты крова. Кружит, притяжается к рынку неизбежно, те же запахи еды, все те же лужи, все те же гномы пыжатся, те же гоблины воют в клетях. Примеряется тырнуть хоть корку, да боится – видел, что стражники сладостно мутузили кого-то.

Король эльфов. Книга I

Подняться наверх