Читать книгу Путник и лунный свет - Антал Серб - Страница 5

Часть первая
Свадебное путешествие
4

Оглавление

Я должен рассказать тебе о том, что случилось давным-давно, это очень важные вещи. Важные вещи обычно случаются давным-давно. И пока ты их не узнаешь, до тех пор, не обижайся, ты в каком-то смысле так и останешься пришлой в моей жизни.

В гимназические годы главным моим развлеченьем были прогулки. Или скорее бродяжничество, наверно. Речь ведь о подростке, так оно верней. Я открывал Пешт частями, одну за другой, систематически. У каждой части города и даже у отрезка улицы был для меня свой особый настрой. Кстати меня и сейчас развлекают дома, точь-в-точь как тогда. В этом я не стал взрослей. Дома об очень многом говорят мне. Они мне как раньше природа была для поэтов, то есть как то, что они называли природой.

Но больше всего я любил будайскую крепость. Её старые улицы не могли мне наскучить. Старое и тогда влекло меня сильней нового. Глубинную реальность в моих глазах имело лишь то, что вобрало уже много-много людских жизней, чья прочность от прошлого, как от жены Каменщика Келемена у высокой крепости Девы[2].

До чего я красиво говорю, замечаешь? Наверно из-за доброго Санджовезе.

Я часто встречал Тамаша Ульпиуса в Крепости, он там жил. Уже одно это было очень романтично в моих глазах, но нравилась мне и белесая зыбкая печаль принца в его лице, и ещё многое другое. Он был прохладно-учтив, носил тёмное, и не водился с одноклассниками. И со мной тоже.

И опять придётся о себе. Ты всегда знала меня уже мускулистым, крепким молодым человеком постарше, со спокойным гладким лицом, о таких в Пеште говорят, жестяная рожа, и привыкла уже видеть меня более или менее сонным. Так вот, в гимназические годы я был совсем другим. Я показывал тебе свой тогдашний портрет, помнишь, тонкое такое, голодное, беспокойное лицо, в экстатическом пыланьи. Догадываюсь, я, наверно, был очень некрасив – и всё равно я больше люблю тогдашнее своё лицо. И приставь сообразное тело, худого, угловатого подростка, сутулящегося оттого что вытянулся внезапно. И сообразно долговязый и голодный характер.

Так что представь себе, я не был здоров ни телесно, ни душевно. Я был малокровным, и мучился жуткими депрессиями. В шестнадцать лет, после воспаления лёгких у меня начались галлюцинации. Читая, я часто ощущал, как кто-то стоит сзади и через плечо заглядывает мне в книгу. Приходилось оглядываться, чтоб убедиться, что там нет никого. Или просыпался среди ночи в жутком испуге оттого, что кто-то стоит у постели и смотрит на меня. Никого, конечно. И вечный стыд. Вечной застенчивостью я постепенно вогнал себя дома в невыносимое положение. Краснел вдруг посреди обеда, и одно время из-за любого пустяка мне начинало казаться, что я вот-вот расплачусь. И я выбегал из комнаты. Ты ведь знаешь, какие порядочные люди мои родители; вообрази, в каком они были шоке, и как негодовали, и как старшие братья и Эдит насмешничали. В конце концов дошло до того, что пришлось соврать, что у меня в полтретьего отдельный урок французского в школе, чтобы обедать одному, до всех.

Потом постепенно удалось уладить, чтобы мне и ужин оставляли.

И ко всему прочему потом еще и воронка добавилась, как самый страшный симптом. Да, именно так, воронка. Иногда мне казалось, что земля рядом разверзается, и я стою на краю жуткой воронки. То есть воронку не следует понимать буквально, саму воронку я никогда не видел, виде́нья не было, просто я знал, что она там, воронка. Верней, я и то знал, что нет её там, что это просто воображенье, ты же знаешь, как это сложно. Но факт, что когда накатывалось это ощущенье воронки, то я не смел шелохнуться, слова сказать не мог, и думал, всё кончено.

Впрочем, ощущенье это длилось недолго, да и приступов было не так уж много. Однажды очень неприятно вышло на уроке естествознания. Как раз земля разверзлась, а меня к доске вызывают. Я и не шелохнулся даже, сижу себе. Учитель ещё пару раз назвал меня по имени, а потом, когда заметил, что я не шевелюсь, подошёл ко мне. – Что с тобой? – спрашивает. Я конечно не отвечаю. На что он ещё некоторое время смотрел на меня, а потом вернулся за кафедру и вызвал кого-то другого. Тонкая душа был, монах, ни словом ни разу этот случай не помянул. Тем больше говорили о нём мои одноклассники. Думали, это я из бунта и упрямства не вышёл к доске, и учитель спасовал. Я враз стал знаменитым шутом, и пользовался в школе неслыханной популярностью. Неделю спустя учитель естествознания вызвал к доске Яноша Сепетнеки. Того самого Яноша Сепетнеки, которого ты сегодня видела. Сепетнеки состроил самую авантюрную из своих рож, и продолжал сидеть. На что учитель встал, подошёл к Сепетнеки и влепил ему страшную затрещину. С тех пор Сепетнеки пребывал в убеждении, что у меня огромная протекция.

Но продолжим о Тамаше Ульпиусе. Однажды выпал первый снег. Я еле дождался конца уроков, проглотил свой чрезвычайный обед, и сразу же понёсся в Крепость. Снег был моим особым увлеченьем, то как всё в городе разом становится другим, до того, что ты даже заблудиться мог среди знакомых улиц. Я долго слонялся, потом вышел на Башенную аллею и пялился в сторону будайских гор. И вдруг снова рядом разверзлось. На этот раз воронка была тем достоверней, что я и впрямь стоял на высоте. Поскольку тогда я уже много раз встречался с воронкой, то особо не испугался, и несколько даже флегматично ждал, пока земля снова срастётся, и воронка исчезнет. Так я прождал некоторое время, не знаю, сколько, это как во сне или в любви, точно так же теряешь чувство времени. Одно точно, что воронка эта не переставала куда дольше прежних. Стемнело, а воронке хоть бы что. Эта сегодняшняя воронка страшно упрямая, подумал я. И тут в ужасе заметил, что воронка разрастается, что от её края меня отделяет сантиметров десять, и что воронка медленно-медленно подступает к ногам. Пара минут, и мне конец, провалюсь. Я судорожно вцепился в перила.

И тут воронка и вправду настигла меня. Земля выскользнула из-под ног, и я повис в пустоте, вцепившись руками в железные перила. Устанут руки, думал я, и упаду. И обреченно стал молиться про себя, готовился к смерти.

Тут до меня дошло, что Тамаш Ульпиус стоит рядом со мной.

– Что с тобой? – спросил он и положил мне руку на плечо.

Воронка вмиг прошла, и я свалился бы от изнеможенья, если бы Тамаш меня не подхватил. Довёл до какой-то скамьи, и подождал, пока я приду в себя. Отдышавшись, я коротко рассказал ему про воронку, впервые в жизни. Не могу даже сказать, как это – он вмиг стал моим лучшим другом. Тем другом, о ком мальчики-подростки мечтают с не меньшей интенсивностью, но глубже и серьёзней, чем о первой любовнице.

После этого мы стали встречаться каждый день. Тамаш не хотел приходить ко мне, сказал, что не любит представляться, зато вскоре пригласил меня к себе. Так я попал в дом Ульпиусов.

Ульпиусы жили наверху, в одном очень старом и ветхом доме. Но дом только снаружи был старый и ветхий, а изнутри очень даже красивый и уютный, вроде этих старых итальянских отелей. Хотя во многом и жутковатый тоже, с громадными комнатами и экспонатами, он был как музей. Отец у Тамаша Ульпиуса был археолог и директор музея. А дед когда-то был часовщиком, и у него раньше лавка была в том же доме. А теперь он только для души возился с очень старинными часами и всякими чудны́ми игрушками и часовыми механизмами, которые сам же и изобретал.

Мать Тамаша уже умерла. Тамаш и его младшая сестра, Ева, ненавидели отца, и обвиняли его в том, что это он уморил мать, совсем ещё молодую, своей холодной мрачностью. Это было первое, что поразило меня у Ульпиусов, в первое же посещенье. Ева сказала об отце, что у него глаза как пуговицы ботинок – в чем, кстати, была совершенно права, и Тамаш безмятежно, как ни в чём ни бывало, сказал: – Знаешь ли, отец у меня редкостно мерзкий тип, и тоже был прав. Я, ты же знаешь, рос в очень дружной семье, и так любил родителей и братьев с сестрой, отца всегда боготворил, и даже вообразить не мог, чтобы родители и дети не любили друг друга, или чтобы дети судили о поведении родителей, как если б речь шла о чужих людях. Это был первый, великий, примордиальный бунт, с которым я столкнулся в жизни. И странным образом сочувствовал этому бунту, хотя самому мне и в голову не приходило взбунтоваться против отца.

Тамаш Ульпиус отца терпеть не мог, но тем сильней любил деда и сестру. Сестру так, что и это тоже уже походило на бунт. И я любил братьев и сестру, не так уж много ссорился с ними, к узам родства относился всерьёз, насколько позволяли отрешённая натура и рассеянность. Но дома у нас считалось, что детям неприлично выказывать, что они любят друг друга, более того, всякое нежничанье друг с другом считалось у нас смешным и стыдным. Наверное, в большинстве семей так. На рождество мы не дарили друг другу подарков; никто из нас не прощался и не здоровался с остальными, когда уходил из дому или возвращался, а когда мы уезжали, то одним родителям писали почтительные письма, и добавляли в конце: Привет Петеру, Лаци, Эдит и Тивадару. У Ульпиусов всё было иначе. Брат и сестра разговаривали друг с другом с изысканной учтивостью, и прощаясь, растроганно целовали друг друга, даже когда разлучались всего на час. Как я позже догадался, они сильно ревновали друг друга, и по большей части из-за этого ни с кем не дружили.

Они были вместе днем и ночью. И ночью, говорю, они жили в одной комнате. Для меня это было самое странное. У нас дома Эдит двенадцати лет отделили от нас, мальчиков, и с тех пор вокруг нее образовалась эдакая женская половина, к ней приходили подруги, более того, друзья, с которыми мы даже не были знакомы, там практиковались развлеченья, которые мы от души презирали. Моё подростковое воображенье основательно занимало то, что Ева и Тамаш живут вместе. Мне представлялось, что из-за этого различие полов у них как-то стирается, и оба приобрели в моих глазах несколько андрогинный характер. С Тамашем я обычно разговаривал деликатно и утонченно, как принято с девочками, зато с Евой не испытывал той скучающей натянутости, которую испытывал с подругами Эдит, существами, чье девичье качество декларировалось официально.

К деду, который в самое немыслимое время, нередко среди ночи, и в самых немыслимых одеяньях, халатах и шляпах прошаркивал в комнату к брату с сестрой, я привыкал с трудом. Брат и сестра неизменно награждали его ритуальными овациями. Поначалу дедовы байки наводили на меня скуку, да я и не понимал их толком, так как старик говорил на немецком, с оттенком рейнского диалекта, в Венгрию он перебрался из Кёльна. Но поздней я вошёл во вкус. Старик был живой энциклопедией старого Пешта. Подлинной находкой для меня, друга домов. Он мог рассказать историю каждого крепостного дома и его хозяев. Так что дома Крепости, которые раньше я просто знал в лицо, понемногу становились моими личными и задушевными знакомыми.

Но отца их я тоже ненавидел. Не помню, чтоб мы с ним разговаривали хоть раз. Заметив меня, он что-то буркал и тут же отворачивался. Оба Ульпиуса ужасно страдали, когда им приходилось ужинать с отцом. Ели в большой зале, за весь ужин ни слова не проронив. После чего брат с сестрой садились, а отец носился взад-вперёд по зале, освещенной одной-единственной стоячей лампой. На другом конце залы силуэт его исчезал в темноте. Стоило им заговорить, отец подходил и вопрошал враждебно: – Что-что, о чём это вы? Но к счастью, он редко бывал дома. Напивался в кабаках, палинкой, как нехорошие люди.

Когда мы познакомились, Тамаш как раз трудился над одним религиоведческим исследованием. Исследование было посвящено его детским игрушкам. Но тему он разрабатывал методом сравнительного религиоведения. Престранная была работа, наполовину религиоведческая пародия, наполовину смертельно серьёзное исследование самого себя.

Тамаш был точно так же помешан на старине, как и я. Что до него, то ничего удивительного: с одной стороны, отцовская линия, с другой, у них дом был как музей. Старое для Тамаша было естественным, и современное странным, чужим. Он вечно мечтал об Италии, где всё старое, и по нему. И вот я здесь, а он так и не смог… Моя тяга к старине была скорее пассивным наслажденьем и интеллектуальной страстью к познанию, его тяга – активной работой воображения.

Он вечно разыгрывал историю.

Представь, жизнь брата с сестрой в доме Ульпиусов была нескончаемым театром, нескончаемой commedia dell'arte. Довольно было пустяка, и Тамаш с Евой начинали что-то разыгрывать, точнее, играть, как говорили они. Дедушка рассказывал про какую-то графиню из Крепости, которая была влюблена в своего кучера, и Ева тут же становилась графиней, а Тамаш кучером; или как слуги-валахи верховного судью убили, и Ева становилась верховным судьёй, а Тамаш слугами-валахами; или ветвилась длинная, сложная историческая драма ужасов, с продолженьями. Игра, естественно, лишь обозначала событие в общих чертах, как commedia dell'arte: одной-двумя деталями, большей частью из неистощимого и ошеломительного дедова гардероба, обозначался костюм, далее следовал не особо длинный, но чрезвычайно барочный, вычурный диалог, и наконец, убийство или самоубийство. Сейчас вот, оглядываясь, я соображаю, что эти импровизированные представленья всегда кульминировали в картинах насильственной смерти. Ежедневно по разу Тамаш и Ева душили, отравляли, закалывали друг друга или варили в кипящем масле.

Они не представляли будущего без театра, насколько вообще задумывались о будущем. Тамаш готовился стать драматургом, а Ева великой актрисой. Но приготовленье немного не то слово, Тамаш никогда не писал пьес, а Еве и во сне не приснилось бы поступать в театральное училище. Тем с большей страстью они ходили в театр. Исключительно в Национальный; лёгкий жанр вызывал в Тамаше то же отвращенье, что и современная архитектура; больше всего он любил классическую драму, где убийств и самоубийств хватало с лихвой.

Но чтобы ходить в театр, нужны были деньги, а отец, кажется, вообще не давал им карманных денег. Кое-какой мелкий доход обеспечивала старая повариха, нечесаная земная покровительница Ульпиусов, ей удавалось выкроить пару грошей в пользу юношества на хозяйстве. Ну и у деда водилась крона-другая невесть откуда; вероятно, он подрабатывал часовщиком подпольно. Но на театральную страсть Ульпиусов всего этого, разумеется, не хватало.

Заботиться о деньгах должна была Ева. При Тамаше слово деньги не употреблялось. Ева и заботилась; она была на редкость изобретательна в добыче денег. Всё годное для продажи продавала по хорошей цене; реже сбывала и кое-что из домашних музейных сокровищ, но из-за отца это было очень рискованно, да и Тамаш плохо переносил исчезновенье какой-нибудь привычной древности. Иногда Ева чудесным образом ухитрялась занять у зеленщика, в кондитерской, в аптеке, и даже у сборщика платы за электричество. И если всё это не выручало, крала. Крала у поварихи, с безрассудной отвагой крала у отца, пользуясь тем, что он был пьян. И это был ещё самый надёжный и в каком-то смысле самый честный источник дохода. Однажды она стянула из кассы кондитера десять крон, чем сильно гордилась. И бывали наверняка и случаи, о которых она не рассказывала. И у меня она тоже крала. А когда я заметил, и горько воспротестовал, то в возмещенье убытка обложила меня регулярной данью, я обязан был еженедельно вносить в семейную кассу определённую сумму. О чем Тамашу, конечно, знать не полагалось.

Тут Эржи перебила его:

– Moral insanity[3].

– Вот, вот, – продолжал Михай. – Такого сорта учёности на редкость успокоительны. И оправдывают отчасти. Не воровка, а душевнобольная. Но Ева не была ни душевнобольной, ни воровкой. Просто она напрочь лишена была нравственного чутья в том, что касалось денег. Брат и сестра Ульпиусы были настолько вне мира, вне экономического и социального устройства мира, они понятия не имели, как можно, и как нельзя добывать деньги. Для них не существовало денег. Они просто знали, что в театр пускают в обмен на такую нарезанную бумагу, не особо даже красивую, и на серебряные кругляшки. Великая абстрактная мифология денег, основа религиозного и нравственного чувства современного человека и жертвенные ритуалы бога-денег: «честный труд», бережливость, взращивание плодов и тому подобное были для них неведомыми понятиями. Обычно это рождается вместе с нами, но с ними не родилось; или ты научаешься этому дома, как я, но дома у них дед разве что истории крепостных домов их научил.

Ты даже не представляешь, до чего они были ирреальны, до чего чурались всякой практической реальности. Газет они в руки не брали, и понятия не имели, что в мире творится. А ведь шла мировая война; но им дела не было. Как-то в школе, из ответа на уроке, обнаружилось, что Тамаш ни разу не слыхал об Иштване Тисе. Когда пал Перемышль, Тамаш решил, что речь о каком-то русском генерале, и порадовался из вежливости; его чуть не побили. Позднее уже мальчики поинтеллигентней спорили об Ади и Бабиче; по версии Тамаша все говорили о генерале, он и про Ади долго думал, что это генерал. Мальчики поинтеллигентней считали Тамаша дураком, как и учителя. О странном гении его, о его исторических познаниях в школе пребывали в полном неведенье, о чём он не сожалел ничуть.

И во всём остальном тоже они находились вне будничного порядка вещей. Еве в два часа ночи могло взбрести в голову, что она забыла на Швабской горе тетрадь по французскому; тогда они вставали оба, одевались, уходили и слонялись там до утра. На другой день Тамаш с монаршей невозмутимостью пропускал школу, Ева изготовляла ему справку за подписью старика Ульпиуса. Ева в школу не ходила вообще, и занятий никаких не имела, но и не скучала никогда одна, как кошка.

К ним можно было заявиться когда угодно, помешать им ты не мог, жизнь шла своим чередом, как если б тебя и в помине не было. Хоть среди ночи явись, они только рады были бы, но гимназистом я не мог являться к ним по ночам из-за домашней дисциплины, разве что после театра, ненадолго – и всё мечтал, как хорошо было бы остаться у них ночевать. После выпускных экзаменов я часто оставался у них на ночь.

Позднее я прочёл в одном знаменитом английском эссе, что главная черта кельтов – бунт против тирании фактов. Так вот Ульпиусы, оба в этом смысле были кельтами. Заметим кстати, что и я, и Тамаш были помешаны на кельтах за легенду Грааля и за Парцифаля. Вероятно, мне потому и было так хорошо с ними, что они были такими кельтами. С ними я нашёл себя. Понял, почему ощущал себя постыдно чужим в родительском доме. Потому что там правили факты. У Ульпиусов я был дома. Я ходил туда каждый день, и всё свободное время проводил у них.

Когда я попал в атмосферу дома Ульпиусов, прошло и постоянное моё чувство стыда, и нервные симптомы. В последний раз я встретился с воронкой, когда Тамаш Ульпиус меня из неё выволок. Никто больше не следил из-за плеча, не пялился на меня в темноте по ночам. Я спал спокойно, жизнь дала мне то, чего я от неё ждал. И телесно тоже окреп, лицо разгладилось. То было для меня самое счастливое время в жизни, и когда какой-нибудь запах или освещенье будят воспоминание о нём, то и теперь меня пробирает тем взволнованным головокружительным и дальним счастьем, единственным счастьем, что я знал.

Счастье это конечно тоже не задаром давали. Чтобы быть своим у Ульпиусов, мне тоже пришлось оторваться от мира фактов. Или-или: жить на два дома не получалось. И я тоже отвык от чтенья газет, и порвал со своими интеллигентными друзьями. Мало-помалу меня стали считать таким же идиотом, как Тамаша; это уязвляло, ведь я был тщеславен, и знал, что я умный – но что поделаешь. Я совсем отбился от дома; с родителями, братьями и сестрой говорил с той учтивой прохладцей, которой выучился у Тамаша; того что разорвалось тогда между нами, я так и не сумел с тех пор преодолеть, как ни старался; и до сих пор совестно. Позже я старался скорректировать это чувство дистанции послушаньем, но это уже другая история…

Домашних сразило моё превращенье. На созванном по тревоге совместном с дядиным семейством совете было решено, что мне необходима женщина. О чём дядя, в сильном смущении, прибегнув ко множеству аллегорий, и известил меня. Я слушал с интересом, но не выказал ни малейшей склонности; тем более, что к тому времени Тамаш, Эрвин, Янош Сепетнеки и я поклялись уже, что не коснемся женщины, ибо станем новыми рыцарями Грааля. Так что женщина отменилась понемногу, и родители смирились с тем, что я такой, какой я есть. Мать, кажется, до сих потихоньку предупреждает прислугу и новых знакомых, когда они приходят к нам, чтобы поосторожней со мной, мол, я не от мира сего. А ведь… сколько лет уже во мне и в микроскоп не обнаружить хоть что-то, что было бы не от мира сего.

Я и объяснить-то не смог бы, в чём состояла перемена, которую родители наблюдали с таким беспокойством. Правда, Ульпиусы требовали во всём приноравливаться к ним, я и приноравливался охотно, более того, с упоеньем. Отучился хорошо учиться. Пересмотрел свои убежденья, и меня отвращало то, что нравилось прежде: армия, боевая слава, одноклассники, венгерская кухня, все, на что в школе могли б сказать «мощно» или «умора». Забросил футбол, который до этого был моей страстью; единственно дозволенным спортом было фехтованье, тем усердней мы упражнялись в нём, все трое. Я много читал, чтоб поспевать за Тамашем, правда, это не составляло труда. Именно тогда я и увлёкся историей религии, но потом это прошло, как много чего с тех пор, как я взялся за ум.

И всё равно совесть моя из-за Ульпиусов была нечиста. Я чувствовал, что обманываю их. Ведь что было им естественной свободой, для меня тяжкий, натужный бунт. Слишком уж я буржуазен, слишком уж меня дома таким воспитали, ты ведь знаешь. Надо было собраться с духом, отважиться не на шутку, чтоб отряхнуть пепел на пол; оба Ульпиуса и не умели иначе. Если иногда вместе с Тамашем я геройски прогуливал школу, то у меня потом весь день болел живот. Я так устроен, что просыпаюсь рано, и ночью меня клонит в сон, в полдень и перед ужином я голодней всего, есть люблю из тарелки, и не люблю начинать со сладкого, люблю порядок, и неизъяснимо боюсь полицейских. Эти мои свойства, всё моё добронравное и совестливое буржуазное нутро приходилось от Ульпиусов скрывать. Они, конечно, знали про это, и мнение имели, но из такта молчали, великодушно смотрели мимо, когда со мной случался приступ чистоплюйства или бережливости.

Самое трудное было, что я тоже должен был играть в их игры. У меня ни малейшей склонности к актёрству, я необоримо застенчив, сперва я чуть не умер, когда на меня напялили дедов алый жилет, чтоб я был им папой Александром VI в многочастной драме клана Борджиа с продолжением. Позже и это прошло; хотя я так и не научился сочинять на ходу такие изысканно барочные речи, как они. Зато оказался отменной жертвой. Никого нельзя было отравить или сварить в масле лучше, чем меня. Сколько раз я бывал просто толпой, гибнущей от бесчинств Ивана Грозного, и надо было издавать хрипы и умирать двадцать пять раз подряд, по разному. Особым успехом пользовалась моя техника хрипа.

А ещё сознаюсь тебе, хотя об этом, всё равно непросто, сколько ни пей, но жена должна знать и такое: я очень любил быть жертвой. С утра уже думал про это, и весь день ждал, да…

– А почему ты любил быть жертвой? – спросила Эржи.

– Хм… По эротическим причинам, если ты понимаешь, о чём я… да. Позже я сам сочинял истории, в которых мог быть жертвой в своё удовольствие. Например, такие (фантазией тогда уже правило кино): скажем, Ева – девушка из апачей, тогда шли фильмы про них, она заманивает меня к апачам, поит там, а им остается обобрать меня и убить. Или то же самое, поисторичней: сюжет Юдифи с Олоферном; это я очень любил. Или я русский генерал, Ева шпионка, усыпляет меня и похищает план сражения. Тамаш, скажем, мой очень ловкий адъютант, преследует Еву и добывает тайну обратно, но чаще всего Ева и его обезвреживала, и русские несли ужасные потери. Это прямо на месте, по ходу складывалось. Интересно, что Тамашу тоже страшно нравились эти игры, и Еве тоже. Только я вечно стыдился этого, я и теперь стыжусь, пока говорю, а они нет. Ева любила быть той женщиной, что изменяет мужчинам, предаёт их, убивает, Тамаш и я любили быть теми мужчинами, кому изменяют, кого предают, убивают или сильно унижают…

Михай умолк, и пил. Чуть погодя Эржи спросила:

– Скажи, ты был влюблён в Еву Ульпиус?

– Да нет, не думаю. Раз тебе так угодно, чтоб я был влюблён кого-то, то тогда уж скорей в Тамаша. Тамаш был моим идеалом, Ева скорее лишь добавкой и эротическим орудием в этих играх. Но говорить, что я был влюблён в Тамаша, тоже как-то не хочется, можно ведь не так понять, решишь ещё, что между нами была какая-то болезненная гомоэротическая связь, а об этом и речи не было. Он был моим лучшим другом, в юношеском смысле слова, и болезненно тут, я говорил уже, было совсем иное, и глубже.

– Но скажи, Михай… так трудно представить… чтоб вечно вместе, годами, и никакого невинного флирта не завязалось между тобой и Евой Ульпиус?

– Нет, никакого.

– Как же так?

– Как?… и в самом деле… Так, наверно, что слишком уж мы были близки, чтоб флиртовать или влюбляться друг в друга. Любви нужна дистанция, чтобы влюблённые могли, одолевая ее, сближаться. Сближенье, конечно, лишь иллюзорное, любовь ведь на самом деле отдаляет. Любовь полярность – двое влюблённых противоположно заряженные полюса мира…

– Ну и умно же ты, эдак посреди ночи. Не пойму я всей этой ситуации. Она что, некрасивая была?

– Некрасивая? В жизни не встречал женщины красивей. Нет, и это не точно. Красивой женщиной была она, любую красоту с тех пор я сверяю с ней. Все мои любови потом были чем-то похожи на неё, у одной ноги, другая так же вскидывала голову, у третьей голос в телефоне.

– И я?

– И ты… да.

– Чем же я похожа на неё?

Михай покраснел и молчал.

– Скажи… очень прошу тебя.

– Как тебе сказать… Встань, будь добра, стань тут рядом.

Эржи встала рядом со стулом Михая, Михай обнял её за талию и взглянул на неё снизу вверх. Эржи улыбнулась.

– Вот-вот… сейчас, – сказал Михай. – Когда ты мне улыбаешься так сверху вниз. Так же улыбалась Ева, когда я был жертвой.

Эржи высвободилась и села на место.

– Интересно, – сказала она сухо. – Наверняка ты умалчиваешь о чём-то. Ничего. По мне ты не обязан рассказывать всё. И я не угрызаюсь из-за того, что не говорила тебе о своих отроческих годах. И важным не считаю. Но скажи… ты в эту девочку был влюблён. Дело лишь в названьи. У нас это называется любовью.

– Да нет же, говорю тебе, не был я в неё влюблён. Только остальные.

– Какие остальные?

– Я как раз собирался о них. Годами у Ульпиусов не бывало никаких гостей, один я. Положение изменилось, когда мы перешли в восьмой класс. Тогда добавились Эрвин и Янош Сепетнеки. Они приходили к Еве, не к Тамашу, как я. Началось с того, что в тот год, как каждый год, в школе ставили пьесу, и поскольку мы были восьмиклассниками, то верховодили всем праздником. Была какая-то пьеса, приуроченная, очень замечательная пьеса, одна беда, что в ней была довольно пространная женская роль. И вот мальчики привели свои идеалы с катка и из школы танцев, но учитель, который ставил спектакль, очень умный, и очень не выносивший женщин молодой священник, ни одну не счёл достойной. Я как-то сказал об этом при Еве. С этих пор Ева покоя себе не находила, решила, что вот он, случай, чтобы начать карьеру актрисы. Тамаш, конечно, и слышать об этом не желал, одна лишь мысль оказаться в такой прямо-таки семейственной близости со школой представлялась ему неблагородной до дрожи. Зато меня Ева изводила до тех пор, пока я не упомянул о ней этому самому учителю, который очень любил меня, и он поручил мне привести Еву. Я и привёл. Ева едва рот раскрыла, как учитель сразу же сказал: – Играть будете вы, вы и никто другой. Так что Ева, на высоте положения, ещё и поломалась с полчаса, ссылаясь на отцовскую строгость и мировоззренческую неприязнь к театру, прежде чем согласиться, наконец.

О самом спектакле я, конечно, не хочу сейчас говорить, замечу лишь вскользь, что Ева вовсе не имела успеха, собравшиеся родители, и моя мать в их числе, нашли её чересчур смелой, недостаточно женственной, слегка вульгарной, словом, странноватой какой-то, и т. д., то есть учуяли бунт, и хотя ни в Евиной игре, ни в одежде или поведении не к чему было придраться, оскорбились. Но не имела она успеха и у мальчиков, сколь ни была прекрасней их идеалов с катка или из школы танцев. Мальчики признали, что она очень красивая, «но как-то…», говорили они, и пожимали плечами. В этих буржуазных мальчиках были уже ростки родительского обращенья с бунтарём. Заколдованную принцессу в Еве признали только Эрвин и Янош, к тому времени они и сами уже были бунтарями.

Ты уже видела Яноша Сепетнеки. Он всегда был такой. В классе он был лучшим чтецом, особенно как Сирано в кружке самообразования. Имел при себе револьвер, и когда был помладше, то еженедельно застреливал по нескольку грабителей, покушавшихся на загадочные бумаги его матери-вдовы. И имел уже сенсационные интриги с женщинами, когда остальные ещё только отдавливали партнёрше ноги от усердия. Летние каникулы проводил на полях сражений, и дослужился до лейтенанта. Новая одежда рвалась на нём в несколько минут, так как он вечно откуда-нибудь падал. Делом его жизни было доказать мне, что он лучше меня. Кажется, началось это с тех пор, как тринадцати лет у нас был учитель, который увлекался строением черепа, и по выпуклостям моей головы заключил, что я одарённый, а по голове Яноша прочёл, что он не одарённый. Он так и не оправился от обиды, со слезами вспоминал о ней и через много лет после выпускных экзаменов. Он хотел быть лучше меня во всём: в футболе, в учёбе, в интеллигентности. Когда же я отвык ото всего этого, то пришёл в замешательство, и не знал, чем заняться. После чего влюбился в Еву, полагая, что Ева влюблена в меня. Да, это был Янош Сепетнеки.

– А кто такой Эрвин?

– Эрвин был еврейский мальчик, в то время он принял католичество, может, под влиянием учителей-священников, но скорее, следуя внутреннему порыву, я полагаю. Накануне, шестнадцати лет, он был самым интеллигентным среди интеллигентных мальчиков и задавак, еврейские мальчики раньше созревают. Тамаш как раз за интеллигентность терпеть его не мог и прямо таки в юдофоба превращался, когда речь заходила об Эрвине.

От Эрвина мы впервые услышали о фрейдизме, социализме, мартовском кружке[4], он был первым среди нас, в ком проявился тот странный мир, что поздней стал революцией Карои[5]. Писал прекрасные стихи в манере Эндре Ади.

А потом вдруг его как подменили. Он отвадил одноклассников, общался только со мной, но его стихов, по крайней мере тогдашним своим умом, я не понимал, к тому же мне не нравилось, что он стал писать длинными нерифмованными строками. Уединился, читал, играл на фортепьяно, мы почти ничего не знали о нём. Потом однажды увидали его в часовне, как он вместе с другими мальчиками шёл к алтарю, за причастием. Так мы узнали, что он принял католичество.

Почему он принял католичество? Потому, наверно, что его влекла чужеродная для него красота католицизма. И притягивала неумолимая суровость постулатов веры и повелений морали. Думаю, было в нём что-то, что искало аскезы, вроде жажды наслажденья у других. В общем, те самые причины, по каким человек обычно обращается к вере, и становится рьяным католиком. И помимо этого что-то ещё, тогда для меня ещё не прояснённое. Эрвину, как всем у Ульпиусов, кроме меня одного, актёрство было присуще от природы. Сейчас припоминаю, он с младших классов вечно что-то из себя разыгрывал. Разыгрывал интеллектуала и революционера. Он не был непосредствен и естественен, как это подобает, отнюдь. Каждое его слово и движенье было стилизовано. Он употреблял архаизмы, был замкнут, вечно искал большой роли. Но играл он не как Ульпиусы, которые мигом выпадали из роли, и окунались в новую игру: он всею жизнью хотел сыграть одну-единственную роль, и в католицизме нашёл, наконец, большую, достойную и трудную роль. С тех пор он больше не менял установки, и роль глубилась вовнутрь.

Он был таким неистовым католиком, какими бывают иногда евреи, в ком пласты столетий не сровняли ещё великой встряски католицизма. Он был католиком не так, как набожные одноклассники из бедных семей, которые ежедневно причащались, ходили в конгрегацию, и готовились к церковной карьере. Их католицизм был приспособленьем, его – бунтом, противоборством со всем неверующим или безразличным миром. На всё у него было католическое мнение, о книгах, о войне, об одноклассниках, о булке с маслом на завтрак. Он был куда неподкупней и догматичней, чем самые строгие в делах веры из наших учителей. «Положивший руку на плуг, не оглядывайся», это библейское изреченье было его девизом. Он исключил из жизни всё, что было не вполне католическим. С револьвером бдел за спасеньем души.

Единственное, что он оставил себе от прежней жизни, была страсть к куренью. Не припомню, чтоб я хоть раз видел его без сигареты.

А искушало его очень многое. Эрвин невероятно любил женщин. У нас в классе он был влюблённым, столь же комически однобоко, как Янош Сепетнеки вралём. О любовях его знал весь класс, так как всё время после уроков он гулял на горе Геллерт с очередной девочкой, и писал к ней стихи. Класс уважал любови Эрвина за интенсивность и поэзию. Но приняв католичество, он, конечно, отказался и от любви. Мальчики как раз начинали ходить в публичные дома. Эрвин брезгливо отвернулся от них. А ведь остальные, я думаю, ходили к женщинам лишь шутки ради и из хвастовства – один Эрвин всерьёз знал уже, что такое плотское влечение.

Тогда он познакомился с Евой. Наверняка Ева первая начала. Эрвин ведь был очень красив, с лицом цвета слоновой кости, высоким лбом, горящими глазами. И излучал странность, упорство, бунт. И вдобавок ко всему был добрым, тонким юношей. Все это дошло до меня лишь когда Эрвин и Янош заявились к Ульпиусам. В первый раз всё было ужасно. Тамаш был сдержан и царствен, и лишь изредка изрекал что-нибудь вконец неуместное, чтоб ошеломить буржуа. Но Эрвин и Янош не ошеломились, они ведь не были буржуа. Янош без умолку говорил, делился опытом охоты на китов и грандиозными деловыми планами, касательно хитроумно расширенной утилизации урожая кокосового ореха. Эрвин молчал, курил и смотрел на Еву; Ева была совсем не такая как всегда. Хныкала, жеманничала, стала женственной. Мне было скверней всего. Как псу, когда тот обнаруживает, что с сегодняшнего дня ему придётся делить с двумя другими псами монопольное прежде право сидеть под столом, когда семья обедает. Я ворчал, а хотелось плакать.

И я стал редким гостем; старался приходить в отсутствие Эрвина и Яноша. Тем более, что на носу были выпускные экзамены; пришлось засесть всерьёз, к тому же я старался вбить неизбежные знания и в Тамаша. И пронесло как-то. Удалось приволочь Тамаша силой, хотя в тот день он вообще не намеревался вставать. После чего у Ульпиусов в доме возобновилась жизнь с большой буквы.

А к тому времени всё утряслось. Ульпиусы оказались сильнее. Они полностью ассимилировали с собою Эрвина и Яноша. Эрвин умерил суровость, завел какую-то очень милую, хотя слегка манерную повадку, говорил всегда как бы в кавычках, подчёркивая, что не целиком отождествляет себя с тем, что говорит и делает. Янош стал тише и сентиментальней.

Постепенно мы возвратились и к игре, но игра стала куда отточенней, обогатившись авантюрной фантазией Яноша и поэтической Эрвина. Янош конечно оказался отличным актёром. Декламацией и рыданьями (особенно ему нравилось играть безнадёжно влюблённого), он затирал всех, приходилось даже прерывать игру и ждать, пока он утихомирится. Эрвин больше всего любил роль дикого зверя; он пригодился как зубр, которого побеждал Урсус (я), и оказался на редкость одарённым единорогом. Громадным рогом он раздирал любую преграду, занавеси, простыни, что попало.

В то время границы дома Ульпиусов раздвигались понемногу. Мы начали слоняться по будайским горам, и купаться тоже ходили, а позже и к питью пристрастились. Идея исходила от Яноша, который годами уже рассказывал о своих кабацких похожденьях. Ева умела пить лучше всех нас, не считая Яноша, по ней и заметно почти не было, когда она пила, просто как-то становилась ещё больше Евой. Эрвин пил так же неистово, как курил. Не хочу пускаться в расовые теории, но ты же знаешь, как странно, когда еврей много пьёт. Пьянство Эрвина было таким же странным, как его католичество. Отчаянным прыжком головой вниз, как будто и пьянел он не от заурядных венгерских вин, а от чего-то куда более страшного, от гашиша или кокаина. И как будто ещё и прощался при этом: как будто пил в последний раз, и вообще, он всё делал как будто в последний раз на этом свете. Я быстро привык к вину, и эта раскрепощённость чувств, ослабление дисциплины, что оно творило во мне, стало для меня насущной необходимостью, а потом дома я ужасно стыдился этих своих кошачьих мук похмелья, и всякий раз клялся, больше не буду пить. И снова пил, и всё больше осознавал, что слаб, и это чувство гибельности и было самым главным моим чувством второй половины тех лет, с Ульпиусами. Я чувствовал, что «мчу гибели навстречу», особенно когда пил. Чувствовал, что навсегда выпадаю из того, что есть порядочная жизнь порядочных людей, и чего ждал от меня отец. И чувство это, всем страшным угрызеньям совести вопреки, я очень любил. В то время я чуть ли не прятался от отца.

Тамаш пил мало, и становился всё молчаливей.

Тогда мы стали проникаться религиозностью Эрвина. Мы уже начинали видеть этот мир, ту реальность, которой до тех пор сторонились, и она ужаснула нас. Мы чувствовали, что человек неизбежно марается, и благоговейно слушали Эрвина, который говорил, что этого не должно случиться. Мы стали судить всю сегодняшнюю жизнь так же строго и догматично, как Эрвин. На время он стал нашим гегемоном, мы во всём слушали его, и мы с Яношем стремились переплюнуть друг друга в благочестивых поступках. Каждый день мы открывали новых сирых и убогих, нуждавшихся в помощи, великих католических авторов, которых предстояло спасти от несправедливого забвенья. Фома Аквинский и Жак Маритен, Честертон и Ансельм Кентерберийский носились по комнате как мухи. Мы ходили в церковь, и Яношу, разумеется, были явленья. Однажды перед рассветом святой Доминик заглянул к нему в окно и воздев указательный палец, произнёс: а тебя мы оберегаем совсем особенно. Наверно, мы с Яношем были необоримо уморительны в этом своем тщании. Ульпиусов, обоих, католицизм занимал куда меньше.

Этот период тянулся с год наверно, а затем наступила дезинтеграция. Точно не скажу, с чего началось, но как-то пошла вторгаться повседневность, и тлен тоже. Умер дед Ульпиусов. Он неделями мучился; задыхался и хрипел. Ева с поразительным терпеньем ходила за ним, ночи у постели просиживала. Когда потом я как-то сказал ей, как это было благородно с её стороны, она рассеянно улыбнулась, и сказала, что очень интересно смотреть, как кто-то умирает.

Потом их отец решил, что пора что-то делать с детьми, что дальше так продолжаться не может. Решил срочно выдать Еву замуж. Он отправил её в провинцию к богатой светской тётушке, чтоб она там ездила на местные балы, и не знаю, что ещё такое делала. Ева, конечно, вернулась через неделю с замечательными историями, и флегматично отряхнула отцовские пощёчины. У Тамаша был не такой везучий характер. Отец пристроил его на службу. Вспомнить страшно, у меня до сих пор слёзы набегают на глаза, когда я вспоминаю, как Тамаш страдал на службе. Он служил в городской управе, среди нормальных обывателей, которые не считали его за человека в здравом рассудке. Ему поручали наиглупейшую, самую шаблонную работу, не предполагая, что он способен на что-либо, требующее некоторого умственного усилия или самостоятельности. И пожалуй были правы. Он терпел множество унижений от коллег: не то чтоб они обижали его, напротив, жалели и щадили. Тамаш никогда нам не жаловался, только Еве иногда; как я знаю. Тамаш только бледнел и умолкал, когда мы упоминали о его службе.

Тогда случилось второе самоубийство Тамаша.

– Второе? – спросила Эржи.

– Да. Надо было мне раньше говорить о первом. В сущности оно было важней и куда ужасней. Это случилось, когда нам было шестнадцать, то есть в начале нашей дружбы. Однажды я явился к ним как обычно. Я застал Еву одну, она непривычно углубившись, что-то рисовала. Сказала, чтоб я подождал, Тамаш поднялся на чердак, сейчас он спустится. Тамаш в то время часто подымался на чердак в поисковые экспедиции, там среди старых сундуков он находил много всякого, что занимало его воображение, и годилось для наших игр; чердак такого старого дома вообще очень романтическое место. Так что я не удивился, и терпеливо ждал. Ева, как я сказал, была непривычно тихая.

Вдруг она побледнела, вскочила и визжа звала меня, пойдём на чердак, посмотрим, что с Тамашем. Я не знал, в чём дело, но её испуг передался и мне. На чердаке было уже довольно темно. Я говорю, это был огромный старый чердак со всякими закутками, загадочными дощатыми дверьми отовсюду, сундуками поперёк коридоров, я ушибся головой о низкую балку, мы мчали вверх-вниз по неожиданным лестницам. Но Ева не колеблясь неслась в темноте, как будто знала, где должен быть Тамаш. В самом конце коридора была низкая и очень длинная ниша, с чуть светлевшим круглым окошком в глубине. Ева замерла и вереща вцепилась в меня. У меня тоже зубы стучали, но я и тогда уже был таким, от самого страшного страха вдруг делался храбрым. Шагнул в тёмную нишу, волоча за собой вцепившуюся в меня Еву.

Там, около круглого окошка висел Тамаш, где-то в метре от пола. Повесился. – Он живой, живой ещё, – визжала Ева, и совала мне в руку нож. Похоже, она прекрасно знала, на что готовится Тамаш. Там был ящик, видимо Тамаш встал на него, чтоб закрепить на балке петлю. Я вскочил на ящик, перерезал верёвку, другой рукой обнял Тамаша и медленно спустил на руки Еве, которая высвободила ему шею из петли.

Тамаш вскоре пришёл в себя, наверно он всего пару минут, как повесился, ничего ему не сделалось.

Зачем ты выдала меня? – спросил он Еву. Ева сильно смутилась, и не ответила.

Чуть погодя я спросил, зачем он это сделал.

– Любопытно было, как это, – равнодушно сказал Тамаш.

– И как? – спросила Ева во все глаза от любопытства.

– Очень хорошо было.

– Жалеешь, что мы тебя срезали? – спросил я, сам уже несколько угрызаясь.

– Нет. Успею. Как-нибудь в другой раз.

Тамаш тогда не мог ещё объяснить, в чём тут дело. Да и незачем было, я и так понял; по нашим играм понял. В своих играх-трагедиях мы вечно убивали и умирали. Все наши игры были про это. Тамаша вечно занимало умиранье. Но ты пойми, если вообще возможно понять: не смерть, тлен, уничтоженье. Нет. А акт умиранья. Бывают люди, которых «неодолимая сила» снова и снова понуждает убивать, чтобы испытать раскалённую радость убийства. Той же неодолимой силой Тамаша влекло к великому конечному экстазу собственного умиранья. Я наверно, не сумею объяснить тебе, Эржи, это пустое, это как музыку объяснять тем, кому медведь на ухо наступил. Я понимал Тамаша. Мы годами больше не говорили об этом, просто знали друг о друге, что понимаем друг друга.

Когда нам было двадцать, опыт повторился, и тогда я и сам уже принял участие в нём. Не пугайся, ты же видишь, я живой.

Очень мне горько было тогда, особенно из-за отца. После выпускных экзаменов я записался в университет, на филолога. Отец неоднократно спрашивал меня, кем я собираюсь стать, на что я отвечал, что религиоведом. – И на что же ты намерен жить? – интересовался отец. На этот вопрос я ответить не мог, да и не хотелось думать об этом. Я знал, что отец хочет, чтобы я работал на предприятии. К моим университетским штудиям он особых претензий не имел, полагая, что доброму имени предприятия никак не повредит докторский титул одного из совладельцев. Да и для меня самого университет был всего лишь отсрочкой на пару лет. Выиграть время, прежде чем станешь взрослым.

Жизнелюбие не было в то время моей сильной стороной. Чувство гибельности крепло во мне, и католицизм тоже не утешал уже, напротив, лишь утверждал в сознании собственной слабости. Не моё это, играть роль, и тогда я уже ясно видел, как неисцелимо чужд моей жизни и естеству жизненный идеал католика.

Я был первым, кто отошел от католицизма товарищества; это тоже одно из моих многочисленных предательств.

Итак однажды за полдень я зашёл к Ульпиусам и позвал Тамаша погулять; был по-весеннему чудесный день. Мы добрели до Обуды и уселись там в одном пустом кабачке, под статуей святого Флориана. Я много пил, и было очень не по себе из-за отца, из-за перспектив, из-за всей ужасной горечи юности.

– Зачем ты столько пьёшь? – спросил Тамаш.

– Затем, что хорошо.

– Любишь, когда голова кружится?

– А как же.

– Любишь забыться?

– А как же. Ничего кроме.

– Ну тогда… не пойму я тебя. Вообрази, каким наслажденьем может быть умереть целиком.

С этим нельзя было не согласиться. Пьяный мыслит куда логичней. Я возразил лишь, что страшно боюсь любой боли или насилия. Что мне неохота вешаться или прыгать в холодный Дунай.

– И незачем, – сказал Тамаш. У меня с собой тридцать сантиграмм морфия, насколько я знаю, нам и на двоих хватит, хотя и одному достаточно, чтоб умереть. Я ведь всё равно на днях умру, пора уже. Но если вместе, то гораздо лучше. Разумеется я не хочу влиять на тебя. Просто так сказал. Вдруг и тебе захочется.

– Откуда у тебя морфий?

– Ева дала. Ева выпросила у доктора, сказала, что спать не может.

Для нас обоих имело огромное роковое значение, что морфий от Евы. Ева тоже принадлежала к нашей игре, той болезненной игре, которую со вхожденьем Эрвина и Яноша пришлось сильно изменить. Экстазом всегда было умереть от рук Евы или за Еву. И то что яд дала Ева, окончательно убедило меня, что я должен принять его. Так оно и произошло.

Невозможно передать, как это просто было тогда, как само собой разумелось покончить с собой. К тому же я был пьян, и в то время всегда впадал в такое «всё равно ведь всё равно» от питья. И в тот день оно высвободило во мне того демона на цепи, что, наверно, дремлет в глубине сознанья каждого человека, и зовёт его к смерти. Подумай: умереть куда легче и естественней, чем оставаться в живых…

– Лучше рассказывай дальше, – тревожно сказала Эржи.

– Мы расплатились за вино, и пошли гулять, радостно растроганные. Говорили, как любим друг друга, и что эта дружба была самым прекрасным в жизни. Некоторое время мы сидели на берегу Дуная, в Обуде, у рельсов, солнце как раз опустилось в Дунай. И ждали, когда подействует. Но ничего пока не чувствовали.

Внезапно на меня нашло необоримое слёзное желание попрощаться с Евой. Сначала Тамаш и слышать об этом не хотел, но потом то чувство, что связывало их с Евой пересилило в нём. Мы сели в трамвай, а потом по ступенькам взбежали в Крепость.

Теперь-то я знаю, что в тот миг, когда мне захотелось увидеть Еву, я уже предал Тамаша и самоубийство. Сам того не сознавая, я рассчитывал, что если мы вернёмся к людям, то они уж как-нибудь да спасут. В подсознании мне не хотелось умирать. Я смертельно устал, как устаёшь только двадцати лет, и тоже тосковал о тайной, тёмной эйфории умиранья, но хмельное чувство гибельности стало рассеиваться, и умирать расхотелось…

У Ульпиусов оказались Эрвин и Янош. Я весело оповестил их, что мы приняли по пятнадцать сантиграмм морфия на брата и вот-вот умрём, но сперва хотим попрощаться. Тамаш был уже совсем белый, и его шатало, по мне ничего не было заметно, кроме того, что я перепил, и болтлив, как пьяные. Янош тут же умчался, позвонил в скорую, сообщил, что тут двое молодых людей приняли по пятнадцать сантиграмм морфия.

– Живы ещё? – спросили в скорой.

На утвердительный ответ Яноша ему велели немедленно привезти нас. Янош и Эрвин затолкали нас в такси, и отвезли на улицу Марко. Я всё ещё ничего не чувствовал.

Зато почувствовал в скорой, где мне нещадно промыли желудок и отбили охоту от всякого самоубийства. Кстати, не могу отделаться от ощущения, что то, чем мы себя травили, было не морфием. Или Ева обманула Тамаша, или врач Еву. Тамашу могло стать плохо и от самовнушения.

Еве и мальчикам пришлось всю ночь не спать и следить, чтоб мы не уснули, им там сказали, что если мы уснём, то больше не проснёмся. Странная была ночь. Мы были в сильном замешательстве друг перед другом; и ещё я был счастлив, что стал самоубийцей, крупная сенсация, и был счастлив, что остался жив; такая была чрезвычайно приятная усталость. Мы все очень любили друг друга, и эта их ночь без сна была великим, жертвенным жестом дружбы, и очень шла к нашей тогдашней религиозной и дружеской воодушевлённости. Мы все были растроганы, и вели разговоры во вкусе Достоевского, и пили один чёрный кофе за другим. Такая типично юношеская ночь, на какие повзрослев, невозможно оглядываться без некоторой тошноты. Но Бог знает, похоже, я уже состарился, оглядываюсь, и никакой тошноты, а лишь большая-пребольшая ностальгия.

Один Тамаш не произнёс ни слова, и терпел, покуда мы лили на него холодную воду и щипали, чтоб он не заснул. Тамашу и в самом деле было скверно, к тому же он был раздавлен тем, что снова не удалось. Когда я заговаривал с ним, он отворачивался и не отвечал. Считал предателем. Позже он никогда не заводил речи об этой истории, был так же приветлив и учтив, как раньше, но я-то знаю, что он так и не простил мне. Так и умер, я был ему уже чужим тогда…

На этом Михай умолк, и уткнулся лицом в ладони. Затем встал и уставился из окна в темень. Потом вернулся, и с рассеянной улыбкой гладил Эржи по руке.

– Так до сих пор мучит? – тихо спросила Эржи.

– С тех пор у меня больше не было ни единого друга, – сказал Михай.

Опять оба молчали. Эржи размышляла, от одной ли пьяной сентиментальности Михаю так жаль себя, или в Михае и впрямь что-то оборвалось тогда, у Ульпиусов, и с тех пор он так безразличен к людям, и так далёк от них?

– А с Евой что было? – наконец, спросила она.

– Ева была тогда влюблена в Эрвина.

– И вы не ревновали?

– Нет, находили естественным. Эрвин был гегемоном, мы считали его самым необыкновенным среди нас, и справедливо было, что Ева любит его. К тому же я не был влюблён в Еву, что до Яноша, то кто его знает. Да и компания наша тогда немного распалась. Эрвину и Еве всё более хватало друг друга, и они искали случая остаться вдвоём. А меня всерьез уже начинали увлекать университет и религиоведение. Я был полон научных амбиций; первая встреча с наукой пьянит так же как любовь.

Но возвращаясь к Эрвину и Еве… Ева стала тогда намного тише, ходила в церковь, к Английским барышням[6], где когда-то была школьницей. Я уже говорил, что у Эрвина была совершенно необычайная склонность влюбляться, любовь была неотъемлема от него, как от Сепетнеки авантюризм. Мне было понятно, что вблизи него даже Ева не могла оставаться холодна.

Трогательная была любовь, насквозь пропитанная поэзией, будайской крепостью, двадцатилетнестью, такая знаешь, любовь, что когда они вдвоём шли по улице, то я едва ли не ждал, что люди сейчас почтительно расступятся перед ними, как когда святыню несут. Как-то весь смысл нашего союза выкристаллизовался в эту любовь. И как скоро всё кончилось! Я так никогда и не узнал, что же такое между ними произошло. Кажется, Эрвин попросил Евиной руки, и старый Ульпиус вышвырнул его. И как Янош слыхал, даже влепил ему пощёчину. Но Ева лишь ещё сильней любила Эрвина, и конечно же, рада была бы стать его любовницей, но для Эрвина шестая заповедь была неумолимой явью. Он стал ещё бледней и молчаливей, чем раньше, к Ульпиусам не приходил больше, и я всё реже виделся с ним; с Евой должно быть тогда и происходила та огромная перемена, сделавшая её позднее столь необъяснимой для меня. Затем в один прекрасный день исчез Эрвин. От Тамаша я узнал, что он ушёл в монахи. Тамаш уничтожил прощальное письмо, в котором Эрвин сообщил ему о своём решении. Знал ли он монашеское имя Эрвина, и где, в каком тот состоит ордене, тайна, которую он унёс с собой в могилу. А может открыл её одной Еве.

Конечно же Эрвин ушёл в монахи не потому, что не мог жениться на Еве. Ведь до этого мы много говорили о монашеской жизни, и я знаю, что религиозность Эрвина была слишком глубока, чтоб уйти в монахи без какого-либо знака внутренней на то готовности, всего лишь из отчаянья или романтики. Конечно же он видел и знак свыше в том, что не мог жениться на Еве. Но во внезапном, похожем на бегство уходе его была наверно немалая доля желанья спастись от Евы, от того искушения, что означала для него Ева. Так он, пусть спасаясь, и пожалуй слегка в духе Иосифа, но всё же совершил то, о чём мы столько мечтали в то время: юность свою нетронутой жертвой посвятил Богу.

– Одного не пойму, – сказала Эржи, – если он, как ты говоришь, был так предрасположен к любви, то зачем он принёс эту жертву?

– Дорогая, противоположное в душе рядом. Великими аскетами становятся не холодные и бесчувственные люди, а самые пылкие, те кому есть от чего отказываться. Потому Церковь и не берёт в священники кастратов.

– И как же приняла всё это Ева?

– Ева осталась одна, и дальше с ней было не сладить. В то время в Будапеште заправляли контрабандисты и офицеры Антанты. Как-то так вышло, что Ева оказалась в кругу офицеров Антанты. Она знала языки, и в ней не было ничего провинциально-мадьярского, воистину горожанка мирового города. Кажется, она была очень популярна. Из девочки-подростка вдруг преобразилась в диву. Тогда же вместо дружески прямого выражения глаз у неё появился тот, другой взгляд: она всегда смотрела так, как будто вслушивалась при этом в какие-то дальние, тихие голоса. В этот последний период вслед за гегемонией Тамаша и Эрвина наступила гегемония Яноша. Ведь Еве нужны были деньги, чтобы быть элегантной среди элегантных людей. Правда, она очень даже умела шить себе наряды из ничего, но и на ничего нужны были хоть какие-то деньги. И наступал черёд Сепетнеки. Он всегда умел раздобыть деньги для Евы. Знал, откуда. Нередко выуживал их у тех самых офицеров Антанты, с которыми Ева танцевала. Собрал кассу, – цинично говорил он. Но к тому времени мы тоже уже изъяснялись цинически, ибо всегда приноравливались к стилю гегемона.

Мне очень не нравились чуждые щепетильности методы Яноша. Не нравилось, например, как однажды он заявился к господину Рейху, старому бухгалтеру с отцовского предприятия, и посредством редкостно путаной истории, ссылаясь на мой карточный долг и намерение покончить с собой, выудил у него вполне себе крупную сумму. Потом, конечно, мне пришлось сознаваться в карточном долге, хотя карт я сроду в руки не брал.

И особенно не нравилось мне, что он украл мои золотые часы. Это произошло в ходе одного весёлого застолья, где-то за городом, в одном модном тогда летнем кабаке, не помню уже, как он назывался. Нас там много было, Евина компания, два-три иностранных офицера, разжившиеся на инфляции молодые люди, странные женщины, в чрезвычайной смелости одежде и повадках тех лет. Чувство гибельности вызывала во мне ещё и наша с Тамашем неуместность в этой компании, среди людей, с которыми у нас не было ничего общего, кроме этого самого чувства, что теперь всё равно уже всё равно. Ведь гибельность тогда уже ощущал не я один, а весь город, это было в воздухе. У людей была прорва денег, и все знали, что зря, что всё пропало, катастрофа висела над этим летним кабаком, как люстра.

Апокалипсические были времена. Не знаю даже, были ли мы трезвы, когда уселись пить. Помню себя пьяным с первого же мгновенья. Тамаш почти не пил, но это всеобщее настроение конца света так совпало с его душевным состоянием, что он был непривычно раскован с людьми и цыганами. Мы много говорили с Тамашем в ту ночь, то есть словами не много, но какая была душевная тяга у слов, что мы говорили, и как мы снова прекрасно понимали друг друга, понимали друг друга в гибельности. И со странными девушками мы тоже прекрасно понимали друг друга, по крайней мере, как мне казалось, мои умствования с лёгким религиоведческим уклоном о кельтах и островах мертвых вызывают живой интерес у театральной студийки, что по большей части сидела около меня. А потом мы с Евой отсели, и я ухаживал за ней так, как будто и не был знаком с нею с самых её худых большеглазых подросточьих лет, и она тоже со всей женской серьёзностью принимала мои ухаживанья, в полусловах и глядя вдаль, в полном блеске тогдашней своей позы.

К рассвету мне сделалось очень дурно, и когда потом я слегка протрезвел, то обнаружил, что у меня пропали золотые часы. Я был ужасно потрясен, и впал в экстатическое отчаянье. Ты пойми: утрата золотых часов сама по себе не такое уж великое несчастье, даже если тебе двадцать, и это твоя единственно ценная вещь на свете. Но когда тебе двадцать, и к рассвету ты трезвеешь оттого, что у тебя украли золотые часы, то ты склонен придать этой утрате глубоко символическое значение. Золотые часы мне подарил отец, который вообще-то был не слишком щедр на подарки. Говорю же, это была моя единственная ценность, единственно весомая частная собственность, чьё грубое, пошлое и спесивое мещанство олицетворяло для меня всё то, чего я терпеть не мог, но утрата которой, вдруг явленная мне в символической форме, ввергла меня в паническое смятенье. Мне казалось, что отныне я навеки обручен с силами зла, что у меня украли саму возможность хоть когда-либо протрезветь и возвратиться в буржуазный мир.

Я прошатался к Тамашу, сообщил ему, что у меня украли золотые часы, сказал, что позвоню в полицию, и скажу хозяину, чтоб запер ворота, надо обыскать всех. Тамаш успокоил меня по-своему:

– Не стоит. Брось. Ну украли. А как же. У тебя всегда всё будут красть. Ты всегда будешь жертвой. Ты же любишь это.

Я обалдело смотрел на него, но и вправду никому ничего не сказал. Пока я пялился на Тамаша, до меня вдруг дошло, что украсть часы мог только Янош Сепетнеки. По ходу вечера была какая-то комедия с переодеваньями, и мы с Сепетнеки поменялись пиджаками и галстуками, вероятно, когда он вернул мне пиджак, часов там уже не было. Я стал искать Сепетнеки, чтоб призвать его к ответу, но он уже ушёл. Не видал я его ни на другой, ни на третий день.

А на четвёртый я уже не стал требовать часы. Ясно было, что если он и в самом деле взял их, то взял потому, что Еве понадобились деньги. И вероятно, с ведома Евы, ведь это Ева затеяла всю штуку с переодеваньем – и та сцена, когда мы с Евой сидели вдвоём, наверно, для того и понадобилась, чтобы я не заметил пропажи. И сообразив о такой возможности, я смирился. Если это ради Евы, значит так надо. Значит и это часть игры, старой игры в доме Ульпиусов.

Тогда-то я и влюбился в Еву.

– Но ведь до сих пор ты изо всех сил отпирался, что когда-либо был в неё влюблён, – заметила Эржи.

– Конечно. И был прав. Просто за неимением лучшего слова я назвал любовью, то что испытывал к Еве. Это чувство ни в чём не походило на то, как я люблю тебя, или как двух-трёх твоих предшественниц, не сердись. Всё оно как есть негатив этого. Тебя я люблю за то, что мы вместе, её за то, что мы были порознь, то что я люблю тебя, даёт мне уверенность в себе и силу, то что я любил её, унижало и уничтожало… конечно, это всего лишь риторические антитезы. Тогда мне казалось, что старая игра становится явью, сбывается и я медленно гибну в этом великом воплощеньи. Гибну из-за Евы, от её рук, так, как мы разыгрывали это в отрочестве.

Михай встал и нервно заходил по комнате. Теперь, теперь ему становилось не по себе оттого, что он так выдал себя. Эржи… какой-то чужой женщине…

Заговорила Эржи:

– Сначала ты сказал что-то вроде того, что не мог в неё влюбиться, ведь вы слишком хорошо знали друг друга, вам не хватало расстояния, необходимого для любви.

(Вот и хорошо, не поняла, – думал Михай. – Поняла не более того, что доступно первичной нутряной ревности.)

– Хорошо, что ты это отметила, – сказал он успокоившись. – До той памятной ночи и не было расстоянья. Когда мы сидели там вдвоём, как какие-то дама с господином, я обнаружил, что Ева уже совсем другая женщина, чужая, замечательная и прекрасная женщина, притом что неотъемлемо, как и прежняя Ева, несёт в себе больную и тёмную сладость моей юности.

Еве кстати было хоть бы что. Мне редко удавалось увидеть её, но и тогда она не озабочивалась мною. Особенно когда появился серьёзный жених. Один известный, богатый и не особо молодой уже антиквар, который пару раз бывал у Ульпиусов, у старика, видел иногда Еву, и давно уже лелеял планы женитьбы на ней. Старик Ульпиус заявил Еве, что не потерпит никаких протестов. Хватит уже Еве сидеть у него на шее. Пускай замуж идёт, или к чёрту. Ева попросила два месяца отсрочки. Старик, по просьбе жениха, согласился.

Чем меньше Ева обращала на меня внимания, тем больше крепло во мне то, что за неимением лучшего я назвал любовью. Похоже была во мне тогда особая тяга к безнадёжному: ночами торчать у её парадного, подстерегая, когда она в сопровождении смеющейся и шумной свиты возвратится домой; запустить учёбу; тратить все деньги на дурацкие подарки, которых она и не замечает толком; слюнтяйски умиляться, небраво закатывать сцены при встрече – таков был я, и только-то и жил, что тогда, ни одна радость не достигала с тех пор глубины той боли, того счастливого позора, что вот гибнешь из-за неё, а ей и дела нет. Это ли любовь?

(Зачем я это говорю, зачем… опять перепил. Но надо ж было выговориться хоть раз, и Эржи всё равно не поймёт.)

Между тем отсрочка, данная Еве, истекала. Старик Ульпиус иногда вваливался в комнату и закатывал кошмарные сцены. К тому времени он уже не протрезвлялся больше. Появился и жених, в седине, с виноватой улыбкой. Ева попросила ещё неделю. Чтобы съездить с Тамашем, и проститься друг с другом не суетясь. Откуда-то у неё и деньги взялись на поездку.

И уехали, в Гальштат. Стояла поздняя осень, кроме них там не было ни души. Нет ничего смертельней этих старинных курортов. Когда крепость или собор, очень древние, вне времени, осыпаются там-сям, то это в порядке вещей, так им и положено. Но ужасней нет, когда от места, созданного для сиюминутных радостей, веет тленом, от кафе, скажем, или от аллеи в лечебнице…

– Ладно, сказала Эржи, – рассказывай дальше. Что стало с Ульпиусами?

– Дорогая, потому я и тянул и философствовал, что с тех самых пор не знаю, что стало с ними дальше. Больше я их никогда не видел. Тамаш Ульпиус отравился в Гальштате. На этот раз удалось.

– А что стало с Евой?

– Как была она причастна к смерти Тамаша? Наверно никак. Откуда мне знать. Больше она не возвращалась. Говорят, после смерти Тамаша за ней приехал какой-то высокопоставленный иностранный офицер, и увёз её.

Наверно, я мог бы встретиться с ней. В последующие годы нашёлся бы случай. Янош появлялся время от времени, туманно намекал, что мог бы устроить мне встречу с Евой, если я оценю его услугу. Но тогда я не хотел уже видеться с Евой; потому Янош и сказал сейчас, что я сам виноват, что разминулся со своей юностью, а ведь стоило только руку протянуть… Он прав. Когда Тамаш умер, я думал, что сойду с ума – а потом решил, что изменюсь, вырвусь из этих чар, не хочу, чтоб и со мной вышло как с Тамашем, что стану порядочным человеком. Я бросил университет, выучился отцовской профессии, уехал заграницу, чтобы лучше разобраться в делах, потом вернулся, и старался быть как все.

Что до дома Ульпиусов, то не зря он представлялся мне таким гибельным, – пропало всё, ничего от него не осталось. Старик Ульпиус недолго прожил после того. Прибили, когда однажды он пьяным возвращался домой из кабака на окраине. Дом ещё до этого купил какой-то богач по фамилии Мунк, приятель и коллега моего отца, я даже был у них там однажды, ужас… Они его прекрасно обставили, старинней, чем в жизни. Флорентийский колодец посреди двора. Дедушкина комната стала старонемецкой столовой, с дубовой отделкой. А наша комната… Боже мой, они разделали её под мадьярский постоялый двор или чего-то там такое, с расписными сундуками, кувшинами и безделками. Комнату Тамаша! Сама бренность… Боже святый, до чего поздно! Не сердись, дорогая, должен же был я когда-то рассказать… как по-дурацки это, может, ни звучит, так вот со стороны… а теперь пойду прилягу.

– Михай, ты обещал сказать, как умер Тамаш Ульпиус. И не сказал, ни почему он умер тоже.

– Не рассказал как умер, я ведь и сам не знаю. А почему умер? Хм. Ну, может, жить надоело, нет? Жизнь ведь очень может надоесть, нет?

– Нет. Но спать пора. Очень поздно уже.

2

Венгерская народная баллада о женщине, сожженной и замурованной – по жребию, в умилостивление – в стену строящейся на скале у города Дева крепости.

3

Нравственная невменяемость, отсутствие каких бы то ни было нравственных препон.

4

Отколовшийся от просветительского леворадикального, антиклерикального и антивоенного студенческого Кружка Галилея (1908–1918 гг.) и переживший его – более умеренный союз скорее либерально-демократического направления.

5

Вылившиеся в Революцию астр антивоенные волнения осени 1918 года.

6

Монашеский орден Английских девушек (сёстер Лорето).

Путник и лунный свет

Подняться наверх