Читать книгу Тайный дневник Михаила Булгакова - АНОНИМУС - Страница 5
Глава вторая
Страсть и тоска
ОглавлениеНе спрашивайте меня, как я попал в квартиру Зои Денисовны второй раз, скажу только, что был я там уже без дяди – моей сообразительности хватило, чтобы найти ее самому. Меня подмывало заглянуть еще раз к истопнику и увидеть Нестора Васильевича, но в последний момент я чего-то испугался и прошел мимо, не спустившись в цокольный этаж.
Манюшка, открыв дверь и, обнаружив меня, совершенно не удивилась и молча пропустила внутрь. Еще меньше удивилась Зоя.
– Я ждала, – проговорила она. – Хорошо, что ты пришел сегодня, как раз никого не будет.
Тут она взяла меня за руку и увлекла за собой вглубь квартиры. Очнулся я, только поняв, что оказался в ее спальне, в алькове. Так странно было видеть тепло и красный цвет страсти, царивший здесь посреди мирового безумия, когда люди убивали друг друга за непонятные им самим идеи равенства и братства или, напротив, великой и неделимой России, свободной от большевиков.
Она поцеловала меня первой. Когда-нибудь, спустя миллионы лет, когда меня, возможно, призовет к ответу Бог, в которого я тогда не очень-то верил, и ангелы, в которых я не верю и сейчас, это единственное, что я смогу ответить на их упреки. – Как же ты мог, – спросит, вероятно, Вседержитель, – ведь у тебя жена, почему ты не устоял?
И я отвечу:
– Я не устоял, потому что устоять было невозможно. Она первая меня поцеловала.
И, подумав, добавлю:
– Но я сам этого хотел.
И тем, разумеется, отменю любое и всякое помилование.
Для того, чтобы понять случившееся позже, надо знать, что значила для меня Зоя Пельц. Но чтобы понять это, мало слов. Надо видеть ее, как видел ее я, надо трепетать за нее, как трепетал я, надо целовать ее, как целовал ее я, и надо любить ее, как любил ее я. И еще надо было быть мной.
Старый врач так и не излечил меня от зависимости. Прочитав переданное ему письмо Загорского, он несколько нахмурился, задумался, а потом вынес свой вердикт.
– Я слышал про этот метод, – скажет он, – но это совершенно, совершенно ненаучно. Нет, так никого излечить нельзя, так можно только навредить.
И он сжег листок на свече и потом еще развеял пепел по воздуху, как будто боясь, что письмо каким-то образом восстановится из небытия и явится мне если не наяву, то хоть во сне. Итак, доктор сжег инструкцию, но и сам вылечить меня не смог. При этом он полагал, что я могу излечиться одним только усилием воли. Не знаю, может быть, и были на свете люди, которые могли справиться с безумием усилием воли, но я, признаюсь, к подобным счастливчикам никогда не принадлежал.
Таким образом, к Зое я отправился совершенно больным. Но так сильна была моя тяга, таким светом озарялось все в ее присутствии, что я добрался и не упал в судорогах где-нибудь по дороге, и меня не добили грабители, не сняли с меня неважнецкое мое пальто и ботинки, которым, признаюсь, уже нестерпимо хотелось каши.
Зоя, только взглянув мне в глаза, поняла, что меня тяготит, что разжигает в моей душе гибельное багровое пламя, какую власть взял надо мной царь в красной короне.
– Бедный мой, бедный, – она погладила меня по голове, – тебе очень плохо?
И хотя я через силу улыбнулся и пробормотал что-то преувеличенно бодрое немеющими челюстями, она все видела сама.
– Не бойся, – сказала она, – Херувим принесет тебе лекарство. У него прекрасное зелье, чистое, он не разбавляет его совершенно.
Я только головой покачал. Впору было посмеяться, что дурман мне будут носить те самые ангелы и херувимы, в которых я не верил, но меня охватил стыд и страх. Что будет дальше? Сколько мне осталось еще, пока мир не затянет черная пленка безумия, пока тело не начнет разлагаться на глазах?
– Не бойся, милый, – она обнимала меня, – я все для тебя сделаю, я спасу тебя. Я сейчас.
Она приносила опий, говоря, что это совершенно медицинское средство, его прописывают всем страдающим больным, давала мне, и мир начинал играть новыми красками, и боль в душе ослабевала.
Что касается Херувима, то это оказался не ангел, конечно, а китаец, правда, совсем не такой, как Ганцзалин. Это был подлинный китайский ходя – маленький, услужливый и очаровательный, как настоящий херувим. Он работал в прачечной и до печенок был влюблен в Манюшку. Я как-то подслушал их разговор, смешной и небывалый.
– Манюска, – говорил он с ужасным акцентом, – я тебе люби. Я тебе зеню, ехати в Санхай. Санхай тепло, будем китайса дети лоди-лоди.
– Да вот еще, – фыркала Манюшка, – не собираюсь я с тобой ехать ни в какой Шанхай. С какой стати?
От таких слов Херувим вспыхивал, как спичка, и начинал страшно кричать.
– Мине не люби? – вопил он. – Ганцзалин люби? Целовала Ганцзалин, отвецай?!
– Еще чего, – смеялась Манюшка, – он старый, нужен он мне.
Но Херувиму такая логика была непонятна. Он продолжал интриговать и выдвигал против соперника страшные обвинения.
– Ганцзалин не люби, – грозно говорил он. – Он не éсе настояси китайса, éсе поддельный. Он есе японса, пелеоделася. Он со мной китайски не говоли, луски говоли. Я сплоси: ты китайса – зацем китайски не говоли? Ганцзалин говоли, цо он луски подданны. Это влет, собака. Он плосто китайски не знай, плосто диди-гугý[9], не есе говоли, есе блям-блям. Говоли, из Сианя плиехала, там все блям-блям. Санхай не знай, мандалина не знай[10], один блям-блям знай – не есе китаец, есе цзулик… Не люби его, не целуй. Люби меня, целуй мало-мало, оцень холосо бýди!
* * *
За всеми страстями я почти забыл, для чего ездил в Москву – кроме, разумеется, лечения. А между тем в Москву я ездил, чтобы избавиться от воинской повинности. Это был не первый мой приезд, и меня никак не хотели освобождать. Но нынче, освидетельствовав, поняли, что никуда в таком состоянии я не гожусь. Никакой я теперь не доктор, меня самого надо лечить, да и то уж скорее я погибну, чем снова примкну к сонму здоровых людей.
Итак, от повинности меня освободили, и надо было возвращаться в Вязьму. Сначала я мечтал уехать в Киев. Но теперь, после знакомства с Зоей, решительно не мог даже думать о том, чтобы покинуть Москву. Нет-нет, я, конечно, умру, но пусть это будет сладкая смерть в объятиях любимой женщины, а не голодное угасание среди озверелых пролетариев вроде дядиного Шарика, которых хлебом не корми, дай только колбасы налопаться.
Так я и сказал Покровскому, закончив бесполезный курс у старого психиатра.
– Извини, дядя Коля, – проговорил я крайне решительно, – но ни в какую Вязьму я не поеду! Я остаюсь в Москве, такова моя судьба.
Дядя опешил, он никак не ожидал подобных результатов лечения. Покровский внимательно поглядел на меня и все прочитал в моем мятом и двусмысленном облике.
– Боже мой, – сказал он, – это все Зойка! Я так и знал, что этим закончится, я чувствовал! – Не называй Зою Денисовну Зойкой, это мне неприятно, – попросил я его.
– Кой черт не называть, – не сдержался Покровский, – я бы и не так еще назвал…
Но я его оборвал и сказал, что люблю Зою, и это чувство окончательное и бесповоротное.
Дядя схватился за голову:
– А как же Тася? Что я скажу твоей жене?
Я посоветовал сказать, что это любовь. Тася женщина, она поймет.
– Хорошенькое у тебя представление о женщинах, – проворчал Николай Михайлович. Потом он заглянул в мои расширенные зрачки, и зрачки эти натолкнули его на новую мысль.
– Все понятно, – сказал он торжествующе, – ты остался с Зоей, потому что она тебя привязала. Она дает тебе эту дрянь.
– Ерунда, – сказал я, – ничего подобного нет и быть не может.
Я не солгал, Зоя и правда не давала мне ту дрянь, о которой говорил Покровский, она давала мне другую дрянь, не менее въедливую. Одним словом, я все сказал дяде, взял свой чемодан и отправился жить к Зое.
* * *
Она встретила меня с радостью, но и с тревогой, которой я не ожидал. Я обнял ее и долго-долго держал в объятиях, а она вдруг сказала:
– Но как же твоя жена? Ведь ты ее бросаешь…
– Что ж, придется расстрелять меня по законам революционного времени, – вздохнул я.
Но Зоя шутки не приняла и сказала, что я непременно должен с Тасей поговорить. Я отвечал, что с женой отлично поговорит уполномоченный мною дядя. И это даже будет лучше, потому что дядя человек разумный и знающий обхождение. И если Тася с горя вдруг решит расцарапать мне физиономию, то поступить так с дядей ей даже в голову не придет.
Я, конечно, продолжал шутить, но на душе у меня лежал камень: теперь было ясно, что дело так просто не выгорит. Видимо, придется действительно ехать в Вязьму и говорить с Тасей. Боги, как все это было мучительно, и как мне этого не хотелось! Почему нельзя жить весело и легко, почему нельзя каждый день пить шампанское и есть черную икру? Почему если у тебя уже есть одна женщина, заводить других – непозволительная роскошь? А как же восточные набобы с их гаремами, когда довольны и те, и эти? Впрочем, говорить о набобах в период красногвардейской атаки на капитал, кажется, не совсем уместно. Но ведь люди-то хотят жить и любить, и не через сто лет, когда наконец настанет светлое будущее для всех пролетариев, а прямо сейчас.
Но все эти политические философствования не отменяли необходимости сделать решительный шаг. Пора было отправляться на разговор к Тасе.
– Хочешь, поеду с тобой? – предложила Зоя.
Я отказался наотрез. Хорош муж – уехал с болезнью, а вернулся с любовницей. Мне казалось, что если не показывать Зою Тасе, все может пройти как-то легче, проще. Может быть, вообще не говорить ей, что у меня появилась другая женщина – ведь это оскорбительно! Просто сказать, что наши отношения исчерпали себя… Хотя как, помилуйте, они могли исчерпать себя за неполные пять лет?
Если бы я был пролетарий, я бы подвел подо все философскую базу. Сказал бы, предположим, что мы расходимся, поскольку стоим на разных идейных платформах. К примеру, я на монархической, а Тася на мелкобуржуазной. Но вся-то и сложность была в том, что Тася ни на какой платформе не стояла, точнее, стояла на той, на которой стоял я. И если бы завтра я вдруг перешел с монархической платформы на социал-революционную или даже большевистскую, Тася бы тоже следом за мной стала эсеркой или большевичкой. Нет, как сказали бы индусы, видно, в прошлой жизни я сделал что-то непристойное, раз меня теперь так влечет к разврату и женщинам. А коли так, придется избывать эту карму всеми возможными средствами.
* * *
Через два дня я вышел из дома и направился на вокзал. Решил даже чемодана не брать, но Зоя настояла.
– Возьми, – сказала она, – неизвестно, как дело сложится. Сейчас такие поезда – до Вязьмы можно неделю ехать.
И в самом деле, наступление эпохи военного коммунизма на поездах сказалось совершенно отвратительно. В лучшем случае они безбожно опаздывали, в худшем – совсем не ходили. Зоя хотела проводить меня на вокзал, но я категорически отказался. День клонился к закату, и я не желал, чтобы она возвращалась домой вечером в темноте. Это было и холодно, и очень опасно. Когда становилось темно, на улицы выходили мешочники и уголовные элементы.
Мы обнялись на прощанье, и она прильнула к моим губам. Поцелуй был жаркий, закружил мне голову. Но вместе с поцелуем этим в сердце мое вползла какая-то отвратительная безнадежная тоска, как будто я целовал Зою последний раз в жизни.
– Не волнуйся, милый, и возвращайся поскорее, – шепнула она мне.
Я вышел на улицу и помахал ей: она стояла в окне, и вид у нее был печальный, хотя она и улыбалась. Вернись, безумец, куда ты уходишь от своего счастья, сказал кто-то внутри меня. Забудь про все – про долг и приличия, про нужду и необходимость, и будь рядом со своей судьбой, со своей любовью!
Но я не послушал умного голоса – надеялся, что все обойдется. Думал, что не пройдет и пары дней, как я вернусь обратно, и вот тогда мы больше никогда не расстанемся и всегда будем вместе.
На улице я неожиданно увидел двух родственников: дядю Николая Михайловича и другого дядю – Михаила Михайловича. Вид у них был одновременно решительный и смущенный.
– Что вы здесь делаете? – спросил я, но тут же сам и догадался. – За мной пришли? Поздно, поздно, я уж и сам возвращаюсь.
И указал на свой чемодан. Услышав мои слова, оба дяди немедленно повеселели. Разумеется, им совсем не улыбалось силком тащить взбесившегося племянника из Москвы в Вязьму. Вероятно, пришлось бы задействовать свои врачебные связи, науськать на меня каких-нибудь чекистов, чтобы те под видом борьбы с контрреволюцией и саботажем арестовали бы меня и доставили прямо в лоно семьи. И действительно, меня вполне можно было считать саботажником на семейной ниве. К жене я возвращаться не хотел, а хотел жить с любовницей: если это не саботаж, то уж и не знаю, что тогда называть саботажем.
– Сам посуди, голубчик, могли ли мы оставить это дело просто так? – примирительно заговорил Николай Михайлович. – Ведь вы, как ни крути, с Тасей венчанная пара. Что бы мы сказали сестре нашей, а твоей матери Варваре Михайловне? Не уберегли, выходит, ребенка, совсем с катушек съехал, от жены ушел.
– Ах, дядюшки, вы тут совсем ни при чем, с катушек я съехал задолго до вас, – заметил я. – Но все равно, за заботу спасибо. Кстати, как же это вы собирались меня брать, неужто голыми руками? Надо было хотя бы мешок с собой прихватить и палку потяжелее. Неудобно как-то получается, что я, племянник, учу вас, многоопытных дядек, как возвращать мужей женам. К вашим годам такие важные вещи надо бы знать самим.
– Не нужно нас учить, мы сами кого угодно поучим, – отвечал Михаил Михайлович. – Мы хотели с тобой сначала последний раз поговорить, попробовать вразумить, а потом уже и в мешок.
Но я повторил, что они опоздали и с вразумлением, и с мешком, я уже еду к жене сам, по доброй воле. Я решил пока не говорить, что в Вязьму еду только чтобы объявить Тасе об уходе: не хотелось огорчать добрых дядюшек моих. Пусть лучше печальную новость узнают от кого-нибудь другого, а не прямо из моих уст.
Дяди на радостях решили проводить меня прямо до поезда. Напоследок от чувств долго прижимали к родственной груди, желали семейного счастья и здоровья, так что мне даже сделалось перед ними немного совестно.
* * *
До Вязьмы я, как и следовало ожидать, доехал с приключениями. Но подробнее об этом как-нибудь в другой раз. Скажу только, что ночью дьявольски простыл в холодном поезде, до дома еле добрался и тут же слег в лихорадке. Болел тяжело, дело отягощалось моей безумной тягой к дурману. Был так слаб, что Тася не хотела мне его давать, и я мучился вдвойне – от лихорадки и от зависимости. Тася поначалу очень боялась, что это тиф, но это был не тиф.
Немного окрепнув, стал думать, как подступить к Тасе с моим уходом, но тут пришло письмо от брата Николая из Киева. Брат писал, что мать наша тяжело больна и если не отправиться туда прямо сейчас, можно даже не поспеть с ней проститься.
Поскольку от военной повинности меня освободили, мы с Тасей вольны были ехать куда угодно, хоть в Киев, хоть в Москву. И хотя сердце мое рвалось к Зое, но как можно было бросить мать и всю семью в такой тяжелый час? Скрепя сердце, принял решение ехать к матери в Киев. Надеялся, что потом, когда все прояснится, можно будет сказать все Тасе и уехать в Москву. Что будет делать Тася, оставшись одна в Киеве в разгар гражданской войны, об этом я как-то не думал.
В конце февраля мы покинули Вязьму и не помню в каких числах марта были уже в Киеве. На вокзале никто нас не встречал, чему я немного удивился и даже испугался – не опоздали ли мы. Однако дома нас встретили братья, сестры и здоровая, хотя и несколько обеспокоенная мама.
– Так ты уже выздоровела? – спросил я с удивлением.
Выяснилось, однако, что мама и не думала болеть. Но как же письмо Коли, что это значило? Оказалось, что никаких писем брат мне не писал. Я никак не мог в это поверить. Тогда Никол потребовал показать письмо, чтобы сличить почерк. Но письмо я, как назло, где-то посеял.
Потом я долго думал, откуда же взялось письмо и кто мог его написать. Наконец догадался, что писал его никто иной, как хитроумный дядюшка Николай Михайлович. Видно, после моего отъезда он все вызнал у Зои и решил написать письмо от имени Николки, чтобы таким образом увезти меня подальше от Москвы и от моей любви и сохранить нашу с Тасей семью. Поняв это, я только подивился азиатской изощренности дядюшки, но держать на него обиду не имел уже сил.
Как бы там ни было, уезжать обратно сразу в Москву не было никакой возможности, это смотрелось бы уж совсем дико. Решил подождать для приличия хотя бы пару недель. Но по прошествии этих недель был так захвачен своей злосчастной болезнью, что сил у меня почти ни на что не оставалось.
Надо сказать, от зависимости меня все-таки спасли. Нашелся врач, они с Тасей придумали интригу: давать мне не чистую порцию дурмана, а понемногу разбавлять ее, день за днем снижая концентрацию. И способ этот, как ни удивительно, подействовал.
Теперь совершенно спокойно я мог ехать в Москву, вот только сделать этого было нельзя. Война дошла до нас, и власти сменялись, как в чехарде: гетман, немцы, Петлюра, большевики, белые – и снова, и снова, по бесконечному кругу. Пассажирские составы перестали ходить, ходили только военные поезда. Чтобы сесть на такой поезд, требовались особые документы, каких у меня не было и быть не могло. Да и опять же, не мог я бросить Тасю и всех остальных в такой тяжелый час. Надо было поддерживать друг друга и как-то выживать. Я сказал себе, что соберусь в Москву при первой же возможности, а сейчас пока буду жить, как живется.
Жилось, впрочем, ужасно. Иной раз бывало так страшно, что казалось, не доживешь до утра. По улицам ходили пьяные бандиты с ружьями, посвистывали пули, любой поход в магазин или аптеку превращался в смертельную рулетку.
Денег не было совсем, зато город наводнили крысы. Были они наглые, в квартиры заходили, как к себе домой. Однажды взбесившийся грызун загнал меня на стол и бросался, желая укусить, я еле отбился палкой. В другой раз крысы прорвались в дом и атаковали нас целой ватагой.
Крыс можно было понять: в городе сделалось голодно, отбросов никто не оставлял. Людям тоже приходилось несладко. Жена моя Тася распродавала понемногу отцовское столовое серебро, тем и держались. Собирались с родственниками в складчину, у кого что есть. К счастью, муж сестры Вари, Карум, при всех властях ухитрялся быть на плаву, так что средства у него имелись. Мы с Тасей без зазрения совести брали у него в долг. По-хорошему, надо было бы растянуть деньги на некоторое время, но после всех испытаний ужасно хотелось радости, праздника. Так что покупали мы на Карумовы деньги вино и икру, французские булки и масло, устраивали пирушки. Карум, разумеется, был недоволен, говорил Варе, что мы едим и пьем, а денег не отдаем. Но как же, помилуйте, отдавать деньги, ведь для того они и берутся, чтобы есть и пить!
Я завел врачебную практику – пока небогатую, но какие-то средства дает. Хозяин дома, Листовничий, живущий на первом этаже, сильно моей практикой расстроен. В основном ко мне ходят проститутки и венерические солдаты, Листовничий трепещет, что они походя развратят и изнасилуют его молодую дочь. Разумеется, он бы хотел, чтобы ко мне ходили только матери семейств и университетские профессора, но тогда, боюсь, мы с Тасей окончательно померли бы с голоду.
Как-то раз во всей этой круговерти меня даже силой мобилизовали синежупанники. Им было все равно, врач ты или кто другой, на пушечное мясо любой сгодится. Думаю, к этому дню давно бы уже гнил я в безымянной могиле, если бы не плюнул на честь и прочие предрассудки и не сбежал от них самым решительным образом.
Когда-нибудь кто-нибудь напишет об этих странных и страшных временах. Иногда мне кажется, что таким человеком мог бы быть и я, но на это не надеюсь и даже не думаю об этом пока. Довольно уже и того, что жизнь продолжается и встает новое утро, а что там будет через месяц или год – этого никто не знает, не исключая самого Вседержителя, который, кажется, закрыл лицо свое от наших бесчинств.
Здесь много литераторов, в том числе и московских, и петроградских, есть и ученые. Они бежали сюда от голода и холода, бежали, надеясь укрыться в мирном теплом Киеве, где цветет по весне белая, как невеста, вишня и Днепр по-прежнему величаво несет свои могучие волны, разделяя город на две части. Тут образовалась даже академия, не говоря уже о многочисленных поэтических вечерах и спектаклях. Президентом академии стал Вернадский, надо бы почитать что-нибудь из него.
* * *
К осени 1919 года меня все-таки мобилизовали, но это уже были белые. Напялили на меня френч, надели шинель и погнали во Владикавказ. Тася плакала, провожая меня, боялась, что убьют. Через месяц я ее вызвал, она ко мне приехала. Был я, к счастью, не офицером на передовой, а служил по специальности, то есть врачом. Позже меня отправили в Грозный, потом мы жили некоторое время в Беслане.
Нормальной жизни нигде не было, все время приходилось изворачиваться и юлить, пытаясь выжулить у власти и уполномоченных ею лиц хотя бы кусок хлеба. Всерьез занялся литературой, написал даже несколько пьес, которые ставили в местных театрах. Ничего более ужасающего по наглости и бездарности, чем мои пьесы, мир не видывал. Однако туземцы, кажется, довольны: подходят, жмут руку, говорят, что пьеса прекрасная – тьфу! Впрочем, есть у меня одно оправдание – всякая тварь хочет жить, и литератор не исключение. А что пьесы можно было бы писать и получше, об этом я знаю сам, вот только кому сейчас нужны хорошие пьесы? Здесь вам не Художественный театр и не Антон Чехов, здесь военный коммунизм и гражданская война. Впрочем, спустя некоторое время понимаешь, что гражданская война с тех пор прочно укрепилась у нас в обществе, и каждый хочет затоптать каждого. В этих условиях, конечно, чем бездарнее искусство, тем больше у него шансов прокормить своего создателя.
Иногда в надежде поправить свои дела играл на бильярде – обычно продувался с треском. Однажды до того дошло, что в Ростове заложил Тасину золотую браслетку, которую брал на удачу. По счастью, встретил двоюродного брата Константина, отдал ему квитанцию, просил браслетку выкупить.
Как-то раз чуть не расстреляли меня красные, другой раз едва не был убит то ли ингушами, то ли осетинами. Вспоминать об этом сейчас не хочется, дело совсем неприятное, даже учитывая то, что все-таки не убили. После контузии обзавелся чем-то вроде нервного тика – вот тут, как ни странно, очень пригодился наш разговор с Загорским. Благодаря его массажу смог я более-менее привести себя в норму, хотя иной раз, бывало, по-прежнему внезапно дергал рукой и корчил рожи.
Впрочем, если отбросить постоянный голод и скитания, можно сказать, что жили по-своему весело, а я так и вовсе приобрел бесценный опыт. Общался и с казачьими атаманами, и с генералами, в том числе с белым генералом Гавриловым. Когда выпьют, атаманы эти становятся совершенно литературными персонажами, как их в романах и пьесах изображают, а, впрочем, и трезвые ненамного лучше.
В Батуме на улице встретил поэта Мандельштама с женой. Он известен был как акмеист-адамист еще до революции. Расспрашивал его, как можно опубликоваться в Москве, кому слать рукописи. Мандельштам, человек опытный, отвечал, что никому ничего слать не нужно, а надо самому ехать в столицу и брать редакторов и издателей за рога. Как ни странно, разговор этот вдохнул в меня надежду, и я засобирался в Москву, где и оказался в конце сентября 1921 года.
Однако за несколько месяцев перед тем дошла до меня страшная весть. В Зоиной квартире, где держала она свой поэтический и музыкальный салон, случилась какая-то уголовщина, и Зоя попала под следствие. Это ужаснуло меня. Мысль о том, что любимая женщина сидит в холодных подвалах уголовки, была мне невыносима. Усугублялось мое настроение тем, что я сам ее бросил на произвол судьбы, а если бы остался, возможно, беды удалось бы избежать. Я не знал, что именно там случилось – убийство, или обвинили Зою в содержании притона, а то ли и то, и другое – но дело было серьезное. Впрочем, поэты, которых я видел, вполне могли устроить там и притон, и еще чего похуже: притон делался там, куда они приходили хотя бы на полчаса. Что же касается убийства, то об этом даже и думать я не мог. Впрочем, и это было возможно, потому что много шныряло вокруг темных личностей, один подпольщик и пианист Буренин чего стоит. Его привычка к террору и бросанию бомб, похвальная при самодержавии, при советской власти выглядит совершенно неуместной и наверняка рано или поздно скажется на окружающих самым печальным образом. А Аметистов? Разве достоин доверия человек, который надевает под визитку клетчатые брюки, в то время как визитка носится только и исключительно с полосатыми? Там же околачивался торговец пряностями с ангельским лицом, пресловутый ходя Херувим. Вместе с ним в дом вполне могли проникнуть бандиты и грабители.
Впрочем, гадать, как все случилось, было бесполезно, надо было что-то предпринимать. Сам я в Москву тогда поехать не мог, да и пользы от меня в этом деле было, как от козла молока. Что я мог сделать? Ничего. От отчаяния я даже запил, но в редкий момент просветления пришла мне в голову блестящая идея. Я решил написать личное письмо председателю Совнаркома Ульянову-Ленину. Немного выпив для храбрости, я сел писать. Письмо вышло примерно такое – цитирую по памяти.
«Дорогой Владимир Ильич.
Вы меня не знаете, но я о Вашей деятельности прекрасно осведомлен. Я бывший венеролог, ныне вставший на путь исправления и пишущий революционные пьесы с пролетарским уклоном. (Этот последний пассаж, по моему мнению, должен был растрогать главного большевика).
Я женат, но, к несчастью, оказался неверен своей жене – Вам, как мужчине, это должно быть понятно и близко. Я люблю и уважаю свою Тасю, но я люблю и другую женщину – Зою Денисовну Пельц, которую недавно арестовала милиция за содержание притона и другие ужасные преступления. Как человек, почти стоящий на платформе[11], могу заявить совершенно ответственно, что ничего этого не было и быть не могло. А если что-то и было наверняка, так это подрывная деятельность криминальных элементов вроде гражданина Аметистова, беспрерывно говорящего на очень плохом французском языке и поющего удивительные по своему безобразию арии, китайского торговца опием по имени Херувим и ряда дурно воспитанных поэтов. Кроме того, к делу может иметь касательство и называющий себя тапером и большевиком гражданин Буренин, раскрывший государственную тайну, что наше с Вами светлое будущее – это советская власть плюс электрификация всей страны. (Это он говорил еще до того, как Вы объявили курс ГОЭЛРО).
Прошу дать указание всех вышеупомянутых граждан немедленно арестовать и начать в их отношении расследование, а гражданку Пельц, которую я люблю больше жизни, отпустить на все четыре стороны, поскольку упомянутая гражданка при всем желании не могла сделать ничего предосудительного, чему лично я неоднократно был свидетелем.
Уважающий Вас беллетрист М. Булгаков».
Когда я дописал письмо, на улицу уже пришла ночь, и я решил отправить его утром, на свежую голову. Однако утром, немного протрезвившись, я перечитал написанное и пришел в ужас. Думаю, что мой пьяный бред, дойди он до вождя, смог бы произвести на Ленина эффект посильнее, чем выстрелы в голову, сделанные гражданкой Каплан. Впрочем, может быть, я ошибаюсь, и Ильич просто посмеялся бы над такой явной глупостью, а еще прочитал бы мое письмо на съезде, и я стал бы посмешищем для всей страны.
Я изорвал письмо в клочки, а остатки сжег на свече. Однако мысль о Зое не оставляла меня. Несколько дней я безуспешно ломал голову, и вдруг меня осенило: да ведь прямо там, под лестницей, живет сыщик, загадочный Нестор Васильевич Загорский! Если он не поможет в этом деликатном деле, то не поможет и вовсе никто.
Я списался с дядей Николаем Михайловичем и слезно просил его отправиться с визитом к Загорскому и от моего имени попросить, чтобы он спас несчастную Зою от жестоких следователей НКВД. В конце концов, гражданская война все еще шла, а это значит, что Зое могли назначить любое наказание, вплоть до расстрела.
В последующих событиях я участия не принимал, и писать о них мне придется со слов непосредственных свидетелей. Но, однако, для ясности надо будет сначала окунуться в недалекое прошлое еще до того, как Зоина квартира была уничтожена, а сама Зоя попала под следствие.
Итак…
9
Didi-gugu (кит) – звукоподражание, означающиее «бормотать, лепетать неизвестно что».
10
Херувим имеет в виду, что Ганцзалин не знает ни шанхайского диалекта, ни общеупотребительного мандаринского, а говорит на каком-то непонятном наречии, которое Херувим даже не может атрибутировать как китайский диалект и потому подозревает, что Ганцзалин – японец.
11
Стоять на платформе – придерживаться определенных взглядов. В раннесовесткие времена это обычно означало, что человек не является членом коммунистической партии, однако в целом разделяет ее идеологию.