Читать книгу Пьесы - Антон Чехов - Страница 1

Драмы настроений Чехова

Оглавление

Творческая биография Чехова-драматурга открывается «Ивановым». Эту пьесу Чехов написал «нечаянно»: «Лег спать, надумал тему и написал». Случилось это в конце сентября – начале октября 1887 года. И в том же году состоялось первое представление «Иванова».

Творческая же биография Чехова, создателя «нового вида драматического искусства» (М. Горький), начинается с «Чайки». В Александринском театре, в Петербурге, она «шлепнулась и провалилась с треском», – сообщал Чехов брату сразу после ее премьеры, состоявшейся 17 октября 1896 года. Поставленная же на сцене Московского Художественно-общедоступного театра (так назывался в ту пору МХАТ) в сезон 1898/99 года К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко, она возвестила о появлении в русской литературе нового драматурга, крупного и оригинального.

С нарастающим от спектакля к спектаклю успехом шла в Художественном театре и пьеса «Дядя Ваня», показанная в 1899 году. Популярность ее была так велика, что на одно из представлений пришел Лев Толстой, почти не посещавший в те годы театров.

Триумфальной для драматурга и театра стала и премьера «Трех сестер», состоявшаяся в январе 1901 года. Немирович-Данченко послал Чехову телеграмму: «Первый акт громадные вызовы, энтузиазм, 10 раз… После окончания вызовы превратились в настоящую овацию…»

Восторженно встретили спектакль и в Петербурге, куда Художественный театр выехал в тот же театральный сезон на гастроли. Горький, побывав на петербургской премьере, писал автору: «А «Три сестры» идут – изумительно! Лучше «Дяди Вани». Музыка, не игра».

17 января 1904 года Художественный театр раздвинул занавес, чтобы показать московскому зрителю последнюю пьесу Чехова – «Вишневый сад». Премьера совпала с пребыванием писателя в Москве, с днем его рождения и именин, и мхатовцы устроили торжественное чествование своего любимого драматурга.

Грандиозный успех мхатовских спектаклей по чеховским пьесам был подготовлен проникновенным режиссерским прочтением этих пьес. И Станиславский конечно же обобщал прежде всего свой опыт работы над драматургией Чехова, когда писал: «Необходимо пойти за автором по проложенному им пути для того, чтоб не только понять, но и пережить задачи и намерения поэта… Пусть анализ разложит пьесу на ее составные части, то есть вскроет канву, на которой вышита картина, и ясно определит конечную цель… пусть литературный анализ указывает нам основные места, в которых узлом завязаны нервы, питающие пьесу (здесь и далее разрядка наша. – В. Б.).

Каким же путем, угаданным Станиславским и Немировичем-Данченко, шел в драматургии Чехов? Какими были те узлы, те конфликты, которые питали сценическое действие в его пьесах, наполняли их глубоким социально-нравственным и философским смыслом, поднимали изображение действительности до «одухотворенного символа» (М. Горький)?

* * *

Свою образную жизнь драматическое произведение обретает на сцене. Как известно, драмой и называется такой вид литературы, который создается для ее сценического воплощения. И сам Чехов предпочитал судить о «сценических красотах» той или иной пьесы, только вернувшись из театра. Он не считал пьесу готовой для публикации, если она «еще не была исправлена на репетициях».

Так, приступив к работе над «Тремя сестрами» – по настоятельной просьбе Немировича-Данченко он написал драму специально для МХАТа, – Чехов уже в августе 1900 года сообщал из Ялты, что «написал много». В октябре «Трех сестер» прочитала труппа театра. Но Чехов продолжал работу над пьесой, над совершенствованием ее текста, не только после предварительной читки, но и по ходу репетиций, которые начались в театре в январе 1901 года, и даже в Ницце, куда он уехал из-за ухудшения здоровья, так и не дождавшись генеральной репетиции.

Но вот парадокс: признавая законы сцены, Чехов во всех своих пьесах нарушал, причем осознанно, намеренно, многие из них, освященные современной ему эстетикой и теорией литературы в качестве обязательных, незыблемых!

Задумав «Чайку», Чехов извещает одного из своих корреспондентов: «Я напишу что-нибудь странное». И, приступив к работе над пьесой, разъясняет ему же: «Пишу ее не без удовольствия, хотя страшно вру против условий сцены… много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви». И, завершив работу: «Вышла повесть».

Закончив «Трех сестер», Чехов сообщает Горькому:

«Можете себе представить, написал пьесу… Ужасно трудно было писать… Ведь три героини, каждая должна быть на свой образец».

И в этом Чехов тоже «врал» против сценических условий, по которым действие развертывалось вокруг одного, центрального, героя и его основного антипода, драматургического противника. В чеховской пьесе главных героев – три. Кто же их антипод? Наташа? Но разве это она убивает мечту трех сестер – уехать в Москву?…

И вполне понятно, что современная Чехову критика обратила преимущественное внимание лишь на то, чего нет в его драматургии сравнительно с пьесами предшественников. Нужно было пройти времени, нужно было появиться Художественному театру, чтобы от выявления этих «нет» прийти к открытию драматургического своеобразия и новаторства Чехова.

Дочеховская драма строилась вокруг какой-либо одной интриги, вокруг одного конфликта, создаваемого устремленностью героев к противоположным целям. Логика развития конфликта подчиняла себе поведение героев, что и создавало единство действия, «сквозного» для пьесы и спектакля. Гоголь, определяя основное условие целостности драматического произведения, писал: «Завязка должна обнимать все лица, а не одно или два, коснуться того, что волнует, более или менее, всех действующих». Можно предположить, что, будь, к примеру, «Вишневый сад» построен по классическим драматургическим канонам, такой завязкой, «обнимающей» все лица, стала бы продажа имения Раневской и Гаева: его судьба действительно «волнует» и самих владельцев, и Лопахина, и Трофимова, и старых слуг Раневской.

Но у Чехова в пьесах не одна интрига.

В «Иванове», кроме любовного треугольника: Иванов, его жена и влюбленная в него Саша, – есть еще несколько интриг. Главного героя неотступно преследует Львов, который вызывает его в конце концов на дуэль; от Иванова с жадным нетерпением ждет процентов по долгам Зинаида Савишна, а кроме того, в пьесе, пусть и пунктиром, прочерчена еще одна любовная линия: Боркин, управляющий имением Иванова, склоняет его дядю, графа Шабельского, жениться на молодой богатой вдове Бабакиной.

Несколько интриг и в «Дяде Ване», и в «Трех сестрах». Так, появление в доме Прозоровых чуждой всем Наташи приводит к зарождению конфликта, но только между ней и сестрами. Драматичны любовные отношения между Ириной и бароном Тузенбахом и особенно между Машей и подполковником Вершининым, но и они, говоря словами Гоголя, тоже не входят в «дело». Только Тузенбаха коснулись выходки Соленого. Предметом приглушенных разговоров остается пошлая интрижка между Наташей и Протопоповым.

Интриг в пьесе «Три сестры» намечено несколько, а привычного сквозного конфликта, возникающего из «сшибки» характеров и создающего единство действия, – нет. И многие рецензенты поспешили вынести безапелляционный приговор об «отсутствии действия» в «Трех сестрах».

Пьесе «Дядя Ваня» Чехов дал такое жанровое определение в подзаголовке: «Сцены из деревенской жизни». Такими сценами, довольно самостоятельными и сюжетно между собой слабо связанными, воспринимались и четыре действия «Трех сестер». Не укладывается в драматургические каноны и «Вишневый сад»: здесь и мотив продажи имения, и мечты Пети Трофимова и Ани о прекрасной жизни, и надежды Вари на предложение Лопахина, и восторженно-любовное отношение Лопахина к Раневской, и поиски Гаевым престижной службы, и переживания горничной Дуняши, влюбленной в наглого лакея…

В дочеховской драме действующие лица довольно четко делились на «злодеев» и «жертв», судьба которых в конечном счете определялась намерениями и поступками «злодеев». Катерина – жертва Кабанихи и Дикого, бесприданница Лариса – Паратова и своей корыстолюбивой матери.

А Чехов оригинальность своего «Иванова» видел в том, что «не вывел ни одного злодея, ни одного ангела (хотя не сумел воздержаться от шутов), никого не обвинил, никого не оправдал».

Львов обличает Иванова в «бездушном эгоизме», в «бессердечии», он ненавидит его, считает Тартюфом. И все эти обвинения он бросает в глаза Иванову. Но вместо ожидаемой «сшибки» – примирительные признания Иванова: «… вы, доктор, не любите меня и не скрываете этого. Это делает честь вашему сердцу». Шабельский предупреждает Иванова: «Того и гляди, из чувства долга (Львов. – В. Б.) по рылу хватит или подлеца пустит». А тот отвечает снисходительно: «Он меня ужасно утомил, но все-таки мне симпатичен: в нем много искренности».

Своим «злодеем» Войницкий считает профессора Серебрякова: «Ты погубил мою жизнь! Я не жил, не жил! По твоей милости я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! Ты мой злейший враг!» Но Астров разъясняет Войницкому, что не Серебряков погубил его жизнь, и Войницкий соглашается.

Нет злодеев в установленном смысле этого слова и в «Трех сестрах». И не Наташа виновата в том, что героиням пьесы так и не удалось уехать в Москву. И даже Соленый, который в конце концов убивает Тузенбаха, не похож на типичного «злодея».

Послушаем, что говорит он о себе: «Когда я вдвоем с кем-нибудь, то ничего, я как все, но в обществе я уныл, застенчив и… говорю всякий вздор. Но все-таки я честнее и благороднее очень многих». А когда Тузенбах предлагает Соленому мириться, тот отвечает: «Я против вас, барон, никогда ничего не имел».

А Лопахин? Казалось бы, он, приобретая на торгах вишневый сад, который так дорог Раневской, должен сделаться ее врагом. А он искренне хочет помочь Раневской, выражает ей неподдельное сочувствие, и в его словах после выгодного для него торга звучат не только победные нотки. «Отчего же, отчего вы, – обращается Лопахин к Раневской, – меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь». И тут же о себе: «Идет новый помещик, владелец вишневого сада!» А вот что писал Чехов постановщикам спектакля: «Ведь это не купец в пошлом смысле слова… это мягкий человек… порядочный человек во всех смыслах».

И еще об одном «нарушении» Чеховым драматургических канонов.

В чеховской драме то и дело встречаются «безадресные» высказывания, реплики и даже целые монологи: герои Чехова горячо и заинтересованно обсуждают не связанные с сюжетом события и происшествия; с другой стороны, многие реплики, если они и обращены к определенному лицу, остаются без ответа.

Шабельский с горечью рассказывает Анне Петровне драму своей жизни: «Кто я? Что я? Был богат, свободен, немного счастлив, а теперь… нахлебник, приживалка, обезличенный шут», «…чаще всего меня не слышат и не замечают…». И что он слышит в ответ на это доверительное и нелегкое для него признание?

«Анна Петровна (покойно). Опять кричит…

Шабельский. Кто кричит?

Анна Петровна. Сова. Каждый вечер кричит».

Андрей пытается объясниться с сестрами «начистоту, раз и навсегда»: «Что вы имеете против меня? Что?… Что вы имеете против меня? Говорите прямо». И вдруг замечает: «Не слушают».

Речь в традиционной драме – это цепь связанных между собой логикой развития сюжетного действия монологов и диалогов. В чеховских пьесах она постоянно прерывается «безадресными» высказываниями и репликами, «незначащими» словами («Тара… ра… бумбия… сижу на тумбе я», – напевает Чебутыкин), многочисленными паузами. Только в одном третьем действии «Иванова» их около пятнадцати, в четвертом действии «Дяди Вани» – более десяти, в четвертом действии «Трех сестер» – более двадцати.

Прерывают и разрывают на обособленные части речевую ткань и музыкальные элементы, которыми Чехов щедро насыщал свои пьесы. В «Иванове» Шабельский и Анна Петровна играют дуэт. В «Дяде Ване» несколько раз принимается играть на гитаре Телегин. В «Трех сестрах» играют на пианино, поют; наигрывая на гитаре, Маша насвистывает; нянька поет, укачивая ребенка. В четвертом действии «музыка играет марш».

Леонид Андреев назвал паузы в чеховских пьесах «играющими». Но что «играют» все эти паузы, отрывочные высказывания, мимолетные слова, случайные реплики? А звуки за сценой? В «Иванове» за сценой кричит сова, «слышны далекие звуки гармоники», раздается стук сторожа. В «Дяде Ване» ночью «слышно, как в саду стучит сторож», за сценой слышны звонки, бубенчики. В «Трех сестрах» за стеной прозоровского дома играют и на гармонике, и на скрипке, и на арфе. И особенно богат и разнообразен звуковой фон за сценой «Вишневого сада»: «Далеко за садом пастух играет на свирели»; «Слышно, как в соседней комнате играют на бильярде»; «За сценой в глубине гул»; и перед тем как опуститься занавесу: «Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву»…

Тормозя, а то и вовсе останавливая надолго сюжетное действие, все эти, казалось бы, несценичные элементы на самом деле раздвигали границы сцены, открывали выход на сцену более широкому потоку жизни, чем только тот, который находил отражение в сюжете и конфликтных столкновениях героев. Они, эти несценичные элементы, образовывали в сюжете и диалогическом ряду просветы, с помощью которых героям, а вместе с ними и зрителю могли открыться подлинные причины их страданий и несчастий, более глубокие и неодолимые, чем отдельные, враждебные им лица.

На эти «за сценой» располагающиеся обстоятельства, которые влияли на судьбу героев, указывали и многие ремарки.

В дочеховской драме ремарки подсказывали актерам интонацию («громко», «шепотом»), обозначали психологическое состояние героя («задумчиво», «восторженно», «в страхе»).

В чеховских пьесах много ремарок, не связанных с монологами и диалогами героев, с сюжетом. Сеть таких «независимых» ремарок образует самостоятельное повествование, не столько драматургическое, сколько эпическое: «Стучит сторож. Телегин тихо наигрывает; Мария Васильевна пишет на полях брошюры; Марина вяжет чулок» («Дядя Ваня»); «Музыка играет все тише; Кулыгин, веселый, улыбающийся, несет шляпу и тальму; Андрей везет колясочку, в которой сидит Бобик» («Три сестры»)…

Было бы ошибкой объяснять провал премьеры «Чайки» плохой профессиональной подготовкой актеров и тем более злокозненным желанием труппы «шлепнуть» пьесу. Труппа Александринского театра была достаточно профессиональной труппой. И можно утверждать, что, играй она в тот злополучный для Чехова вечер пьесу какого-либо другого автора, вряд ли она провалилась бы, да «с треском». История русской сцены знает немало случаев актерских провалов, но провал спектакля премьерного – событие исключительное.

В какой-то мере Чехов был готов к тому, что случится с его пьесой в Александринке. «Вчерашнее происшествие, – писал он сестре, – не поразило и не очень огорчило меня, потому что уже был подготовлен к нему репетициями». А то, что увидел он в спектакле, было, как показалось Чехову, «уныло и странно до чрезвычайности»: актеры играли «глупо», «деревянно, нерешительно».

Более того, Чехов предвидел и недоумение критиков, и сопротивление со стороны режиссеров и актеров, воспитанных на драматургических и сценических канонах. Именно поэтому он вводил в свои пьесы своего рода сигналы, которые помогали – при «умном», непредвзятом их прочтении – нащупать драматургические «узлы», сценическую «канву».

* * *

Современная Чехову поэзия, на рубеже XIX–XX веков, широко практиковала, достигая художественно-выразительных эффектов, прием «обманываемых ожиданий». «Морозы… Читатель ждет уж рифмы розы» – так было во времена Пушкина. Поэты, современники Чехова, «обманывали» читателя, предлагая ему неожиданную рифму, пропуская ожидаемое, ритмической схемой диктуемое ударение, а то и слог или два-три слога (в дольнике). Нечто сходное с этим приемом «обманываемых ожиданий» наблюдается и в пьесах Чехова.

Герои «Иванова» прилагают немало усилий, чтобы разгадать, почему Николай Алексеевич Иванов, совсем недавно бодрый, деятельный, опустил руки, впал в тоску и меланхолию.

Иванов сам ставит довольно верный диагноз своей болезни: «Я умираю от стыда при мысли, что я, здоровый, сильный человек, обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда, не то в лишние люди… сам черт не разберет! Есть жалкие люди, которым льстит, когда их называют Гамлетами или лишними, но для меня это – позор!» И в другом монологе Иванов так описывает свое состояние: «Еще года нет, как был здоров и силен, был бодр, неутомим, горяч… Я веровал, в будущее глядел, как в глаза родной матери… А теперь, о Боже мой! утомился, не верю, в безделье провожу дни и ночи…»

Но что надломило Иванова? «Мне кажется, – говорит он Лебедеву, – я тоже надорвался. Гимназия, университет, потом хозяйство, школы, проекты… Взвалил себе на спину ношу, а спина-то и треснула. В двадцать лет мы все уже герои, за все боремся, все можем, и к тридцати уже утомляемся, никуда не годимся». Итак, как будто бы «утомляемость» – закон возраста? Но сам же Иванов и отводит предложенное им объяснение: «Впрочем, быть может, это не то… Не то, не то!.. Откуда во мне эта слабость?… Не понимаю, не понимаю, не понимаю…»

Поставлены в ряд «обманываемых ожиданий» и другие ответы. «Тебя, брат, среда заела», – говорит Иванову Лебедев. «Глупо, Паша, и старо», – парирует Иванов. И Лебедев соглашается: «Действительно, глупо. Теперь и сам вижу, что глупо». Несостоятельными представляются и сугубо обывательские объяснения Зинаиды Савишны и Бабакиной: «… бесится потому, что рассчитывал получить за женой большое приданое…»

От пересудов и сплетен Иванова горячо защищает Саша, но причины и виновных в кризисе Иванова она ищет только среди окружающих его людей.

Казалось бы, чем шире очерченный драматургом круг мнимых мотивов и причин надлома Иванова, тем определеннее искомый центр. И критикам и режиссерам, подсказывал Чехов, следовало бы выйти за пределы этого круга и обратить внимание на те пласты пьесы, которые оставались вне основных интриг и перипетий. Но они упорно усматривали в образе Иванова русский вариант Гамлета, хотя Иванов отрицает родство с ним. Они сужали конфликт до внутренней борьбы между желанием действенной жизни и психологической его «необеспеченностью» волей, стойкостью, последовательностью.

А между тем и в шекспировском «Гамлете» воля героя «поедается» не только его наклонностью к разрушительным для нее рефлексиям, но и осознанием неодолимых для отдельного человека изменений в самой жизни («век вывихнулся», «распалась связь времен»)…

В «Дяде Ване» ложный, обманывающий ожидания сюжетный ход – это попытка Войницкого «списать» драму своей жизни на Серебрякова: «Ты погубил мою жизнь!» Но Астров быстро рассеивает «возвышающий» Войницкого туман и называет истинного его и самого Астрова врага: «Наше положение, твое и мое, безнадежно… Да, брат. Во всем уезде было только два порядочных, интеллигентных человека: я да ты. Но в какие-нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас: она своими гнилыми испарениями отравила нашу кровь, и мы стали такими же пошляками, как все». И Войницкий соглашается с Астровым.

В «Дяде Ване» Чехов злейшего врага его героев назвал открытым текстом.

Но появляется пьеса «Три сестры», и критическая мысль вновь устремляется по привычному руслу: вновь встает вопрос, кто виноват в несчастиях трех сестер. И, не найдя персонифицированных злодеев, критики объявляют их несчастия чуть ли не придуманными: «…сестры обеспечены, прекрасно воспитаны и образованы, знают три иностранных языка, – они милы, всем нравятся, привлекая людей своей добротой и сердечностью, – казалось бы, почему им не жить? Почему не бросить свой провинциальный город, если он им так надоел, и не перебраться в Москву?…»

И все же именно с появлением «Трех сестер» к Чехову приходит всеобщее и безоговорочное признание крупнейшего драматурга-новатора. Режиссер и театровед тех лет Н. Эфрос справедливо напишет позднее, что «предыдущие пьесы – путь, а «Три сестры» – достижение, пункт, к которому этот путь привел. И полнее всего можно изучить, понять и оценить Чехова как драматурга новой формы именно по этой пьесе».

* * *

Наиболее чуткие критики сразу восприняли «Трех сестер» как пьесу, в которой драматургическое своеобразие и новаторство Чехова достигло высшей завершенности. И хотя в определении этой «новой формы» опять-таки по инерции проскальзывали «нет» и «не», подлинная сценическая канва чеховских пьес была схвачена. Критика отмечала, что «вся сила и интерес «Трех сестер» – не в фабуле, которая, как всегда у Чехова-драматурга, незначительна, без сложных внешних перипетий… а в общей атмосфере», что «драма построена не на движении внешних событий, а на тонких движениях души», что – дадим слово крупнейшему театральному критику той поры А. Р. Кугелю – Чехов изобразил жизнь не «логическим кругом друг друга обусловливающих действий, связанных единством интриги», а как «что-то сырое, неуклюжее, бесформенное». Немирович-Данченко, закончив режиссерскую разработку «Трех сестер», написал автору: «… фабула развертывается как в эпическом произведении… среди простого, верно схваченного течения жизни».

Приведем наконец и эстетическое кредо Чехова-драматурга: «Требуют, чтобы были герои, героиня сценически эффектны. Но ведь в жизни не каждую минуту стреляются, вешаются, объясняются в любви… Надо сделать такую пьесу, где бы люди приходили, уходили, обедали, разговаривали о погоде, играли в винт… Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни».

Да, в пьесах Чехова много и часто едят и пьют (чаепитием начинаются «Безотцовщина», «Дядя Ваня»). Чеховские герои волочатся за женщинами, играют в карты, причем именно в то время, когда разбивается жизнь Константина Треплева («Чайка»), когда решается судьба вишневого сада, его владельцев. Причем повседневное течение жизни вбирает в себя многие драматические события и эпизоды.

Но разве в чеховских пьесах только обедают, разговаривают о погоде? Разве «течение жизни» в них составляют одни только бытовые, незначительные случаи и происшествия? Воспроизводя «течение жизни», Чехов включал в создаваемый им образ своей современности и конфликты между людьми, и социальные коллизии. Пьесам Чехова не чужды ни острые интриги, ни событийная динамичность. Чехов не отрицает старого только потому, что оно старое, не отказывается от приемов классической драмы. Его герои и стреляют (дядя Ваня стреляет в Серебрякова, падают под выстрелами Платонов, Тузенбах), и стреляются (кончают жизнь самоубийством Иванов, Треплев).

Чехов, как требовали того законы классической драмы, передает и изменения в положении, во внешнем и внутреннем состоянии многих своих героев. Так, расставшись с мечтой о профессуре, Андрей становится секретарем, а затем и членом земской управы, чем очень гордится; Ольга – «начальницей» в гимназии, Кулыгин – инспектором. Особенно изменилось положение Наташи: застенчивая девушка в первом действии – полновластная хозяйка дома в финале.

И все-таки куда важнее увидеть в чеховских пьесах то, что «течение жизни» в ее повседневном, примелькавшемся обличье не составляло для автора самоценной величины.

Чехов изображает своих героев в какой-либо конкретной семейно-бытовой ситуации. Но сосредоточены они на осмыслении не столько бытовых ситуаций и эпизодов, сколько тех причин и обстоятельств, которые делают их несчастными и тогда, когда повседневное течение жизни ничем им (например, трем сестрам) не угрожает. Вот Андрей, прогуливая в колясочке Бобика, размышляет: «Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны?…»

И чем больше происходило в пьесах событий, чем резче обозначались столкновения между персонажами, чем напряженнее размышляли они над своими судьбами, тем с большей очевидностью выяснялось, что личные взаимоотношения, «сшибки» с противниками, личные намерения и волевые усилия ничего или почти ничего не могут изменить в их судьбе. И Чехов разрабатывает такую «новую форму» драматургии, он так расставляет действующих лиц, дает такое направление ходу событий, сюжетному действию, чтобы установить: что (а не кто) виновато? что слагает счастье людей? и что разбивает их жизни?

Чеховских героев отличает исключительная напряженность раздумий над этими загадочными «что?» и интенсивность переживаний. Достаточно какого-нибудь незначительного внешнего события, впечатления от происшествия, чтобы мысли и переживания, самые задушевные, выплеснулись наружу. Отсюда и неожиданная, не всегда сюжетным положением мотивированная «предрасположенность» чеховских героев к откровенным признаниям, к самовыражению. При этом у Чехова рассуждают и размышляют не только главные герои, но и те, от которых, казалось, нельзя ожидать необходимой для этого интеллектуальной «подготовки».

В дочеховской драме обобщающие суждения о жизни, тем более близкие к авторским, высказывались, как правило, героями положительными – вспомним хотя бы Стародума, Чацкого, Кулыгина. У Чехова более свободная, чем у его предшественников, связь между словом, его смысловой, идейной нагрузкой и характером персонажа. Значение высказанной мысли не обязательно совпадало с социально-психологической и этической значимостью героя.

В «Иванове» Чехов не «воздержался» от шутов. Один из них чиновник Косых. Но это он говорит: «Живешь, как в Австралии: ни общих интересов, ни солидарности… Каждый живет врозь». Елена Андреевна «аттестует» себя лицом эпизодическим, но это ей доверяет драматург поставить проницательный диагноз болезни, которая поразила не только героев пьесы «Дядя Ваня», но и всю тогдашнюю современность: «Во всех вас сидит бес разрушения… мир погибает не от разбойников, не от пожаров, а от ненависти, вражды, от всех этих мелких дрязг». В «Вишневом саде» одна из ключевых для постижения его смысла реплик принадлежит Фирсу: «…теперь все враздробь».

В чеховских пьесах глубоким смыслом облечено каждое слово, каждая, даже кажущаяся случайной, реплика. И это первыми услышали и поняли режиссеры и актеры МХАТа. «Чувствую, ценю каждое слово», – телеграфировал Станиславский Чехову, прочитав «Вишневый сад». Отрывочные замечания и «безадресные» реплики вступают в смысловую перекличку между собой, с другими высказываниями, не всегда связанными с ходом событий, и общий речевой поток наполняется внутренней логикой и согласованностью.

Вот Чебутыкин разговаривает, по-видимому, сам с собой: «Третьего дня – разговор в клубе; говорят, Шекспир, Вольтер… Я не читал, совсем не читал, а на лице своем показал, будто читал. И другие тоже, как я. Пошлость! Низость!» А в четвертом действии этот мотив подхватывает и развивает до своего логического конца Андрей: «Город наш существует уже двести лет, в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других… Только едят, пьют, спят, потом умирают… разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством… и неотразимо пошлое влияние гнетет детей…»

«Все действие, – писал о «Трех сестрах» Немирович-Данченко, – так переполнено этими, как бы ничего не значащими, диалогами, никого не задевающими слишком сильно за живое, никого особенно не волнующими, но, без всякого сомнения, схваченными из жизни и прошедшими через художественный темперамент автора и, конечно, глубоко связанными каким-то одним настроением, какой-то одной мечтой. Вот это настроение… и составляет то подводное течение всей пьесы, которое заменит устаревшее «сценическое действие». При этом отдельные действия пьесы контрастировали между собой эмоциональной тональностью, что уловила и хорошо передала в отзыве о генеральной репетиции «Трех сестер» Мария Павловна Чехова. «Я, – написала она брату, – сидела в театре и плакала, особенно в третьем действии… Если бы ты знал, как интересно и весело идет первый акт!» Это изменяющееся настроение героев и выводило «подводное течение» наружу, которое, в свою очередь, питало сценическое действие.

В первом акте пьесы все полны надежд и радостных ожиданий. Тон для светлого настроения задает Ирина: «Я не знаю, отчего у меня на душе так светло!.. Точно я на парусах, надо мной широкое голубое небо и носятся большие белые птицы». Намечен на осень переезд в Москву. Не вызывает у сестер сомнения, что Андрей станет профессором. Благодушествует Кулыгин, поддается общему настроению и Чебутыкин. Он растроган и, целуя Ирине руки, говорит: «Птица моя белая…» Не в духе, правда, Маша, но и ее «мерехлюндия» с появлением Вершинина проходит. С подъемом и уверенностью Тузенбах говорит о приближении новой жизни. В тоне мажорной атмосферы первого действия и его счастливое окончание: Андрей делает предложение Наташе.

Но уже во втором действии атмосфера иная. Андрею в доме скучно, да и в городе он чувствует себя «чужим и одиноким». Маша вслух признается, что она разочаровалась в своем муже и что среди его товарищей, учителей, она «страдает». Разочарованной возвращается со своей службы на телеграфе Ирина; уставшей, с головной болью приходит из гимназии Ольга. «Не в духе» и Вершинин. Он еще продолжает уверять, что «все на земле должно измениться мало-помалу», но тут же и заявляет: «И как бы мне хотелось доказать вам, что счастья нет, не должно быть и не будет для нас».

Еще безрадостнее третье действие. «Куда? Куда все ушло?» – рыдает Ирина. «Как-то мы проживем нашу жизнь, что из нас будет?» – задумывается Маша. «Когда я женился, – плачет Андрей, – я думал, что мы будем счастливы… все счастливы… Но Боже мой…» Лишился своего оптимизма Тузенбах: «И какая мне тогда мерещилась счастливая жизнь! Где она?» И чем упорнее твердит Кулыгин: «Я доволен, я доволен, я доволен!» – тем яснее, как несчастны и сестры, и Вершинин, и Тузенбах, и сам Кулыгин.

«Течение жизни» в четвертом действии окончательно заглушает мечту трех сестер о Москве.

Чебутыкин, благословляя Ирину на замужество и переезд на завод, напутствует: «Летите, мои милые, летите с Богом!» Но ни Ирина, ни ее сестры не те вольные птицы, на которых с завистью смотрит Маша: «А уже летят перелетные птицы… Милые мои, счастливые мои…»

Сестры Прозоровы – это те «перелетные птицы», с которыми сравнивал себя и любимую им женщину Гуров, герой «Дамы с собачкой»: «…поймали и заставили жить в отдельных клетках». Трех сестер «поймала», как и брата Андрея, пошлая провинциальная жизнь.

Ирина наконец сознает, что Москва – недосягаемая мечта. Сдерживает рыдания, простившись навсегда с Вершининым, Маша. Не в состоянии последовать совету Чебутыкина («Уходи и иди, иди без оглядки») и «улететь» Андрей: «О, где оно, куда ушло мое прошлое, когда я был молод, весел, умен, когда я мечтал и мыслил изящно, когда настоящее и будущее мое озарялось надеждой?»

За сценой «глухой, далекий выстрел»: убит на дуэли Тузенбах; за сценой «музыка играет марш»: это уходят из города военные.

В «Трех сестрах» с особой выразительностью обозначилось и то свойство чеховского драматургического стиля, о котором критика заговорила еще в связи с постановкой «Дяди Вани». «До последнего времени драматурги всех стран и эпох, – отмечал петербургский рецензент, – писали для сцены драмы, комедии и водевили… «Дядя Ваня», разумеется, не комедия, тем более не драма, несомненно это и не водевиль – это именно настроение в четырех актах». «Драмы Чехова, – вторил рецензенту Н. Эфрос, – пьесы настроения прежде всего». «Драма настроений» – так озаглавил свою статью, посвященную «Трем сестрам», крупнейший поэт и критик той поры Иннокентий Анненский.

Но «подводное течение» в чеховских пьесах шире и глубже, чем только лирическое настроение. Более того, определяет и направляет это течение мощный смысловой поток, образующий видимый лирический стержень. Герои Чехова не только переживают. Они сосредоточенно размышляют о жизни. Раздумывая, обмениваясь наблюдениями и выводами, они приходят к мысли о непреодолимой зависимости личных судеб от общих, кажущихся некоторым из них таинственными законов жизни. И эта движущаяся к обобщениям мысль, питая переживания и настроения, составляет сценическую основу чеховской драматургии.

Основной «виновник» несчастий чеховских героев, главный «враг», разбивающий их жизни, имеет в чеховских пьесах много имен: «атмосфера» жизни («Иванов»), «жизнь обывательская», ее «гнилые испарения» («Дядя Ваня»), «пошлая», «странная», «грешная жизнь» («Три сестры»), «дурацкая», «нескладная, несчастная жизнь» («Вишневый сад»).

Много имен, много ликов. Но в существе своем этот главный «враг» и «виновник» – повсеместное неблагополучие, неустроенность социальных, нравственных, повседневно-бытовых отношений, господствующий «нескладный», ненормальный уклад русской жизни. А в одном из чеховских рассказов говорится о господствующей в жизни «логической несообразности».

Несуразно, «нескладно» ведут себя герои «Вишневого сада». Часто поведение их лишено не только логики, но и элементарного житейского расчета. Лопахин подсказывает Раневской единственно реальное средство спастись от разорения, а Гаев отвечает: «Извините, какая чепуха!» Лопахин предлагает свою помощь, искреннюю и бескорыстную, а Гаев называет его хамом. И уж совсем лишено логики поведение Раневской в третьем действии: в городе идут торги – в имении бал, играет оркестр, в зале танцуют. Поистине пир во время чумы!

«Нескладная» жизнь, показывает Чехов, достигла своего предела. Она не только исчерпала свои собственные творческие силы. Она губит всякие порывы к разумной, деятельной жизни. Она уничтожила вишневый сад: в пьесе он, олицетворяя красоту, способную к обновлению жизнь, становится этической мерой происходящего в жизни социальной.

Распадаясь, отмирая, «враздробь» идущая жизнь подводит чеховских героев к резко критической оценке своей современности. Но под спудом этого процесса они прозревают и обнадеживающие, благодетельные изменения к лучшему. Исчерпанность старого, «пошлого» мира для лучших чеховских героев и самого автора – залог неизбежных перемен, грядущего наступления новых форм человеческих отношений – справедливых, гуманных, высоконравственных. «Мы живем накануне величайшего торжества!» – уверенно заявляет один из героев чеховского романа «Три года».

* * *

В 1880-е годы Чехов хотел и пытался изображать жизнь только «такою, какая она есть», он хотел остаться предельно объективным, даже бесстрастным художником. В 1890-е годы в его миросозерцании и творчестве происходит коренной перелом, во многом связанный с поездкой писателя на Сахалин. Ужасы каторги обостряют его критическое отношение к действительности: критический пафос, свойственный писателю и ранее, пронизывает теперь все сферы изображаемой им жизни. А вместе с тем в своих произведениях 90-х годов Чехов выражает и романтическое предчувствие новой, прекрасной жизни.

«Вспомните, – пишет Чехов, – что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель…

Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас». В своем творчестве 90-х годов, прозаическом и драматургическом, Чехов следует этим вечным заветам искусства.

Последовательный реалист, Чехов не рисует жизни, какой она должна быть. Прекрасное будущее – это предмет романтических раздумий и настроений его лучших героев, это их мечта. И настолько близкая автору, что в «Трех сестрах», например, он создает даже паузу в сюжетном действии, чтобы ввести романтические мотивы в общую композицию пьесы:

«Вершинин. Что ж? Если не дают чаю, то давайте хоть пофилософствуем.

Тузенбах. Давайте. О чем?

Вершинин. О чем? Давайте помечтаем… например, о той жизни, какая будет после нас…»

В финал пьесы Чехов выносит монолог Ольги, пронизанный нотами бодрости. Они как бы воскрешали прежний оптимизм сестер, укрепляя веру в торжество разумных и справедливых отношений между людьми, в ту прекрасную жизнь, о которой размышляли Вершинин и Тузенбах. И Леонид Андреев был прав, утверждая, что «Три сестры» не пессимистическое произведение, а «светлая, хорошая пьеса»: «Тоска о жизни – вот то мощное настроение, которое с начала до конца проникает пьесу и слезами ее героинь поет гимн этой самой жизни…»

Романтические предчувствия будущего, казалось, не мотивированы ни ходом событий, ни характером действующих лиц, сломленных неодолимой пошлостью. Сестры так и не сделали ни одного практического шага, чтобы уехать в Москву; Тузенбах успел лишь подать в отставку; Вершинин погряз в семейных дрязгах. Типичный неудачник – Петя Трофимов. Чехов ставит Петю в смешные положения, постоянно компрометирует его, снижая образ до предельно негероического – «облезлый барин», «вечный студент», которого Лопахин все время «поддевает» ироническими замечаниями: «Что же, профессора не читают лекций, небось все ждут, когда приедешь?… Сколько лет, как ты в университете учишься?» А с другой стороны, мысли и мечты Пети Трофимова так близки задушевным авторским мыслям и надеждам!

Но чеховская поэтика снимает, разрешает это кажущееся противоречие. У Чехова, как отмечалось, более свободная, чем у его предшественников, связь между словом и характером действующего лица, произносящего это слово. Объективность, истинность высказанного убеждения, вывода Чехов проверяет не индивидуальным характером, а общим состоянием жизни, всем ее социально-нравственным укладом. И романтические предчувствия прекрасной жизни составляют в художественном мире чеховских пьес объективно значимую величину. В них дышит художественная правда потому, что романтика ее героев мотивирована, оправдана всем «течением жизни», всем происходящим и свершающимся в изображенном драматургом мире. «Пошлая», «странная», «грешная», «нескладная» жизнь исчерпала себя, отсюда – «Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка»; «… становится яснее и легче, и, по-видимому, недалеко то время, когда она (жизнь. – В. Б.) станет совсем светлой» («Три сестры»); «Человечество идет вперед, совершенствуя свои силы… Я предчувствую счастье. Вот оно, счастье, вот оно идет, подходит все ближе и ближе, я уже слышу его шаги» («Вишневый сад»).

В. А. Богданов

Пьесы

Подняться наверх