Читать книгу Foxy. Год лисицы - Анна Михальская - Страница 5

I. По следу (зима)
1. Умереть… Уснуть… (декабрь)

Оглавление

Собака замерзала на земле, чуть припорошенной снежной крупой. Ночь старый кобель проспал в доме, на снотворном. Утром стал стонать. Митя открыл дверь, и пес, волоча зад, из последних сил напрягая мощные прежде плечи, покрытые как-то внезапно свалявшейся и посеревшей белой шерстью, выполз наружу. Хотел, как всегда, встать мне навстречу – и завалился на бок. Тусклые впалые глаза сказали: «Не могу. Прости». Чуть шевельнулся обрубок хвоста – едва заметно двинулся султан длинных белых волос на конце, почти не потревожив редкий снежный нанос на обледеневшей хвое. За всю долгую жизнь этот воин не проиграл ни разу. Не только не поджал хвост – даже не опустил султан. И сейчас прямо смотрел мне в лицо, смотрел не мигая. Молча.

Сомнений не было, но Митя все старался отложить. Жизнь медлила, уходя. И самое страшное, что это видела девочка.

Ведь и за ее спиной стояла смерть – все еще близко, так близко, что веяло холодом. Ощутимо – словно декабрьским ледяным ветром, словно сквозняком из разбитого окна. Так для нее сложилось, для этой четырнадцатилетней девочки: месяца не прошло, как умерла мать: боли, больница, анализы – смерть. На все – едва полный месяц. И неделя, как запил отец. А больше у нее никого и не было. У нее никого не было…

Только мы – соседи, из другого даже подъезда, не знакомые даже, а просто – всегда здоровались. И пришли на похороны матери – такой молодой. Такой милой – и еще совсем, совсем недавно, всего какие-то недели назад, совершенно здоровой. И живой.

Митя зашел и на поминки – какие-то люди там собрались, и, казалось, немало. Но месяц спустя она нам позвонила – эта девочка. Тогда и выяснилось: одна – и никого. Вот и пришлось взять ее с собой, хотя мы знали, что ничего хорошего там не предвидится. Саша остался с ее отцом – выводить из запоя. Круто, конечно, для девятнадцатилетнего студента, но другого выхода не было. Мы ему объяснили, что и как делать. А собака прожила с нами столько же, сколько было девочке. И вот уже второй день пес ждал нас на даче. Один. Но мы все-таки надеялись: не сейчас.

Сейчас она стояла за моей спиной. Я смотрела в глаза собаке. Девочка стояла тихо и смотрела из-за моего плеча. Я обернулась. Она даже не пошевелилась – не заметила.

Мы обе знали, на что смотрим.

«Да, – подумала я. – Смерть у нее за спиной. И она же тускло глядит ей в лицо из впалых глаз моего пса. Но эта девочка, ровесница умирающей собаки, смотрит на смерть в преддверии жизни. А я?»

Я смотрю на смерть в преддверии смерти. Дальше – угасание. Всего через пару лет я уже не смогу родить ребенка. Дать новую жизнь. Никогда. Никогда – вот что главное. Вот чего не понять. А что тебе, собственно, непонятно? Просто все уже было. Новой любви тоже не будет. Пусть сейчас я жду, подкарауливаю ее, словно незнакомую птицу, бродя по лесу. По лесу своей земной жизни, а ведь забрела я уже куда дальше половины – да что там, каких-нибудь пятнадцать лет и осталось. Если взять щенка, может, ему горевать придется – не мне. И если думать ясно, так я уже умерла. Смотрю с той стороны, уже издалека, как мой бедный отважный пес. Мы с ним и сейчас вместе. По одну сторону.

Позвонил Сашка. Соседу удалось добраться до транквилизаторов, оставшихся после смерти жены, и принять восемь таблеток. Он уснул. С минуты на минуту Сашка ждал нарколога: телефон нашелся в записной книжке спящего. Приедет с капельницей, – объяснял мне сын, – чтобы сначала вывести из тела соседа все лишнее, а потом ввести что-то такое, от чего он пить не будет. А если выпьет – умрет. Как выяснилось, процедура под названием «кодирование» в этой семье была не новостью: бедная умершая женщина, казавшаяся нам такой счастливой, за свою короткую жизнь вызывала этого врача уже дважды, и оба раза помогало года на три. Теперь это придется делать нам.

А пока, замерзая, я гладила по голове девочку и ждала. День едва брезжил сквозь низкие еловые ветви у самых стекол.

Ветеринар приехал быстро. Шум двигателя я расслышала издалека… Издалека. И девочку увела подальше, поглубже в дом. Мы с ней сидели вместе. Молчали. Никогда себе не прощу – предала собаку. Передала Мите на руки в последний час. Отвела глаза, убрала теплые руки с холодеющего, костенеющего тела. Ушла: оправдалась девочкой и слабым сердцем. Вот уж точно – слабое у меня сердце. Зато у пса, моего умирающего пса – сильное… Он бы не оставил. Но теперь что вспоминать… Через час все было кончено. Собака лежала у дорожки, мордой в лес. Недавно живой пес, казалось, спал. И все же, стоило мне его увидеть, серого на снегу, а еще так недавно – белейшего любой белизны… Умереть… Уснуть…

И я – замерла. И замерзла.

Мерзла, пока жгла на костре собачью подстилку, грязную от последней борьбы со смертью, мерзла, пока Митя рыл могилу.

И чай казался ледяным, хотя от него поднимался пар и он обжигал рот.

Снова позвонил Сашка.

– Привет, – сказал он устало, – ну, на этот раз тени, кажется, отступили. Все будет хорошо, вообще. Врач уехал. Что? Как пациент? Он-то в порядке, чего ему будет! Вот только злюсь на него очень. Да знаю, что зря. Но не могу. Ох, и вымотал меня – вконец. Пойду спать, не звони. И не говори мне ничего. Держись сама-то. Но только имей в виду: у тебя теперь есть дочка. Вот так.


– Пойдем, Лиска. Пройдемся вокруг Трехдубового. А то тяжело как-то, – сказал Митя.

Мы вышли в сумерки – он, я и девочка. Моя дубленка пропиталась смрадным тяжелым дымом того костра.

Вокруг стояли недвижные темные ели старинного лесного участка Митиной дачи. Скрипнули калиткой, но прикрыли за собой тихо, будто боялись разбудить того, кто остался.

За серым снежным полем темнел Трехдубовый лес. Позади, где-то в глубине елок, резко крикнула неясыть, вылетая на охоту. Друг за другом шли через поле к лесу, а я привычно смотрела под ноги. И вот наконец обок тропинки появилась ровная строка лисьего нарыска: по пороше цепочка круглых темных отпечатков, задняя лапа точно в след передней… Это была она – моя Фокси. Недавно прошла, почти перед нами.

И тут мы встали – все трое сразу, как вкопанные. Как дикие звери на тропе.

Вдалеке, под серым давящим небом, у мутно-синей, почти черной полосы ракит, вдоль реки медленно и уверенно двигалось что-то белое. Лыжник в маскировочном костюме. А вот и ствол за спиной. Охотник!

– Вот гад, – сказал Митя. – Зайцев стрелять собрался. Попадет еще! Малика[2] и так мало, год от году все меньше. Охотник крутой нашелся… Еще бы в Москве, в парке пострелял. Тут до Кольцевой всего тридцать верст. Нет, какой гад! У своей же дачи зайцев лупит…

А может, и лис твоих…

Лыжник скрылся за лесом. Мы побрели вперед.

Резко хлопнул выстрел. Еще один, из второго ствола.

Все смолкло. Север сыпал снежной крупой, задувал лисий нарыск. Круглые темные следки бледнели и пропадали.

* * *

Малый Левшинский переулок короче декабрьского дня. И сумеркам стоило только шагнуть, как он уже кончился – этот день. И переулок тоже, вместе с ним.

Но телефон все звонит и звонит в новом доходном доме, выстроенном в странные годы нового тысячелетия – годы, которые русский народ с меткостью, присущей ему даже в пустоте времен, назвал «нулевыми».

Звонок все не стихает. Кто-то очень настойчив. Деятелен. Молод, наконец.

Дом, не слишком высокий, приземистый и вместительный, даже в сумерках смущает блеском латуни – ярким золотом карнизов, оконных рам, дверей и настенных украшений. Конструктивизм и модерн, сталинский ампир, арт-нуво и нечто иное, церетелиевское, образовали лужковский стиль нувориш и придали очертаниям целого такую выразительность, что у метро «Кропоткинская», на Арбате или Пречистенке вы легко можете найти этот дом по его местному имени – «Золотой унитаз». «Унитаз», короче. Любого спросите…

Наверное, только женщина в джинсах и дубленой куртке, опустившая у квартиры на шестом этаже пакеты из супермаркета и второпях отпирающая тяжелую дверь, чтобы успеть к телефону, – звонок еле слышен, но тревожит, – только она одна не знает имени своего дома. Потому что она иностранка, хоть и русская. Родилась в Калифорнии, в семье потомков русских эмигрантов первой волны, а в Москве прожила целых шестнадцать лет. Потому что детство ее прошло в пригороде Сан-Франциско, и ей так не хватает широких стеклянных стен, за которыми, как в витринах, садятся в восемь часов вечера за общий стол американские родители и дети, демонстрируя соседям нерушимость семейного очага…

Но говорить с людьми на улицах этого города она до сих пор не может. Privacy[3] – обратная сторона внешней открытости. Замкнутость – в глазах и складке губ, еще мгновение назад растянутых вверх и в стороны, чтобы показать белизну зубов, первый символ благополучия, и бодрое дружелюбие – второй знак успешной, состоявшейся, полноценной жизни.

Она встревожена настолько, что сразу проходит по коридору в кухню, где, забытый на столе под скомканным полотенцем, звонит телефон. Звонит настойчиво, среди немытых тарелок и кружек из-под кофе, словно взывая о помощи – или, напротив, угрожая и требуя?

Что это может быть? Что случилось? Кому придет в голову звонить в пятом часу по домашнему? Что-то в школе, куда она утром отвезла дочь? Но, судя по грязной посуде, та уже возвращалась домой. И, кажется, Ло с приятелями (нет, вероятно, с одним бойфрендом) только что ушла. Что-нибудь с Сашей? Но он еще после завтрака вышел в музей… Или сегодня у него день лекций?

– Алло, – привычно-приветливо обращается она к неизвестности в трубке. И смотрит в окно. С самого верхнего этажа своего удивительного дома, такого причудливого, так непохожего на калифорнийские – за это она его и выбрала, и потому что отсюда Саше совсем недалеко до Музея – в синих сумерках она видит громадную темно-золотую луковицу русского храма, прикрытую нежной кисеей мелкой снежной крупы.

– Здравствуйте, – отвечает ей тот самый голос. Странный голос – юный и старый, сильный, режущий слух, как зубчатый край жестяной банки, как крик крупной тропической птицы, невидимой среди лиан. Скрытой где-то там, в проводах.

Молчание. Она ждет.

– Здравствуйте, – значительно повторяет голос. Он произносит слова неторопливо и тщательно, будто внушает что-то маленькой девочке. Или инвалиду, – думает она, вспомнив о своей матери – там, в Америке. – Это Алиса Деготь, – голос звучит сверху, будто с высокого белоснежного потолка просторной кухни или даже из поднебесья. Странно – ведь он исходит из трубки, прижатой к уху. – Я будущая аспирантка Александра Григорьича. – Слово «аспирантка» голос произносит, окружив его паузами и выделяя придыханием: «А-а-х… спи…рантка». – Он вам, наверно, обо мне говорил.

– Простите, – замечает она, – если не ошибаюсь, недавно вы представлялись как его студентка.

– Ну-у-у… – да, – соглашается голос. – Но теперь – будущая А-а-ах-спи-рантка. Могу я услышать Александра Григорьича?

– Жаль, но его нет. Извините. – И она нажимает на кнопку отбоя. Невежливо, конечно. Но не хватало еще вступать в беседы с этой девушкой. Та явно этого хочет. Иначе зачем звонит по домашнему? Саша предупреждал, что дает своим студентам номер мобильного. Не всем, но многим. А уж будущей А-а-ах-спи-рантке… За шестнадцать лет супружеской жизни Александра Даль успела кое-что понять. И сомнений у нее не было.

Она помнила, как, услышав впервые ее фамилию, Александр Мергень усмехнулся, так что на левой щеке появилась детская ямочка, и, глядя прямо в юную душу, спросил: «Даль? Однофамилица словаря?» Молодой московский интеллектуал, мальчик из хорошей семьи – так о нем говорила ее учительница русского, Ада, эмигрантка второй волны. Ада была тогда самый авторитетный для нее человек. Ада и дала ей его телефон в Москве. Ей и ее подругам. Сразу несколько телефонов, все – Адиных бывших учеников из какой-то особой привилегированной школы. И вот он сидит перед ней – идеальный мужчина-мальчик, обаятельный, сильный, капризный…

Она не поняла, он стал объяснять… Потом он писал ей в Сан-Франциско. Он так любил письма. Писал, что пошел на курсы английского языка, что это курсы для тех, кто хочет эмигрировать в USA. Александра была тогда еще Сандра, а не Аликс. Аликс она стала в Москве, когда приехала пять лет спустя. Все эти пять лет она думала о нем. Писала письма. И читала письма.

И все пять лет учила русский язык и читала русские книги – со своей учительницей, той, что учила Александра в школе. В Калифорнии Ада окружила себя юными девушками. Ада завораживала их. Привораживала. И время от времени посылала в Москву. И каждая знала, что в Москве ее встретят русские мальчики. И любовь.

Ада и послала Сандру Даль к Саше Мергеню, и в первый раз еще в восемьдесят шестом. Она знала, которую из учениц направить к каждому своему ученику. Сандра прилетела в Москву в июле, в жару. Он встречал Сандру в Шереметьево. И в тот же июльский вечер, в пустой квартире друзей, где остановилась Сандра, он впервые назвал ее Аликс. Как русскую императрицу, – сказал он. – Ведь у нас с тобой даже имена одинаковые: Александр и Александра. Но Сашей я тебя звать не хочу… Саша – это все-таки мое имя, и оно такое тихое, шепчущее. А ты – ты такая яркая… Блистательная. Свободная…

Вечер длился – солнце медлило у края жаркого неба, а потом внезапно скатилось за крыши. Ночь оказалась мгновенной.

Сразу же в предрассветной мгле защебетали воробьи на карнизах, и вот уже солнце – неутомимый и неумолимый соглядатай – смотрело в комнату.

Она уже знала, что лучше не будет никогда. Что такого, как он, уже не встретить. Что с этого утра нужен ей только он – мужчина-мальчик, страстный самозабвенно, сильный и нежный, как сказочный принц.

Он открыл глаза и произнес именно те слова, которые она, как все шестнадцатилетние девушки, мечтала услышать. И даже такие, каких она и вообразить не смела.

Но как он может взять на себя ответственность? Как обеспечить ей в России ту жизнь, к которой она привыкла в свободном мире? В этой стране все другое – квартиры крохотные, продукты несъедобные… Или их вообще нет. Здесь ответственность за нее, девочку из другой вселенной, не просто тяжела, это было бы счастьем. Но она непосильна. Очереди… Тоска… КГБ… Безнадежно!

Все это было по-русски драматично и завораживало, затягивало, захватывало… И бороться с этим было невозможно… Безнадежно… Она и не боролась.

И через пять лет, после путча 91-го года и победы демократии в этой стране, приехала. Прилетела во второй раз – и снова с письмом от Ады. Учительница поздравляла в нем всех своих питомцев, выдержавших гнет тирании и низвергнувших иго. Благодарила. Воздавала должное их мужеству. Обещала, что скоро будет сама. Предвкушала встречу…

И снова он встречал Аликс в Шереметьево. Она видела, как дрогнули его губы, как расширились, раскрылись, засветились ей навстречу те же серые глаза из-под мужественно сдвинутых широких прямых бровей, из-под черной густой челки… Тогда, пять лет назад, она не могла ошибиться – и не ошиблась.

Сосредоточенно-скромная, замкнутая, жесткая – такой она стала за эти годы. Но радость преображает. А это была даже не радость – счастье.

Не зря! – думала она в такси, мчавшем по широким московским проспектам. Его рука, тяжелая и сильная, легла ей на плечи. Сжимала. Стискивала. Нежно отпускала и вновь обнимала. Защищала.

Не зря! Не напрасно она учила русский и читала, читала романы. Достоевский, Толстой, Тургенев. Чехов и Пастернак… Булгаков… Не зря читала письма, верила и отвечала.

И – награда. Счастье. Победа. Такси мчится, в России – Свобода. Кто бы мог подумать! Но ведь сбылось, исполнилось.

Сбылось и не только это. Сбылось все.

И вот она у окна этого странного дома в фешенебельном московском районе. Ее дитя – Крошка Ло, Лолита, Лилибет, Лизбет, Лиза – на репетиции школьного театра. Всерьез думает об актерской карьере. Ее муж Александр в Музее – или говорит, что в Музее. Она Аликс, ей тридцать семь, и она смотрит в серые сумерки сквозь снежную пелену шестнадцатого московского декабря. Одна. Но они, ее любимые, ее семья – все время рядом. Так говорит Саша. И она это чувствует. Вот что самое главное. Да, он сумел создать дом для нее. И для себя. Для них обоих. А что до остального – какая чепуха… Пусть звонит эта дикая, несчастная девушка… И пусть звонят другие – нищие дети московских окраин. Спальных районов. Пригородов. Пусть вылезают из труб старинных переулков, крадутся вдоль элитных бульваров – ближе к ночи, в сумерках, словно бродячие кошки. Драные, заразные, голодные… Только бы не СПИД, кстати… Но Саша хорошо защищен. И очень, очень осторожен. Флирт, не более того. Так говорит Саша, и она верит. Потому что он знает – стоит случиться чему-то большему, и она уедет. Вместе с дочкой. А квартиру продаст. Вот и все.

Ведь она свободна. Она чувствует свободу постоянно, ежеминутно. Свободна уехать или остаться. Работать, как сейчас, в журналах, или заняться домом – собственной квартирой в переулке. «Элитной» квартирой в «элитном» переулке. Так здесь говорят. И внизу, под окном, из которого она видит сейчас светящийся во мгле золотой шлем русской церкви, тихо спит ее собственная машина. Вон она, черная на белом. Саша не водит – и прекрасно. В этом есть что-то изысканно сексуальное: женщина ведет автомобиль, а мужчина, беспомощный и неспособный, обездвиженный ремнем безопасности, кротко сидит рядом, целиком во власти подруги, хозяйки… Насильницы… Мысли о свободе, чувство свободы – лучше любого шампанского. Условие любви. Условие счастья. Как можно жить без этого? Как живут эти паршивые котята московских подворотен? Эти бесенята в своей Империи зла? Аликс не понимает… Свобода – это деньги, безопасность и права человека. А у них нет ничего – ни того, ни другого, ни третьего. Вообще ничего…

И он свободен. Благодаря ей. И ее стране. Он под защитой обеих – днем и ночью, в Музее и в своих поездках… Свободен смотреть на картины, читать лекции – не сколько надо, а сколько хочет, не больше. Заболеет – вылечим, здесь или там, в Америке. Везде, где понадобится. Зубы должны быть в порядке. Обследование – полное и квалифицированное – каждый год. У всех местных русских после сорока зубов нет, а к врачу они идут только перед крематорием. Непосредственно. Да и как может быть иначе? Денег-то нет. Даже после краткого предсмертного визита к медикам на похороны уже не хватает. Нет, пока Саша живет здесь и с ней, пока он создает это чудо своего присутствия, чудо полной жизни, чувство дома – он в безопасности. А значит, свободен. Конечно, у него есть свои обязанности. Но о них он знает. И, кажется, ему это не в тягость. Напротив! Он очень сексуальный мужчина. Ей повезло.

Свое любимое и единственное дитя Аликс назвала Елизаветой по собственной воле, в честь матери, и волю пришлось проявить изрядную, даже настоять: Саша почему-то противился… Елизавета превратилась в Лилю, а когда Крошка подросла, они стали называть ее Лола. С тех пор, как в каком-то парижском музее Саша показал им обеим одну картину. Это был Мане, полотно называлось «Лола из Валенсии». Танцовщица смотрела Аликс прямо в глаза. Из-под густых черных бровей – точно таких, как дочка унаследовала от Саши, – сверкал темный огонь. Так Лиза стала Лолой, Лолитой, Ло.

Так что эта… Ах-спи-рантка… Пусть ее звонит. Аликс отошла от окна и опустила трубку на стол, с трудом найдя для нее место среди немытых кружек и блюдец со следами крема и крошками торта… Крошка Ло слишком любит сладкое. Аликс привержена культу здорового тела. Оплывшая фигура, дурные зубы – незаслуженное оскорбление для окружающих. Бассейн, фитнес, природная еда, доступная здесь, в России, – натуральные продукты, напитки – все это так помогает быть в форме. Но нужна и дисциплина. Мера. А Крошка Ло… сплошная проблема. Иногда это все же обременительно – постоянно следить, чтобы дочка не располнела.

Лиля-Лолита, любимое шестнадцатилетнее дитя… И она свободна. Какое счастье. Гражданка Америки – этим все сказано. Здесь, в Москве, – лучшая школа – колыбель Сашиных прогрессивных взглядов и даже сегодня, во мраке неясных времен, светоч демократии. Через год-два, в Европе, – хороший университет. Возможно, Сорбонна… Как она любит Париж, крошка Ло…

От одной из многих Сашиных приятельниц, давно затерявшихся во тьме времен, осталась забавная фраза. Точнее – mot, довольно остроумное замечание. Его любил повторять Саша, вспоминает иногда и сейчас, когда нужно кому-нибудь пояснить, как обстояли дела со свободой в Союзе. В Советском Союзе. «Луну я вижу, – сказала как-то Саше эта особа. – А Париж – нет. Так что Луна ко мне гораздо ближе. И, по крайней мере, я точно знаю, что она существует».

А Крошка Ло свободна. И Париж для нее – знакомое удовольствие. Да, Сорбонна, конечно, Сорбонна.

Аликс снова взглянула в окно. Совсем стемнело, но круглый шлем храма едва различимо светился сквозь метель. Снег то несло мимо, то бросало в стекло.

Странная земля. Непонятная страна. Храм – оплот и святыню – то низвергают в прах, опускают ниже земли, так, что будто из преисподней вздымается пар в морозное небо, а то вновь воздвигают, и снова навеки… Кто дерзнет проделать такое с той, что нас защищает – нашей Свободой? «Добро должно быть с кулаками» – еще одна любимая Сашина фраза. Добро – конечно. И Свобода – тем более. Аликс вспомнила мускулистую руку, подъемлющую факел-светоч над Гудзоновым заливом. Вспомнила острые, мощные лучи вокруг головы статуи. Не то что слабый, еле мерцающий нимб русского Спасителя, нежный и тающий в дымке иконы, будто диск слабого, бледного осеннего солнца.

Вот она какова, ее Свобода. Ее Империя добра. Добра с кулаками. С золотыми лучами-копьями света, разящего мрак.

Но все-таки…

– Боже, – неожиданно для самой себя говорит Аликс, обращаясь к темно-золотому шлему храма, чудом выросшему на странной земле ее далеких предков, у этой черной реки, – Боже! Ты видишь: я страдаю. Ты дал мне все, кроме одного, – и вот я страдаю. Дай мне это и отними все. Верность – вот что мне нужно. Не откровенность, а доверие. Не правила, не свобода – но вера. Не внешняя, не условная – глубокая, подлинная, полная. Преданность – вот как это по-русски. Подари мне ее – только ее, Господи!

А эта Ах-спи-рантка… «Алиса-которая-часто-звонит» – вот как она ее прозвала. Так ее называет и Саша – принимая у нее из рук трубку домашнего телефона и посмеиваясь над обеими. Довольный: приятно быть в центре внимания двадцатидвухлетней девушки с голосом Пиаф… Приятно, что жена чуть напрягается, передавая трубку. И вообще все приятно…

* * *

К восьми – часу семейной вечерней трапезы – Саша полулежал на диване в кухне, под окном, уютно подложив руку под свою крупную тяжелую голову и поглядывая то на стол, то на плиту, как ленивый домашний кот. Он нежился в тепле, в облаке запахов доходящего в духовом шкафу мяса и наслаждался букетом согретого красного вина – сухого, конечно. Крошка Ло, как всегда, заставляла себя ждать.

В холле тоненько запищал домофон. Аликс, не спрашивая, нажала клавишу и заторопилась к плите – вынимать жаркое. Сквозь тяжелую дверь донесся лязг остановившегося лифта, и наконец раздался звонок. Саша поставил на стол недопитый бокал и поднялся – отворить, пока жена занята тарелками.

Голоса дочери – привычного капризно-ворчливого говорка – Аликс не услышала. Вместо него из холла донеслась какая-то возня, что-то прошуршало, быстро и сбивчиво бормотал и кого-то благодарил Саша, и вот уже дверь снова захлопнулась.

Аликс направилась к холлу – и замерла на пороге.

Саша все еще стоял у двери, растерянно глядя на жену. У ног его высилась корзина, которую даже он вряд ли смог бы охватить руками – она напоминала средних размеров клумбу. Аликс присмотрелась. Корзина, выполненная в виде рога изобилия, едва вмещала груз экзотических фруктов, самым обычным из которых был гигантский ананас. По краям, непосредственно у плетеных боков, над гофрированной шелковистой оборкой, располагались орхидеи. Ананас служил не только зрительным центром композиции, но и выполнял вполне утилитарную задачу: плод служил опорой золоченому конверту формата А-4.

– Так, – произнес наконец Саша. – Давай посмотрим, что же это такое.

Аликс, стоя в дверях, молчала.

– Ну, так и есть! – В голосе мужа слышалось смущение. – Это Алисины штучки, – продолжал он, открыв золотой конверт и глядя на содержимое. – Показать?

– Да нет, зачем же? – Горло внезапно перехватило, но она немедленно справилась. – Зачем же? Ведь это тебе! – И Аликс легко и естественно улыбнулась. Или усмехнулась?

– Нет, давай уж вместе, – сказал он уже спокойно, даже чуть медленней, чем обычно. – Я не хочу, чтобы ты думала бог весть что. Смешно, в конце концов. Мало ли что этой дурочке в голову взбредет. Она ведь из такой среды… Мать – хозяйка брачного агентства, представляешь уровень? Нечто среднее между электронной свахой и гадалкой Лилианой. А то и просто сводня. Отец неизвестно кто. То есть неизвестно где. Ушел из дома, сказал – за сигаретами, и все – пропал. Уж и не ищут. Может, и в живых нет. Маргиналы какие-то. Вот и дочка так живет – по понятиям. Ну, пойдем, пойдем! – Саша вложил Аликс в руки золотой конверт вместе со всем содержимым и, с трудом обхватив, корзину перенес в кухню. Полуобняв жену, посадил рядом с собой на диван. Отхлебнув вина, поднес бокал к ее губам. – Ну вот, а теперь поглядим.

Аликс взглянула. Из конверта показался глянцевый журнал – русская версия «Плейбоя». По-кошачьи изогнув спину, смеялась ей прямо в лицо гибкая зеленоглазая блондинка. «Алиса Деготь жжет!» – прочла она, с трудом оторвав взгляд от змеиных узких органов зрения обнаженной. От круглых загорелых ягодиц, перечеркнутых черными линиями витиеватого автографа.

– Ну вот, видишь, – невозмутимо заметил Саша. – Ничего страшного. Дура – она и есть дура. Что я, голых баб не видел?

«Видел, – подумала Аликс, стараясь выровнять дыхание. Видел, и немало. Но таких – вряд ли, – призналась она себе честно. Быть объективной в таких делах необходимо. Это условие безопасности. Условие победы. Разум и только разум. Никаких чувств».

К следующей его реплике она дышала уже совершенно ровно.

– Меня это не удивляет. Ничуть, – сказал он. – Она распространяла слух, что зарабатывает стриптизом. Я думал, хвастается. Она вообще хвастается, такой, знаешь, истероидный склад. Потребность всегда быть в центре. Рассказывает о себе разные истории, и не все хорошего вкуса. О несчастном детстве, как ее отец обижал, а мать унижала, ну, ты понимаешь… Инте-ресно, что о нас с тобой наша Ло повествует… Характер, знаешь… Есть что-то общее…

– Нет, эта девушка не хвастает, – сказала Аликс. – И деньги, верно, оттуда. Мило. Стриптизерши – лучшие студентки. Вот из кого нужно выбирать себе аспиранток. Ты не находишь?

– Ах, брось. – Саша ответил слишком быстро и громко. – Какие еще аспирантки! Да я ее и на диплом не возьму. Теперь. Ну, давай лучше посмотрим, что она там написала. – Он вынул из руки Аликс глянцевую страницу, поднес к глазам.

– М-м-м-да… – услышала она. – Стихи, конечно. Литературные достоинства минимальны, но не без воображения. Знаешь, вслух читать не буду – пошлость. Идиотский нравоучительный тон. Совсем отвязная девка, правда. Но это всего лишь поздравления. Взгляни! – И он протянул ей письмо. Она отстранилась.

Как обрадовал женщину новый писк домофона в холле! Вот и предлог прекратить разговор. Вскочила, бросилась к двери, столкнулась с мужем – он устремился туда же. Мягко подтолкнув его назад, в кухню, тихо сказала:

– Нет. Лучше я. Журнал убери, пока открываю. А фрукты съедим. Надеюсь, там, внутри, ничего больше нет? Сюрпризов каких-нибудь в стиле «Плейбоя»?

– О! – воскликнула Крошка Ло, появляясь в кухне. – Теперь я верю: скоро Рождество. Подумать только! Сказки сбываются!

Черные брови разлетелись по ее белому лбу, словно птицы, глаза засверкали, щеки, свежие от морозной пыли, из нежно-розовых стали алыми…

Ужин, он же обед, прошел нервно и празднично.

Следующий дар прибыл через два дня. В это же время.

Саша Мергень снова оказался на кухне – и опять наедине с Аликс. «Как, черт побери, она определяет, что я дома, эта белокурая бестия?» – думал он, отпирая дверь и узнавая тех же высоких бритоголовых мужчин в черных долгополых кашемировых пальто и матовых кожаных перчатках. Один из троих держал на вытянутых руках круглую золотистую картонку с идиотским прозрачным бантом. Мгновение – и коробка оказалась в руках у растерянного адресата, а трое посетителей в черном уже спускались в лифте.

Превозмогая чувство вины, Саша внес торт в кухню. Аликс встретила сочувственным смешком и подчеркнутым жестом подставила руки.

Какой болью дался ей этот жест! Знакомой, но все такой же острой, как впервые, пятнадцать лет назад, когда ей было всего двадцать два и она жила уже в Москве… Той самой болью, что заставила тогда неопытную еще молодую женщину приложить руку к сердцу, безошибочно и бессознательно ощутив, где в ее свежем здоровом теле скрыт этот орган, о существовании которого она уже и забыла – забыла с двенадцати лет, с года ее детской тоски и отчаянья – и вот уже десять лет как не вспоминала… А в Москве вспомнить пришлось, да и забыть больше не удавалось.

– Боже, – шепнула она про себя, простирая руки – будто бы к Саше, к торту, к жизни, – Боже милостивый, дай мне одно, только одно – верность. Преданность. – И встретила отрешенный взгляд мужа – застывший, невидящий, мимо нее, Аликс, устремленный. Она уже знала, куда: к недавнему, свежему, живому в нем страстному воспоминанию. Этот особый взгляд, прикованный горящим в мужской плоти желанием к новому женскому облику, завораживающему, словно огонь в ночи, словно алый костер, сыплющий опасные и насмешливые искры, такие праздничные, такие яркие… Такие свободные! Но ведь и Аликс была еще жива, и боль вновь напоминала ей об этом. В последние годы – только эта боль, одна она. Нет, часто еще музыка – если вдруг та же боль слышалась в одиноком голосе или пении струны – внезапная, неутолимая, и тогда женщина поднимала руку к сердцу и смотрела, смотрела в себя – на костер, полыхнувший внутри, на алые языки пламени и яркие смеющиеся искры… И, не успев поднять руку к сердцу, Аликс на полпути ее остановила – он ничего и не заметил. И приняла коробку на ладони. Изящно. Легко. Красиво.

– Осторожно! – вдруг воскликнула она, быстро опуская подношение на стол. – Мне показалось, или там что-то шевелится?! Змея? Мало ли…

И, точно как в прошлый раз, в дверь снова позвонили. И, как третьего дня, свежая с мороза, по-русски бело-розовая, по-цыгански чернобровая, в кухню ворвалась их по-американски свободная дочь.

Удержать ее было немыслимо. Они и не пытались.

– Ай! – вскричала девушка во весь голос, сорвав крышку и отшвыривая ее прочь вместе с золотистой прозрачной лентой. – А-а-а!!! Какая прелесть! Пуся-лапуся! What a darling![4]

И подняла над головой котенка – гладкого и гибкого, словно пума, песочного, словно сфинкс. Зеленоглазого.

– Тише, Лолли, – машинально заметила Аликс, – mind your manners[5].

Котенок поворачивал голову, как сова, и в беззвучной жалобе открывал маленький темно-красный рот. Его глаза превратились в узкие щелки.

– Боже мой, Лолли, – прошептала мать. – Здесь бумаги! Полная родословная… И какая… Это абиссинская кошка. Кошечка. Oh, kitty, aren’t you a real beauty![6]

И Александр Мергень с содроганием вспомнил, что на лекциях в ИЖЛТ – Институте журналистики и литературного творчества – не однажды позволял он себе отступать от истории западноевропейской живописи, расписывая прелести интеллектуального труда и особенно журнализма и упоминая зачем-то (зачем? зачем??) о любви своей жены – свободной журналистки – к самым свободным сожителям человека, кошкам. «Подобное к подобному», – провозглашал он формулу средневекового заговора. Зачем? А студентки завороженно внимали.

Так был принят семьей второй дар Алисы Деготь.

Бойтесь данайцев, дары приносящих… Нет, не поблекла в веках ветхозаветная мудрость.

Тою же ночью хозяин дома проснулся в глубокой тьме супружеской опочивальни от странного звука. Еле слышно шуршал под потолком кондиционер. Это было привычно. Но вот незнакомый звук повторился. Из-под двери виднелся свет: верно, Ло не спала. По лаковому паркету коридора, выбивая мелкую дробь, глухо топотали крохотные лапы. Но был и еще какой-то звук, более отдаленный. Он медленно поднялся, стараясь не потревожить неподвижную Аликс, и, накинув халат, приоткрыл дверь.

Египетская кошка носилась по коридору боком, то высоко задирая хвост, то хлеща им себя по бокам, как разъяренная львица. Появление пары босых человеческих ног вдохновило ее на новую пробежку и прыжок на добычу. Стреноженный кольцом кошачьих лап, он постепенно продвигался к двери ванной. Из-под нее тоже виднелся свет и доносился тот самый звук. Это были всхлипывания.

Слишком безутешные, чтобы продолжаться в одиночестве. Ло отперла быстро, но не появилась. Отбившись от цепких лап подарка, он вошел сам.

Дочь плакала, сидя на краю ванной, опустив голову. Он сел рядом и попытался обнять ее за плечи. Он почувствовал, как она напряглась, быстро сунула что-то в карман – и прянула в сторону. Всхлипывания возобновились.

Он бормотал дежурные утешения – как часто приходилось ее утешать, эту беззащитную девочку! Превращение в женщину давалось ей с не меньшим трудом, чем метаморфоз гусеницы в бабочку. Чем старше она становилась, тем больше плакала. И тем горше. Казалось, рыдания необходимы ей, чтобы в содроганиях и муках обрести новую форму – женскую. Взрослую. Окончательную. Но до этого, видно, еще далеко.

Наконец ему удалось придвинуться вплотную. Она уже не сопротивлялась. И тут бедром, сквозь толстые махровые халаты – свой и ее – он ощутил что-то твердое у нее в кармане. Ловко просунул руку – и извлек мобильник. Свой мобильник. Старый. Дешевый. Привычный. Любимый.

– Лола? – Он был уже в панике. – Зачем? Что? Он же был у меня под подушкой!

– Вот именно. Под подушкой. – Она всхлипнула. – У меня на телефоне деньги кончились. И… И… – Она разрыдалась.

– Ну что ты. – Он взял себя в руки и постарался, чтобы голос звучал правильно: устало, буднично, скучно. – Ну и что ты там такого могла обнаружить? Только не говори, что любовные послания.

Именно их, – понял он, пытаясь припомнить, стер ли свои, отправленные. И не мог. Играть приходилось вслепую, и игра была опасной. Ло была маминой дочкой – не его. Все-таки маминой. С Аликс они говорили по-английски, с ним – только по-русски. С ней – много и доверительно. С ним – выясняя отношения, возмущаясь, требуя, диктуя.

– Это… Это… Возмутительно! – Дочь перешла от рыданий к крику. – Как ты мог! – И тут же жалобно, тоскливо, беззащитно: – Как же теперь? Неужели ты нас больше не любишь? Маму? Меня? О-о-о… – Обхватив голову, она тихо застонала.

– Успокойся, милая, успокойся. Посмотри на меня! – Он поднял ее голову и повернул к себе заплаканное лицо. Заглянул в глаза. Улыбнулся – печально, чуть насмешливо. – Ну, вот и все. – Он сидел, обняв ее за плечи и чуть раскачиваясь вместе с ней, будто баюкая. – А теперь давай разберемся. У меня много студентов. И студенток. Мой мобильный номер ни для кого не тайна. Это просто средство связи, не больше…

– Связи, вот именно. – Ло скривилась и снова всхлипнула, уже от злости.

– Не будь пошлой. – Это был риск, но он решился перейти в наступление. – Мало ли какая дура может наприсылать черт знает чего. У меня студентов по трем вузам полтыщи минимум. Ми-ни-мум, понимаешь? Твои школьные подружки никогда ничего похожего учителям не пишут, а? Отвечай! Одна провоцирует, хочет раскачать на интрижку, да что там, на флирт обыкновенный: куда как прикольно – взрослый мужчина, преподаватель… У другой комплексы, у третьей вообще вожжа под хвост попала: вообразила, что влюбилась. Искренне. И это бывает. Ну и что прикажешь делать? А ты… Скажи теперь, что ты там нашла? И заметь: я понятия не имею, как это там оказалось.

– Неужели? – прошипела Ло. – У тебя там этот номер с именем: Алиса. На мамино похоже. А уж текст…

– Да ладно, брось, – сказал он твердо. – Пора тебе повзрослеть. Ты что, тоже решила стать инфантильной идиоткой? Как Алиса? Ей просто замуж пора, вот и все. Да, это моя студентка. Хочет писать у меня диплом, а потом в аспирантуру. Выращена по понятиям. Думает, что взрослый дяденька иначе, чем через койку, в аспирантуру не возьмет. Вот и наваляла глупостей. Я ей объяснить еще не успел, что к чему. Теперь придется. Объясню, но в аспирантуру – это вряд ли. С такими манерами. Как купеческая дочка – фрукты, цветы, котята – словно дорогой содержанке. Вкуса ни на грош, а туда же… Впрочем, для журналистики это не так уж плохо. Но для искусствоведения – нет, не катит. Ну, все? Спать, спать! И запомни: хватать без спроса чужие вещи – уж вовсе дурной вкус. Гадость какая! – Он был почти весел. Судя по реакции дочери, на этот раз пронесло. Отправленные он, кажется, все-таки стер. Но… Штирлиц был на грани провала.

Он поднялся и поставил на ноги Ло. Прихватив в коридоре уставшую от охоты на крупного зверя абиссинку, дочь направилась к двери своей комнаты. Он смотрел ей вслед, и то, что он видел, чем-то ему не нравилось. Чем-то тревожило. Она все-таки не попросила у него мобильник, чтобы кому-то написать среди ночи, как собиралась, а ведь вряд ли успела это сделать. Верно, сразу наткнулась на эсэмэски и заплакала… И еще…Она ничего не ответила на упрек в дурном вкусе. А вот это было уж совсем на нее не похоже. Но в хранилище отправленных эсэмэсок он ничего, кроме пустоты, не нашел.

«Ах, эта жизнь среди женщин, – думал он, ложась рядом с тихо спящей Аликс. – Эк она меня обломала… Настроения… Слезы… Психология… Интриги… Желания… Истерики… И во всем приходится разбираться, обо всем думать, все предусматривать… Ах, тяжело… Да, Алиса вышла из тени и двинула свои силы в наступление. А силы немалые: уголовное сознание, вседозволенность, простота и отвлеченность жестокости. Не то что остановить – даже сдержать эту юную ведьму непросто». Его щека на прохладной наволочке снова стала горячей – как тогда, от ожога пощечины.

Год назад он стоял на ступенях лестницы в институте, только что отчитав лекцию, еще разгоряченный всеобщим вниманием. Алиса Деготь – тогда еще безымянная студентка, одна из многих – поднималась снизу, протягивая зачетку. Едва увидев его отстраняющий жест, она размахнулась – и вот уже щека горит, и он растерянно смотрит в прищуренные глаза, мечущие зеленые искры. Не красавица, – оценивает он машинально, – но как хороша! Юное создание ступенькой ниже разражается слезами и, прижав к груди зачетку, сбегает по лестнице, рискуя сломать высоченные шпильки или (и) ноги в ботфортах до середины бедра, выскакивает на мороз как есть, в черном мини с декольте до талии. Хлопает тяжелая дверь. Ну и, конечно, он устремляется следом. Безошибочный трюк. Работа умелой укротительницы. И вот погоня за хищницей-жертвой, и она поймана у порога: недалеко убежала; вот плачет у него на груди, моля о прощении, и слезы мешаются с льстивым лепетом, вот они снова в фойе, на плечи накинута невесомая шелковисто-блестящая шубка, и тут рассказ о жестокости матери, предательстве отца, горечи попранной добродетели…

«Она опасна, и нужно что-то придумать. Совершенно необходимо. Это must, как говорят мои женщины. Ну, утро вечера мудренее…»

Закрыв глаза, он видит загорелые ягодицы, перечеркнутые черным фломастером витиеватого автографа, бесконечно соблазнительный изгиб спины – позвоночник покоится в темной ложбинке между выпуклыми тяжами мышц под атласной смуглой кожей, шелк белокурых волос притягивает взгляд и пальцы – глядеть и гладить, гладить и любоваться… Губы… Глаза…

Нежное, теплое, сильное, гибкое проникло под одеяло, распласталось на груди, обвилось вокруг горла. Затихло, пульсируя толчками теплой крови и рокотом утробного наслаждения… Абиссинская кошка, мурлыкая, засыпала…

* * *

– Э-а… м-м… Ну, привет, это я, ага? Узнал? Сашка, старичок, не узнаешь, что ли? Ну, я это, привет, ага? – Это был Огнев. Митя Огнев. Разбудил, гад. И Александр Мергень, прижимая ухом к плечу трубку, поданную женой, нащупал халат. Накинул. Прошел по коридору. Подошел к окну кухни. Был уже день, безветренный и серый. К утру снег размяк, асфальт потемнел, и переулок распластался внизу серо-черной мертвой вороной. Влажно золотился над ним купол храма.

Отзвучали первые приветствия, неловкие после многолетнего перерыва, и Митя приступил к делу.

– Слушай, старичок, у меня просьба. Ну, такая… Не знаю, как ты посмотришь… В общем, надо со мной в музей сходить. Сходи, а? Да нет, ну ты не то… Не это… Ну, не так понял!

Оба с облегчением рассмеялись.

– Нет, тут все просто, понимаешь? Тут, понимаешь, у меня группа коллег… Работаю с ними по волкам в Костромской губернии… Нет, москвичи, наши, институтские… Вот мы сейчас в городе, так я подумал… Ну, помнишь, нас в школе Адин муж водил? Иконы показывал, по Флоренскому… Обратную перспективу там и прочее, ну, тебе лучше знать. Я-то подзабыл, сколько уж лет тому… А ты специалист. Сходи с нами, а? Да, лучше в Третьяковку, чтоб все точно было, как тогда! Давай?

«Так, – размышлял Мергень, пытаясь по сбивчивой речи исследователя волков понять, что же тому на самом деле нужно. – Где мотив? И как от этой докуки половчей отбояриться? Что это у Огнева за коллеги? Скорее всего, та молодая супружеская чета, с которой он вот уж четвертый год живет на Костромской биостанции и тропит волков. Среди одноклассников бродили слухи о жизни втроем в глуши костромских лесов и болот, жизни, в которой Митя играет роль третьего, но не вовсе лишнего, а научного руководителя, мэтра, безнадежно, но вовсе не платонически влюбленного в жену своего бывшего аспиранта. Слухи добрели и до Саши. Бедная Лиза… Но кто ее знает… Может, давно махнула рукой. Может, живет другим… Или с другим…»

Огнев продолжал уговоры, а Мергень вспоминал Лизу… Лизу двадцать лет назад. Свою Лизу…

Вот тут и пришло решение. Изящное, простое и безошибочное, как Алисин трюк на лестнице. Бог послал этого Огнева. Нет, ну как же все складывается!

– Yes! – вскричал Саша неожиданно для самого себя. – Согласен!! Пойдем! Пойдемте!!! Завтра, в полдень, в фойе Третьяковки. Корпус, где иконы. Найдете. Билеты не берите, всех проведу. Все. До завтра. Давай. Ну, давай!

Через минуту из ванной донесся его баритон. «Смейся, паяц, над несчастной судьбой!» – пел Александр Мергень. – Смейся! Отчего теперь не посмеяться, в самом деле!


Новое утро настало – точно такое, как вчерашнее. Немного слякоти, немного снега. Чуть-чуть тоски в самом начале… Зато ближе к полудню разветрило. Что-то вроде солнца показалось над храмом и выбелило темную позолоту купола.

У входа в Третьяковку ждали трое: молодая пара – статные, в одинаковых сапогах, штанах и куртках, издали неразличимые, – и рядом Митя – крепкий, коренастый, чуть ближе к той из двух фигур, у которой Мергень разглядел, подходя, толстую каштановую косу. Чуть ближе, чем следовало бы, – подумалось ему.

– Добрый день, – церемонно поклонился он, подходя. – Митя! Сколько лет! И вы, друзья мои…

Митя пробормотал какие-то имена, но Саша не стал переспрашивать.

– …Позвольте представить вам, – продолжил он после обязательного «очень приятно», – позвольте вам представить мою лучшую студентку, будущего журналиста, человека с тонким художественным вкусом и легким пером, очаровательную девушку, завороженную тайнами природы, большую почитательницу твоих работ о волках, Митя… да, все прочла… ну, почти все! – позвольте, друзья, представить вам… Алису!

Плавным движением руки он выдвинул вперед ничуть не смутившуюся Деготь. Она кивнула опешившим от его красноречия жителям костромских дебрей – чуть свысока. «И как это ей удается при таком росте?» – подумал Саша. Женщина-девочка, миниатюрная и тонкая, словно горностаюшка или ласка, кивнула еще раз, уже глядя прямо в глаза Мите.

Ф-ф-фу, – выдохнул ее покровитель. Про себя, конечно. План начинал осуществляться. Инстинкты Деготь были на руку. Без ошибки в любых обстоятельствах определять главного мужчину – того, из которого можно что-то извлечь, – и работать, работать… Не важно, пригодится или не очень, не важно, что за мужчина, – помимо извлекаемого блага и самого флирта, Алису мало что интересовало… Ну, и что тут плохого?

Флирт разгорался, напряжение чувств росло ощутимо, словно в электрическом поле, вокруг с треском разлетались веселые искры.

У «Преображения Господня» Феофана Грека Мергень понял, что спасен. Привычно поднял он глаза к иконе – и замолк. Образ сиял светом неземного накала, и слова об обратной перспективе так и не прозвучали. Саша отвернулся, ослепленный. Не для него, нет, не для него эти горние выси. Эти дали. Этот разреженный воздух правды. Эта простота линий жизни, земной и вечной. Эта прямота взгляда.

Он махнул рукой, и все потянулись за ним к выходу.

И все же внизу, в кафе, он проследил за тем, чтобы его освобождение от Алисы завершилось – ну, не до конца – до конца все-таки жалко… но в основах.

Митя согласился принять студентку в костромских дебрях, где заблудился бы и Сусанин. Иначе Огнев остался бы там в одиночестве. Ведь скоро, совсем скоро намечается отъезд обоих коллег в Германию. Там, в парке «Баварский лес», вольерные волки ждут экспериментаторов целой стаей. Алиса же решилась отправиться с Митей на костромскую биостанцию, чтобы собрать материал об изучении хищников в природе и о тайнах их непростой жизни. Цикл ее будущих очерков cоставит текст диплома. Название родилось тут же: «Волчатники, волки, волчата». О диссертации подумают в процессе – возможно, тема будет связана с ролью волка и ворона как основных медиаторов в культурном пространстве древних славян. Или еще что-нибудь эдакое – Саша пощелкал языком.

И прищелкнул пальцами… Все было ОК! Наконец-то… Для верности придется еще попросить Сашу Огнева, Митиного сына, походатайствовать перед отцом за Алису, чтобы не сорвался с крючка и взял наживку в Кострому. Да, попросить Сашу. А что такого? Мальчик и так в нее полувлюблен. Алиса и тут поспела… Следом за Мергенем ходила на конференции – в МГУ, в музей, в Институт мировой литературы – везде. Оглядывалась внимательно. Разглядела Сашу Огнева. Молод, по-детски саркастичен, самонадеян, но умен… Образован… Жениться не собирается никогда. Вот такие-то и женятся в девятнадцать лет. Квартира в высотке МГУ. Дача дедов-академиков. Профессоров… Теперь этого маловато, деньги нужны, и живые, но… Главная цель все же среда – эта свободная, пока недоступная, но такая манящая жизнь интеллектуалов. Огнев-младший пойдет далеко. В Европу приглашают, за океаном публикуется, ездит всюду, выступает чуть не с лекциями, даром что третьекурсник… Годится. А деньги… Денег она и сама заработает. Работать она любит!

«Попрошу студента Сашку, – думал Александр Мергень, идя вверх по Пречистенке к Малому Левшинскому. – Либо он попадется, либо отец, а может, оба сразу… Но не я, не я!!! Я подожду. Послежу пока издалека. Ну, не то чтобы совсем издалека – так, с некоторого удаления. Иначе – провал. Но из виду терять не буду. А как не терять? – думал он, подходя к Золотому унитазу по переулку. – Как наблюдать издали? Из-за угла? Скрытно? Но наверняка, чтобы без ошибки?»

И придумал.

Днем позвонил Саше Огневу, а тем же вечером Мите – вышел за обезжиренным творогом и позвонил, с Пречистенки, по мобильному. Надо было торопиться: вдруг Митя сам позвонит с благодарностями… Может застать в неловкий момент, а после звонить уже нельзя – это покажется нарочитым. И странным.

Терпеливо выслушал извинения, потом благодарности, потом комплименты. Митин голос звучал высоко, дрожью натянутой струны в нем звенело радостное возбуждение.

– Ну, что, старичок, – проникновенно сказал наконец Мергень. – Поздравляю… – И выдержал театральную паузу. Вот уж на этот разговор денег жалеть не стоило.

– Что? Как? С чем? Ты о чем? – взвился Митя, с надеждой хохотнув. Голос его стал бархатным.

«Гормоны, гормоны, – печально подумал Саша. – Вот мне бы так… Нет, уж кому бы жаловаться, а меня Бог не обидел. Или природа…» Главная часть тела по-прежнему работает как часы. И однако, волнения, вызванные свойствами Алисы, – совсем юная, а какая фактура, какой профессионализм! – уже затихают. Быть может, профессионализм все же чрезмерен. Или недостаточен, что, в сущности, то же… Все слишком, все как-то чересчур. Искусственные восторги, экзальтация – в его годы возбуждение, верно, не может длиться так долго. Нужен отдых. Перерыв. Пауза. Сделай паузу – скушай «Твикс»…

Он знал себя: скоро движения души в сторону Алисы вовсе исчезнут, а следом угаснут и движения тела… И снова – пустота. Кто знает, сколько она продлится… А впереди зима – глухое, темное время. За ней неизбежно – весна. Еще хуже! Вот к весне Алису и прибережем, а сейчас отставим. Но и оставим – под наблюдением. Маленькая манипуляторша – беспомощная в своей простенькой хитрости девочка-женщина – побудет пока под колпаком. Все вернется… Еще вернется… Ведь это же не конец!

– Как с чем? – спохватился он наконец. Эта пауза, кажется, уж слишком затянулась. Нельзя так выпадать из реальности. Как я все-таки устал. – Как это с чем? Конечно, с победой! Девочка, безусловно, твоя. Ну, старичок, ты даешь. Давно я тебя не видел. А ведь ты совершенствуешься. Завидую!

И, пропуская Митин смущенный лепет и воркующие отрицания, веско добавил:

– Но ты, знаешь, и сам поберегись. Краснел, краснел, я видел. Когда? Да все время! Смущался и краснел. Мальчик маленький… Смотри, предупреждаю… Ну так как, в Тверь берешь ее? Да-да, не в Тверь. Конечно. В Кострому. К волкам, короче. Ах, только потому, что Сашка просил? Уговаривал? Ну-ну… Дело молодое… Нравится, нравится она ему. А кому нет? Мне? Ах, брось! – Мергень позволил усталости придать голосу естественность. – Я люблю зрелых женщин, уж ты-то знаешь…

Но это была опасная тема, даже сейчас, когда после отъезда Ады в Штаты прошло четверть века. Да, конец восемьдесят второго. Значит, ровно двадцать пять лет. Все они были влюблены в свою учительницу. Началось это безумие в седьмом классе, стоило ей появиться в школе со своей пединститутской скамьи, а кончилось… Да кончилось ли? Когда бывшая учительница уехала, они с Огневым были на втором курсе, и оба сходили с ума от любви и ревности… Оба, как выяснилось прямо перед ее отъездом, когда и разразился скандал, были обмануты, и это объединяло. Что там, они стали тогда почти братьями… Они ревновали к победителю. А им, как оказалось, с девятого класса был Рыжий. Веня Рубин – одноклассник и друг. Очень взрослый и очень зрелый. Друг, да. Такой, что ни словом об особых отношениях с Адой за все пять лет не обмолвился. А ведь был мальчишкой – по возрасту. Ровесником. Рыжий уехал за ней следом – не один, конечно, а с родителями. Но добился выезда сам. До смешного просто – женился на специально присланной Адой американке. Ковер-самолет перенес Рубина через океан, и он оказался рядом с учительницей сперва на Земле обетованной, а вскоре и в Калифорнии.

Вот почему жизнь стала такой горькой. Все казалось безнадежным и остро непереносимым. И долгим, каким только может быть страдание. Вот уж правда: несчастная любовь отличается от счастливой только тем, что длится долго. И не всегда проходит… Ему, Саше, Ада в утешение прислала Аликс. Маленькую Аликс. Такую посылку. Вместо себя… Мите пришлось труднее. Зато в конце концов ему досталась Лиза… Или она до сих пор думает, что это Митя ей достался?

Какая она сейчас – Лиза двадцать лет спустя? Лиза, от которой теперь Митя уезжает в Кострому. Или в Тверь? Тверь… Муж в Тверь, а жена в дверь. Или наоборот? – вспомнил он Достоевского. И зачем только он ляпнул про зрелых женщин? Глупо. Рискованно. Неосторожно. Мергень напряженно вслушался в тишину. Митя молчал.

– Да ладно, старик, – услышал он наконец. – Эпоха зрелых женщин для нас позади. Чего там… Ну, до связи…

И на этом одноклассники распрощались.


Обезжиренный творог еще не был помещен в холодильник – на утро, к завтраку, – как на кухонном столе весенней птичьей трелью залилась трубка.

– Ну что, Александр Григорьич, – севшим от сигарет голосом каркнула Алиса. – Я вас покидаю? – Это был полувопрос, полунасмешка. – Или вы меня? Кто кого?

Женщину-девочку ничуть не смущало, что одна из его собственных женщин могла ее услышать. Или обе разом. Напротив. На это и был расчет. Она пугала его, открыто и спокойно. Пугала и одновременно заигрывала. Заигрывала игрой без правил. Затягивала назад, в особую жизнь, центром которой была она сама. В бесконечную переписку, в напряженное ожидание, в как бы случайные встречи, в сны, тягучие и чересчур сладкие, как шоколадно-банановый торт.

– Хорошо, поезжайте, – ответил он еще спокойней. Как вернетесь, позвоните. Обсудим. До свидания. Успехов. – И он с силой нажал на черную клавишу с рисунком перечеркнутой трубки. Нажал так, словно давил кусачее насекомое. И не сразу отпустил – для верности.

Да, очень вовремя. Очень правильно. Послежу еще, но, вероятно, все же отделаюсь. Устал. Жизнь, устроенная, благополучная и безопасная, накренилась и съезжала к краю пропасти. Вспомнилась прошлая ночь: рыдания Ло в ванной, жесткий край мобильника, упирающийся в бедро, стертые (или все же не стертые?) эсэмэски – а вдруг Ло на самом деле прочитала эти неискренние признания? Этот ритуальный лепет? А прочтя, неужто сама и стерла в отчаянье? Чтобы не было? Чтобы вернуться к моменту ДО – в то потерянное невинное прошлое, когда их для нее еще не существовало? Бедная девочка…

В кухне было полутемно. Уставший от беготни по квартире абиссинский звереныш спал, распластавшись на диване. Александр Мергень потянулся к пакету с соком. Интересно, апельсиновый или ананасный? Вгляделся в белую надпись на зеленом боку пакета.

«НЕФИГ», – гласила она.

Саша почувствовал, что сходит с ума. Поднес пакет к глазам и c облегчением прочитал: «КЕФИР».

Все в мире вернулось на свои места.

* * *

И дачный дом, и желтый холмик над могилой моего пса, наверное, совсем занесло. Там, должно быть, тихо – над этими двумя снежными буграми – большим и маленьким. Темновато и тихо под столетними елями. Только писк невидимых в черной хвое синиц азбукой Морзе – тире, точка, тире, тире – прошивает белое кружево дня.

А город гудит даже ночью. Машины плывут по Ломоносовскому, по проспекту Вернадского, по Ленинскому, разбрызгивая коричневую грязь, и такое же, как она, мутное водяное небо низко висит над реками улиц. Последние в семестре лекции, предрождественское заседание кафедры – а почему-то не празднично. Тяжело. Хочется взглянуть на сугроб, под которым спит теперь пес, постоять рядом. И по белому снегу, через поле – в лес, на берег Истры. Нужно узнать, что с Фокси. Тот выстрел… Увижу ли ровную строку ее нарыска? Неужто нет?

Митя уехал на Рождество в Кострому. Про Фокси я никому не сказала, даже Мите. То есть он, конечно, знает, что в Трехдубовом лесу живет какая-то лисица, а может, и пара. Но не знает, что эта лиса моя. Моя Фокси. И что у нее давно есть лис. Долгосрочный альянс – так это принято называть. Часто держатся вместе, иногда живут постоянно, бывает, и расстаются. Сейчас она одна. Что ж, до февраля еще больше месяца…

Прошлую неделю я боролась с гриппом. Помню только, что приходилось гулять с собакой соседа. Он допоздна работал, и я ждала, чтобы окончательно окреп после кодирования. Девочка, хрупкая, легкая для своих четырнадцати, сама не справлялась. Она просовывала поводок в приоткрытую дверь, и ротвейлер тащил меня вниз по лестницам, мотал вдоль газонов. Я пошатывалась. Ко мне приходить я ей запретила, чтобы не подхватила вирус.


Однажды утром грипп ушел, а силы вернулись. Я вымыла пылесосом ковры. От моего собственного пса в доме не останется теперь ни запаха, ни шерсти.

Ковры были еще влажными и остро пахли розовой едкой химией, когда девочка пришла делать уроки. Потом мы пили чай. Она принесла с собой конфеты – много конфет. Мелкие карамельки в ярких блестящих бумажках: свои любимые. Высыпала на стол. Я спросила ее о чем-то, но она не услышала. Я молча смотрела, как ее тоненькие пальцы, почти прозрачные на концах, перебирают разноцветные фантики – казалось, она вся в этих машинальных движениях. Пальцы то откладывали в сторону по одной карамельке, то вновь сдвигали их вместе, в кучку. Наконец она очнулась, ссыпала конфеты в полиэтиленовый пакет, когда-то прозрачный, но уже помутневший, и, не выпуская его, как спасательный круг, собрала учебники, поблагодарила и, сделав глубокий вдох, решилась переступить порог. Ей было страшно идти домой.

Но я знала: если она не вернется домой вовремя, отец пойдет за водкой. И умрет.

Это была очень смелая девочка. Но все-таки я проводила ее до порога.


На следующий день, еще слабая, я поехала на дачу. Снег пошел сразу, как я села в электричку. Искать Фокси было бессмысленно, и я занималась, писала лекцию.

Пришли на чай соседи, и я сдуру предложила водки. Соседка была уже подшофе, а я не заметила. Кажется, она теперь тоже пьет. В возбужденной болтовне этой молодой еще женщины много сглаза. Моя жизнь в ее изображении кажется мрачной. Я почему-то рассказала ей о девочке. «Ну, тебе за это воздастся, – сказала она и вдруг перекрестилась. – На том свете, конечно!» – и захохотала.

На самом деле она хорошая, моя жизнь. Только ночью отчего-то заболело сердце – на этот раз невралгия, наверное. Испугалась напрасно: все быстро прошло. Просто одной на даче зимой иногда как-то… неуютно. После смерти собаки стараюсь не принимать успокоительные таблетки, а пить пустырник. Но тут пришлось. На самом деле я очень волнуюсь из-за Фокси, все от этого.

К рассвету снег перестал, и когда я окончательно проснулась, неожиданно появился Митя. Странно: не позвонил, не написал, что едет в Москву. До Рождества всего два дня. Непонятно, зачем вернулся. Сказал, что провожать своих коллег в Германию – ту молодую пару, с которой он живет на Костромской станции уже года три. Не помню, сколько. А, нет, помню: точно, три года. Когда он там впервые остался надолго, у меня начались «проблемы с сердцем». Так это называет мой Сашка: «У моей мамы проблемы с сердцем…»

А на дачу Митя заехал за рюкзаком, спальником и еще какими-то вещами для Костромы. Тоже странно: у него же там все есть. Может быть, и правда захотел меня повидать? Так он сказал.

Я обрадовалась Мите: с ним, даже после «проблемной» ночи, не страшно идти искать следы. И вообще… просто обрадовалась, и все. Одна я жить все-таки не смогу. Очень устаю от одиночества. Словно делаю какую-то непосильную работу. Непрерывно, даже ночью, во сне.

Митя веселый…

Особенно сегодня. Как хорошо! Мы вместе пили чай, а после чая пошли по дачным улочкам, между глухими заборами, по снегу – к полям.

Следов не было. Мы дошли до Трехдубового леса, обогнули его кругом, в поисках выходного следа, побродили по тропкам в самом лесу – он очень маленький, наш Трехдубовый, не лес, а так – лесной остров в пойменных лугах. Спугнули несколько сорок – черно-белых трещоток, наслушались синичьего писка до звона в ушах. Под ивами вдоль темной быстрой Истры лежал нетронутый свежий снег. И на полях мы следов не нашли.

Но ведь это ничего не значит – в снежную ночь лисица спит в норе, а утром, если в предрассветной мгле еще метет, тоже не выходит. Мы вернулись в дом.

И, когда серый свет дня посинел, снова были у леса. Прошли Трехдубовый насквозь и встали отдохнуть на опушке. Перед нами лежала аккуратно, до гладкости, расправленная простыня поля, за ней, вдоль русла, прозрачно чернели круглые купы старых ветел.

В глухой ватной тишине хлопнул выстрел. Второй. Точно как тем вечером, когда вместо старого, полубезумного, бессильного, но все же живого пса под елкой на участке появился желтый холмик, когда я жгла одеяла, а потом мы с Митей шли по следам Фокси. По ее свежему нарыску – в тот раз лисица опережала нас на какие-то минуты.

И точно как тогда, во мгле спустившихся сумерек показался белый силуэт лыжника в масккостюме. Он двигался медленно. Темнело, и даже в бинокль я не смогла рассмотреть, что у него за спиной. С добычей? Без? Даже ствола не было видно…

Он стрелял. Значит, Фокси могла быть еще жива.

Или уже убита.

* * *

Настал и прошел вечер католического Рождества. Сашка праздновал где-то с друзьями. Я пыталась заснуть в пустой квартире, на диване. Узкий и коротковатый, старинный диван с высокой спинкой был отчего-то уютней, чем бывшее супружеское ложе. В спинку, в ее жесткую обивку, пахнущую столетней пылью, можно было уткнуться. Успокоиться. И приходили сны.

Но в эту ночь сна все не было. Ночная Москва гудела, обтекая парковый остров МГУ, посылала острые лучи прожекторов. Белыми копьями лучи пронзали оконные стекла, отражались от елочного дождя, дедушкиных шаров, стеклярусных бус и серебряными иглами кололи глаза сквозь сомкнутые веки. Привыкнуть жить без собаки я не могла. Пришлось опять принимать таблетку. Половину.

Я проснулась от звонка, слишком раннего, чтобы быть добрым. Что-нибудь с Сашей?

– Похороны послезавтра. Поминки на факультете. – Когда прозвучали эти слова, мне наконец удалось очнуться. Это не могло быть явью. Только продолжением сна.

Она и умерла во сне, этой ночью. Остановка сердца… Честного, любящего, отчаянного сердца. Она училась со мной и с Митей в одной группе – и пела, и смеялась, и ходила по тундре, и любила северных птиц. И Север. Младше меня на два года, ровесница Мити. Одноклассница Мити и Мергеня. Свободный, живой, щедрый человек. Счастливый, я думала. Все же что-то было не так… Сердце, сердце… Чего тебе надо? От чего ты отказываешься биться? От счастья? От горя?

Надевая черное, я старательно не смотрела в зеркало. Как все последние годы, впрочем. Если то, что я видела, мне не нравилось, тоска усиливалась. Если иногда нравилось – я почти плакала: время идет, а… Так зачем?

Да и кто был там, в темной зеркальной глубине? Та тень, на которую случайно падал взгляд, – не всегда ведь ей удавалось ускользнуть, увернуться. Неужели это я и есть?

Все зеркала в квартире где-то по углам, в полутьме, ни одного – на свету. В узком коридоре причесалась у того, что рядом с дверью. Из рамы черного дерева, из потемневшего стекла с пятнышками осыпавшегося серебра у левого края, на меня глянули прозрачные глаза с черными обводами вокруг зеленоватой радужки. Белое лицо и рыжие волосы стали бледнее… Все, довольно, отвернись – что можно увидеть, кроме новых морщин и углубившихся теней?


Все смотрели на нее – и не смотрели. Это была она – и не она. Так всегда на похоронах. Смерть тщится заполнить собой пустоту вместо отлетевшей души, и – сама пустота – пугает и притягивает.


В автобусе на обратном пути все уже дышали. Двигались. Начали смеяться. Мои ровесники вымирали, и на таких похоронах я уже бывала. И знала: теперь этот смех усилится, потом людей согреет водка, и с поминок они будут расходиться куда веселей, чем со встречи однокурсников.

Передо мной, через два ряда справа, в автобусе сидел Саша Мергень. Лет пятнадцать – нет, даже лет десять назад я бы волновалась. И даже на поминки не пошла бы, если б думала его встретить. Теперь мне было все равно. Но все же я смотрела на него – сбоку и сзади, – а он беседовал со своей соседкой, тоже выпускницей «Третьей» школы. Как все мы – он, я… И та, что только что сожжена. Отдана пламени.

Он говорил оживленно и не оборачивался. В нем были лоск и светскость – как и прежде, впрочем. Но теперь прибавилась вальяжность зрелого, состоявшегося мужчины – сильного, уверенного, красивого, любящего свое чуть плотноватое тело… Откуда я это взяла? Не знаю, но это как-то чувствовалось. Он ценил свое тело. Уважал его. Был ему благодарен. Показывал всем с удовольствием. Берег и нежил – по-моему, вполне осознанно. Так, будто с ним постоянно рядом кто-то любимый и важный. Близкий, но отдельный.

Наверное, я смотрела слишком пристально, и он обернулся. На мгновение – не дольше.

На поминках он сказал длинный, путаный и странный тост. Просил у нее прощения. Я так и не поняла, за что. «Мы все друг перед другом виноваты, – говорил он. – Каждый перед каждым. И вот пришел мой час просить прощения. Прости меня». – И тут повисла короткая пауза. Потом он назвал ее имя. Вдруг мне показалось, что не ее имя он хотел назвать. Мое.

Я сидела рядом со своими. Народу было очень много. Мне не пришлось выбирать место, и я оказалась спиной к голове длинного стола, где говорились тосты и слышался его голос. Но постепенно он перемещался по большой аудитории, вот он уже почти передо мной – сидит с кем-то, пьет водку. Не смотрит.

Распрощавшись с близкими друзьями, я пробралась мимо тех, кого я плохо помнила, тех, кого почти не помнила, и вовсе незнакомых – в тишину и темноту рекреации. В соседней аудитории взяла свою странную шубу из неизвестного и искусственного зверя, накинув, вышла в коридор. И там было почти темно. Он стоял у лифтов, с друзьями. Они курили, а он нет. Он смотрел на меня.

Я прошла мимо и сбежала вниз по лестницам – с пятого этажа. В своих черных сапогах на высоких каблуках. Но очень быстро.

На первом этаже – ни у лифтов, ни у массивных дубовых дверей – его не было.

Мне показалось. Все – показалось.

* * *

Я проснулась от голода. Снегопад затянулся, и я давно не охотилась. Полевки и мыши – юркие комочки сладкой плоти – спали в своих норах и были недоступны. Да и я не спешила очнуться от сладкой дремы. К чему?

Снег перестал, но выходить на поле было рано. Померкнет короткий день, в сумерках побегут по своим белым коридорам сперва длиннохвостые мыши – полевые и лесные, а вечером, ближе к ночи, я смогу, насторожив уши, уловить под наметенными за сутки перинами тончайший писк кургузых полевок. Тогда и настанет пора просыпаться.

И глаза мои снова закрылись. Веки сомкнулись, тело под шубой налилось теплом и негой. Безопасно, покойно, тихо. Снежная пелена поверх ветвей, закрывающих устья норы, почти не пропускает звуков. За все утро ни разу не затрещали сороки – чуткие часовые. Не подняли тревоги. Можно еще спать и спать. Пусть до поры уснет и голод.

Сон то снежными волнами, то слоями серых облаков наплывал из далеких пространств холодных равнин, земных и небесных. Я долго странствовала по ним, легким нарыском летя навстречу ветру. Воздушные струи свивались и вновь расплетались, и каждая несла свой запах, свой звук, а я – небесная лисица – ловила их чуткими черными ноздрями, сторожкими черными ушами. И мой дивный рыжий хвост вился по ветру, и белый флажок на самом его конце был белее снега. Внезапно новая, нежданная струя ожгла нежнейший влажный испод черного носа… Ожгла до боли, но эта боль, неутолимая боль, была слаще всего в мире. И ноздри мои раскрылись.

Это был его запах – горячий, жгучий, близкий. И я огненной волной рванулась вперед, к нему: красная лиса-огневка в белых льдах вселенной. И он летел мне навстречу. Зелеными иглами зажглись в глазах звезды, золотом загорелся на небе изогнутый хвост: встал на небе молодой месяц.

Сверкнула молния, раскатился удар грома. Я видела, как месяц покачнулся и грянул в снег. И снова молния, и вновь содрогается мир. Дрожит на черном небе и катится вниз зеленая звезда.

Я открыла глаза. Отряхнулась, сбрасывая остатки сна вместе с лишними остевыми волосками шубы, и не колеблясь двинулась к выходу. Сон сказал мне: не время медлить. Мое тело не теряло сторожкости: уши прислушивались, лапы крались бесшумно, нос принюхивался, глаза всматривались во тьму.

Прячась под ветвями, согнутыми влажной тяжестью снега, тайной тропой я пробралась к опушке леса. Дальше лежало поле – ровное, гладкое, опасное. Я не решилась. Это и спасло.

Прямо передо мной на поле выскочил заяц – глупый беляк, выпугнутый мной из кустов на опушке, и понесся вскачь, кратчайшим путем к речным ивам. Вспышка, гром – он не успел сделать и прыжка, как упал замертво.

Теперь можно не торопиться. Тот, о ком я волнуюсь, все слышал и побережется. Лапы пронесли меня под кустами вдоль опушки – прочь, далеко, туда, где лес отделен от прибрежных зарослей только узкой полосой дороги, занесенной снегом. Не выходя на нее, я опустилась в снег и поползла змеей, прячась за снежным выступом колеи на повороте.

Шерсть на затылке, прямо над прижатыми ушами, колыхнулась, и, вжавшись в рыхлый снег-лепень, сквозь сомкнутые веки я увидела молнию, и уши заложило от грохота. Осталось быстро доползти до кустов и скрыться в заснеженных зарослях сухой крапивы и чертополоха. Мне это удалось.

Там, в глубине сплетенных ветвей, я перевела дыхание. Но медлить не стала: нос уже поймал тот единственный запах. Он был где-то рядом. Скоро я уже знала, где.

Мы встретились на берегу, у старых покосившихся свай разобранного моста. В темноте перебрались по ним через реку, над черной водой, не теряя хладнокровия, чтобы не потерять равновесия. И только на другом берегу понеслись рядом, покатились кубарем, хотя время для ночных танцев еще не настало. Но до тех пор мы будем вместе. Впереди высокий поросший елями берег, за ним непроходимая чаща, а в ней овраги. Там барсучья колония и есть свободные норы. Будем спать в одной норе, прижавшись друг к другу. Жаль Трех-дубовый лес, где много февральских радостей мы испытали вдвоем, с тех пор как я оказалась там подростком, отделившись от своего выводка, как и полагается расселятам – лисятам, расселяющимся на новые участки для взрослой жизни.

Что ж, всему приходит конец. Пусть дом брошен, но мы вместе. Пока вместе. И счастливы. Бок о бок, наигравшись, бежим вверх, на берег, потом несемся вниз, в овраг, и снова взлетаем вверх, на склон, где ждет нас песчаная сухая нора… И ровные строчки наших следов пересекаются, соединяются и наконец сливаются в одну…

Всему приходит конец… Всему ли?

2

Малик – заячий след.

3

Право на личную жизнь.

4

Какая лапочка! (англ.)

5

Не забывай о манерах. (англ.)

6

Киска, милая! Какая же ты красавица! (англ.)

Foxy. Год лисицы

Подняться наверх