Читать книгу Своими ногами - Анна Баганаева - Страница 3
«Детства моего чистые глазенки»
(с) Лаэртский
ОглавлениеЯ выросла в Свердловской области, в городе под названием Качканар. Промышленный городок на сорок тысяч населения, с двумя градообразующих предприятиями, расположился у подножия одноименной горы. На ее вершине в разное время была то просто тайга, то горнолыжный курорт, а потом буддийский монастырь, который сегодня грозятся закрыть ради разработок руды.
Мама работала инженером в отделе стандартизации радиозавода, папа тоже начинал на заводе, но с началом перестройки ушел в дикое предпринимательство: открывал фотостудию, производил учебные пособия, торговал компьютерами и делал печати. У меня было обычное позднесоветское детство. Младшая сестра, музыкалка, очки, кошка, лучшая подружка, книжки, пятерки, память о славных победах предков и собственная ежедневная война.
— Эй, косолапая! Косолапая!
Я смотрю точно себе под ноги и молча иду дальше.
– А чо, у тебя правда пальцев нет?
Да, нет. Нет, да. Пальцев нет.
– Слышь, ты, я тебе говорю! О, зырь, зырь, какие у нее ботинки!
Это не ботинки. Это войлочные бурки, в которые папа вставил драповые клинышки, чтобы они на меня налезли.
Если молчать, то меня не тронут.
В роддоме моей маме первым делом сказали что-то очень ободряющее. Что-то вроде «женщина, вы урода родили». Или «давайте его выбросим». Со всей душой, между прочим. Если бы в 70-е годы беременных обследовали на УЗИ, я, вероятно, вообще бы не родилась. Маме бы посоветовали сделать аборт и она, возможно, так и сделала бы.
Никто так и не смог внятно объяснить, что стало причиной. Почему у условно здоровой (интеллигентный папин алкоголизм не в счет) пары родился ребенок с такими огромными раздутыми ножками. С пальцами, которые в три-четыре-пять раз больше, чем полагается младенцу, торчащими в разные стороны.
Парциальный гигантизм, так это называется.
Большое татарское сердце моего отца не приняло идею бракованности ребенка. Когда меня таки забрали из роддомовского гестапо, он первый понес меня купать, без отвращения прикасаясь к необычным частям тела. Папа любил меня беззаветно и полно. Я – лучшее существо на свете, я его доченька, Анечка, умница, я похожа на него, и в первом советском паспорте в графе «национальность» я с гордой благодарностью написала «татарка».
Мама была очень сильной.
Росла я вроде как нормально, развитие соответствовало графику. Я даже пошла в год и четыре, что вполне укладывается в норму. Но для общества, врачей и, увы, моей семьи, я была ненормальной, с этим надо было что-то делать.
В три года мне ампутировали пальцы из эстетических соображений. Медицинских показаний не было, равно как и физиологичесих. Просто для красоты.
Иду по коридору, заглядываю во все открытые двери. Взрослые дядьки сидят на продавленных койках, приставив костыли к тумбочкам и оттопырив ноги в гипсе. Пики козыри, кто ходит, а тебе чего, а ну иди отсюда! Я откатываюсь от двери и вижу маму. На ней халат и косынка. Она катит тележку с алюминиевыми баками и стопками фаянсовых тарелок и стеклянных стаканов. Мама работает в больничной столовке. Развозит еду, убирает, моет посуду. Спит прямо там, в столовке, на столах. Иначе не остаться со своим ребенком в больнице: не предусмотрено, нет мест. По выходным мама ездит к подружкам помыться и переночевать в нормальной кровати. А я остаюсь одна в палате, и жду, когда мама вернется. Мне три года.
В восемь и десять лет было еще по одной реконструктивной операции. Еще два захода на операционный стол. Две холодных жизни по несколько месяцев в больнице. Теперь уже без мамы, я ведь взрослая.
А еще была медсестра, кажется, Марина, будто вышедшая из фильмов про стройотряды и целину. Веселая, с мелкими рыжими кудряшками. Она говорила мне «подружка дней моих суровых, Анютка дряхлая моя». Меня это ужасно веселило, мы вместе смеялась над удачной шуткой. Это Марина везла меня на холодной каталке, дрожащую, голую, под одной простыней, по третьему нашему этажу до лифта, дверцы которого закрывались вручную, затем по второму, где взрослые, до операционной. Взрослые – страшные, чужие мужики в тельняшках и майках, некрасивые опухшие женщины в халатах на костылях, старики и старухи – тяжко смотрели на меня, и я еще сильнее ежилась и впивалась руками в алюминиевые края дребезжащей каталки.
И Марина смотрела на меня и шутила все громче, но глаза ее бегали, а рот кривился. Я шутила в ответ, хохмила и остроумничала, лишь бы она не грустила, лишь бы она продолжала мне улыбаться.
А потом в предбаннике операционной грузная санитарка густо мазала мне ногу до колена йодом, и нога становилась чужой, и я смотрела на нее и думала, что вижу такой в последний раз. Со скрипом входила в вену игла, и голова начинала кружиться, и в груди вдруг вырастал ледяной ком, и неизбежность светила в глаза пятью круглыми яркими лампами.
Меня долго занимал вопрос: а куда они дели мои пальчики? Неужели выкинули, и те сгнили на помойке? Мама сказала, что их сожгли. Мне так жаль, что мы не попрощались.
Раз в неделю ходячих выводили гулять в аллею у больницы. Метров тридцать пешеходной зоны с лавочками. Кто-то рисовал классики и прыгал. Я часто побеждала. На костылях можно перескочить гораздо дальше, так что условия изначально неравные.
Раз в неделю приезжала мама. Привозила вкусненького, чистой одежды. Я обнимала, вдыхала родной запах и рассказывала, как у меня дела. Да, я хорошо себя веду, слушаюсь врачей, не плачу на перевязках, а когда меня уже можно будет забрать домой?
Плакать было нельзя. Хотя очень хотелось.
Особенно в первые часы, после пробуждения от наркоза в темной-темной маленькой палате на две койки, похожей на кладовку. Сначала накатывала боль, потом облегчение, что все кончилось, а потом понимание, что все только началось.
На плач приходила медсестра и со всей заботливостью интересовалась: «чего орешь?». Причиняла еще одну маленькую боль обезболивающим уколом и уходила, плотно закрыв дверь.
Потом были первые перевязки. Пропитанные кровью салфетки и бинты намертво присыхали к свежим швам, и медсестры отдирали их резким рывком. Размягчать было некогда, в коридоре еще много кто ждет перевязки. Просили заткнуться и не мешать работать.
Я затыкалась. Слушала звякание металлических инструментов об эмалированные судна, вдыхала запах спирта и йода, смотрела на белёные шкафчики со стопками бинтов за стеклянными дверцами, чувствовала прохладу прикосновений ватных тампонов к швам и начинала дышать на третьем слое свежего бинта.
Построгали знатно, хоть и небрежно. Смотрю сейчас на единственную младенческую фотку – стопы действительно стали меньше. Помню, как радовалась этому. Разглядывала измененную ножку и думала, что теперь почти не заметно. Выходила на улицу с надеждой, что эту незаметность учтут и другие. Увы, разница в паре сантиметров в объеме имела значение только для нас с мамой. Братья Зарубины из параллельного класса, равно как и другие здоровые мальчики и девочки, продолжали звать меня косолапой, беспальцей и жабой педальной, ни в коем разе не оценив подвиги, свершенные ради их одобрения.
На восстановление меня отправляли к бабушке, маминой маме. Она жила одна в частном секторе в «немецком поселке» города Карпинска на севере Свердловской области. Дед к тому времени уже умер, пролежав парализованным несколько лет. Дети (четверо) жили в других городах. Правила семьи в мамином детстве были жесткими. Нельзя было ныть, ссориться, опаздывать к обеду и говорить слово поперек отцу, моему деду. Отцу же можно было все, в том числе иметь параллельную семью в том же поселке.
Бабушке я писала письма из больницы. Когда мне сняли швы, я вложила их в письмо и отправила их почтой в подарок. Это была больничная фишка, мы все так делали. Когда я приехала на восстановление, я спросила, где нитки из швов. Элла Вильгельмовна Граф, сосланная в возрасте трех лет из Крыма на Урал, дочь расстрелянного в 37-м году немца, женщина, которая пошла в шестнадцать лет на лесоповал, потому что рабочий паек был больше студенческого и так она могла поддержать свою мать и пятерых сестер, у двоих из которых мужей также расстреляли как врагов народа, ответила, что выбросила их в печку.
* * *
В Качканаре меня была подружка Алка. Мы вместе ходили в музыкалку, недалеко от моего дома. Надо было только перепрыгнуть овражек за домом, подняться вверх по насыпи, перебежать дорогу, затем поле с недостроенной школой. После больницы этот путь оказывался для меня недоступен, и я обходила кругом, по условно-ровной дороге. На костылях и в зимней одежде это было непросто.
В музыкалке устраивались чудесные чаепития на праздники, и на каждый новый год ставилась опера. В двух постановках я даже участвовала. Была гусеницей в бархатном изумрудном платье в обтяжку в «Мухе-цокотухе» и подружкой Аленушки в «Гусях-лебедях». Алка тоже была подружкой, и у нас у обеих были косы под алыми лентами. У Алки своя, светло-русая, казацкая, до лопаток. У меня привязанная, каштановая, в пояс, принесенная мамой с работы. Когда-то коса росла на голове инженера отдела стандартизации, а теперь вот роскошно возлежала на моих щуплых плечах.
На третий год учебы я пропустила репетиции по причине очередной операции, поэтому в новой постановке пришлось довольствоваться только ролью зрителя. Зато когда мы с Алкой шли домой после представления, я цеплялась ее за плечи сзади, она держала в руках в варежках мои костыли и катилась на скользких подошвах бурок вниз по дороге к нашей улице. Я смеялась и летела по пустой темной узкой кривой улочке, чувствуя тепло худенькой спины лучшей подружки.
Я осмелилась спросить у мамы, зачем мне делали все эти операции, зачем ампутировали пальцы, почему не оставили как есть, только в сорок лет. По эстетическим соображениям, сказала мама. По эстетическим. Чтобы ноги были меньше размером, чтобы в обуви привлекать меньше внимания. Не то чтобы это получилось.
К десяти годам я испортила напрочь зрение круглосуточным чтением и ходила в очках. К четырнадцати выросла до 180 см и торчала аки кипарис среди карликовых елочек моих сограждан с их урало-сибирскими низкорослыми корнями. Я носила очень заметную грубую ортопедическую обувь (в лучшем случае). В худшем – ходила в самосшитых бурках (тряпочные такие сапоги зимние) или сандалиях с надставленными ремешками. Дело было в 80-х, добыть и простую-то обувь было задачей непростой, а уж нестандартную и вовсе.
Потому-то для большинства моих ровесников, а порой и взрослых, я была «урод в жопе ноги», «жаба педальная» и «дылда очкастая косолапая». Дня не проходило, чтобы мне не рассказали на улице, кем меня видят и считают.
Родители же считали, что мне нужно готовиться к тяготам реальной жизни, и практически никогда за меня не заступались. Предлагали либо обходить обидчиков стороной, либо «достойно отвечать». Так что я прокачивала свой интеллект и остроумие, и давила ими напропалую