Читать книгу Педагогическая поэма. Полное издание. С комментариями и приложением С. С. Невской - Антон Семенович Макаренко, Антон Макаренко - Страница 17
Часть первая
15. Осадчий
ОглавлениеЗима и весна 1922 года были наполнены страшными взрывами в колонии имени Горького. Они следовали один за другим и почти без передышки, и в моей памяти сейчас сливаются в какой-то общий клубок несчастья.
Однако, несмотря на всю трагичность этих дней, они были днями роста и нашего хозяйства, и нашего здоровья. Как логически совмещались эти явления, я сейчас не могу объяснить, но совмещались. Обычный день в колонии был и тогда прекрасным днем, полным труда, доверия, человеческого, товарищеского чувства и всегда – смеха, шутки, подъема и очень хорошего, бодрого тона. И почти не проходило недели, чтобы какая-нибудь совершенно ни на что не похожая история не бросала нас в глубочайшую яму, в такую тяжелую цепь событий, что мы почти теряли нормальное представление о мире и делались больными людьми, воспринимающими мир воспаленными нервами.
Неожиданно у нас открылся антисемитизм. До сих пор в колонии евреев не было. Осенью в колонию был прислан первый еврей, потом один за другим еще несколько. Эти первые евреи были очень неудачны. В большинстве это были парни глупые, нечистоплотные и неактивные. Один из них почему-то раньше работал в губрозыске, и на него первого обрушился дикий гнев наших старожилов.
В проявлении антисемитизма я сначала не мог даже различить, кто больше, кто меньше виноват. Вновь прибывшие колонисты были антисемитами просто потому, что нашли безобидные объекты для своих хулиганских инстинктов, старшие же имели больше возможности издеваться и куражиться над евреями.
Фамилия первого была Остромухов.
Привел его милиционер как раз во время обеденного перерыва в холодный и вьюжный неприветливый день. Остромухову не повезло с самого начала. Только что он со своим конвоиром вышел из лесу на нашу поляну, их заметил Карабанов. Присмотрелся внимательно и узнал: тот самый Остромухов, который когда-то из губрозыска водил его к следователю. Этого оскорбления не могло забыть его бандитское сердце: вот такой маленький, незаметный, чахоточный Остромухов осмелился конвоировать его, Карабанова, «з дида, з прадида» казака.
Увидев Остромухова, Карабанов взвел курок и закричал:
– О, держите меня, я его убью!
Услышав боевой возглас Карабанова, Остромухов, забыв о милиционере, моментально повернулся и побежал в лес. Растерявшийся милиционер схватился за револьвер, но Карабанов сказал ему с особенным выражением бандитской экспрессии:
– Брось, на черта он тебе сдался! Без одного жида будэ ярмарка.
Остромухов лесом пробрался в город и заявил, что он в колонию не хочет идти: он боится Карабанова. Но настойчивая комиссия не сжалилась над ним, и Остромухова, трепещущего в предсмертной тоске, привели в колонию.
Остромухова стали бить по всякому поводу и без всякого повода. Избивать, издеваться на каждом шагу: отнять хороший пояс или целую обувь и дать взамен их негодное рванье, каким-нибудь хитрым способом оставить без пищи или испортить пищу, дразнить без конца, поносить разными словами и, самое ужасное, всегда держать в страхе и презрении, – вот что встретило в колонии не только Остромухова, но и Шнайдера, и Глейсера, и Крайника. Бороться с этим оказалось невыносимо трудно. Все делалось в полной тайне, очень осторожно и почти без риска, потому что евреи прежде всего запугивались до смерти и боялись жаловаться. Только по косвенным признакам, по убитому виду, по молчаливому и несмелому поведению можно было строить догадки, да просачивались самыми отдаленными путями, через дружеские беседы наиболее впечатлительных пацанов с воспитателями, неуловимые слухи.
Все же совершенно скрыть от педагогического персонала регулярное шельмование целой группы колонистов было нельзя, и пришло время, когда разгул антисемитизма в колонии ни для кого уже секретом не был. Установили и список насильников. Все это были старые наши знакомые: Бурун, Митягин, Волохов, Приходько, но самую заметную роль в этих делах играли двое: Осадчий и Таранец.
Живость, остроумие и организационные способности давно выдвинули Таранца в первые ряды колонистов, но приход более старших ребят не давал Таранцу простора. Теперь наклонность к преобладанию нашла выход в пуганье евреев и в издевательствах над ними. Осадчий был парень лет шестнадцати, угрюмый, упрямый, сильный и очень запущенный. Он гордился своим прошлым, но не потому, что находил в нем какие-либо красоты, а просто из упрямства, потому что это его прошлое и никому никакого дела нет до его жизни.
Осадчий имел вкус к жизни и всегда внимательно следил за тем, чтобы его день не проходил без радости. К радостям он был очень неразборчив и большей частью удовлетворялся прогулками на село Пироговку, расположенное ближе к городу и населенное полукулаками-полумещанами. Пироговка в то время блистала обилием интересных девчат и самогона; эти предметы и составляли главную радость Осадчего. Неизменным его спутником бывал известный колонистский лодырь и обжора Галатенко.
Осадчий носил умопомрачительную холку, которая мешала ему смотреть на свет божий, но, очевидно, составляла важное преимущество в борьбе за симпатии пироговских девчат. Из-под этой холки он всегда угрюмо и, кажется, с ненавистью поглядывал на меня во время моих попыток вмешаться в его личную жизнь: я не позволял ему ходить на Пироговку и настойчиво требовал, чтобы он больше интересовался колонией.
Осадчий сделался главным инквизитором евреев. Осадчий едва ли был антисемитом. Но безнаказанность обидчиков и беззащитность евреев давали ему возможность блистать в колонии первобытным остроумием и геройством.
Поднимать явную, открытую борьбу против шайки наших изуверов нужно было осмотрительно: она грозила тяжелыми расправами прежде всего для евреев; такие как Осадчий в крайнем случае не остановились бы и перед ножом. Нужно было или действовать исподволь и очень осторожно, или прикончить дело каким-нибудь взрывом.
Я начал с первого. Мне нужно было изолировать Осадчего и Таранца. Карабанов, Митягин, Приходько, Бурун относились ко мне хорошо, и я рассчитывал на их поддержку. Но самое большее, что мне удалось, – это уговорить их не трогать евреев. Карабанов при этом кокетничал и доказывал, что ненавидит он Остромухова не потому, что он еврей, а потому, что «не можу забыть, як эта блоха водила меня под конвоем».
– От кого их защищать? От всей колонии?
– Не ври, Семен. Ты знаешь – от кого.
– Что с того, что я знаю? Я пойду на защиту, так не привяжу к себе Остромухова, – все равно поймают и набьют еще хуже.
Митягин сказал мне прямо:
– Я за это дело не берусь – не с руки, а трогать не буду: они мне не нужны.
Задоров больше всех сочувствовал моему положению, но он не умел вступить в прямую борьбу с такими, как Осадчий.
– Тут как-то нужно очень круто повернуть, не знаю. Да от меня все это скрывают, как и от вас. При мне никого не трогают.
Положение с евреями становилось тем временем все тяжелее. Их уже можно было ежедневно видеть в синяках, но при опросе они отказывались назвать тех, кто их избивает. Осадчий ходил по колонии гоголем и вызывающе посматривал на меня и на воспитателей из-под своей замечательной холки.
Я решил идти напролом и вызвал его в кабинет. Он решительно все отрицал, но всем своим видом показывал, что отрицает только из приличия, а на самом деле ему безразлично, что я о нем думаю.
– Ты избиваешь их каждый день.
– Ничего подобного, – говорил он неохотно.
Я пригрозил отправить его из колонии.
– Ну что ж. И отправляйте!
Он очень хорошо знал, какая это длинная и мучительная история – отправить из колонии. Нужно было долго хлопотать об этом в комиссии, представлять всякие опросы и характеристики, раз десять послать самого Осадчего на допрос да еще разных свидетелей.
Для меня, кроме того, не сам по себе Осадчий был занятен. На его подвиги взирала вся колония, и многие относились к нему с одобрением и с восхищением. Отправить его из колонии значило бы законсервировать эти симпатии в виде постоянного воспоминания о пострадавшем герое Осадчем, который ничего не боялся, никого не слушал, бил евреев, и его за это «засадили». Да и не один Осадчий орудовал против евреев. Таранец не был так груб, как Осадчий, но гораздо изобретательнее и тоньше. Он никогда их не бил и на глазах у всех относился к евреям даже нежно, но по ночам закладывал тому или другому между пальцами ног бумажки и поджигал их, а сам укладывался в постель и представлялся спящим. Или, достав машинку, уговаривал какого-нибудь дылду вроде Федоренко остричь Шнайдеру полголовы, а потом имитировать, что машинка испорчена, и куражиться над бедным мальчиком, когда тот ходит за ним и просит со слезами окончить стрижку.
Спасение во всех этих бедах пришло самым неожиданным и самым позорным образом.
Однажды вечером отворилась дверь моего кабинета, и Иван Иванович ввел Остромухова и Шнайдера, обоих окровавленных, плюющих кровью, но даже не плачущих от привычного страха.
– Осадчий? – спросил я.
Дежурный рассказал, что Осадчий за ужином приставал к Шнайдеру, бывшему дежурным по столовой, заставлял его переменять порцию, подавать другой хлеб, и, наконец, за то, что Шнайдер, подавая суп, нечаянно наклонил тарелку и коснулся пальцами супа, Осадчий вышел из-за стола и при дежурном, и при всей колонии ударил Шнайдера по лицу. Шнайдер, пожалуй, и промолчал бы, но дежурство оказалось не из трусливых, да у нас никогда и не было драк при дежурном. Иван Иванович приказал Осадчему выйти из столовой и пойти ко мне доложить. Осадчий из столовой направился к дверям, но в дверях остановился и сказал:
– Я к завколу пойду, но раньше этот жид у меня попоет!
Здесь произошло небольшое чудо. Остромухов, бывший всегда самым беззащитным из евреев, вдруг выскочил из-за стола и бросился к Осадчему:
– Я тебе не дам его бить!
Все это кончилось тем, что тут же, в столовой, Осадчий избил Остромухова, а выходя, заметил притаившегося в сенях Шнайдера и ударил его так сильно, что у того выскочил зуб. Ко мне Осадчий идти отказался.
В моем кабинете Остромухов и Шнайдер размазывали кровь по лицам грязными рукавами, но не плакали и, очевидно, прощались с жизнью. Я тоже был уверен, что если сейчас не разрешу до конца все напряжение, то евреям нужно будет немедленно спасаться бегством или приготовиться к настоящим мукам. Меня подавляло и прямо замораживало то безразличие к побоям в столовой, которое проявили все колонисты, даже такие, как Задоров. Я вдруг почувствовал, что сейчас я так же одинок, как в первые дни колонии. Но в первые дни я и не ожидал поддержки и сочувствия ниоткуда, это было естественное и заранее учтенное одиночество, а теперь я уже успел избаловаться и привыкнуть к постоянному сотрудничеству колонистов.
В кабинете вместе с потерпевшими находились несколько человек. Я сказал одному из них:
– Позови Осадчего.
Я был почти уверен, что Осадчий закусил удила и откажется прийти, и твердо решил в крайнем случае привести его сам, хотя бы и с револьвером.
Но Осадчий пришел, ввалился в кабинет в пиджаке внакидку, руки в карманах, по дороге двинул стулом. Вместе с ним пришел и Таранец. Таранец делал вид, что все страшно интересно и он пришел только потому, что ожидается занимательное представление.
Осадчий глянул на меня через плечо и спросил:
– Ну, я пришел… Чего?
Я показал ему на Остромухова и Шнайдера:
– Это что такое?
– Ну, что ж такое! Подумаешь!.. Два жидка. Я думал, вы что покажете.
И вдруг педагогическая почва с треском и грохотом провалилась подо мною. Я очутился в пустом пространстве. Тяжелые счеты, лежавшие на моем столе, вдруг полетели в голову Осадчего. Я промахнулся, и счеты со звоном ударились в стену и скатились на пол.
В полном беспамятстве я искал на столе что-нибудь тяжелое, но вдруг схватил в руки стул и ринулся с ним на Осадчего. Он в панике шарахнулся к дверям, но пиджак свалился с его плеч на пол, и Осадчий, запутавшись в нем, упал.
Я опомнился: кто-то взял меня за плечи. Я оглянулся, – на меня смотрел Задоров и улыбался:
– Не стоит того эта гадина!
Осадчий сидел на полу и начинал всхлипывать. На окне притаился бледный Таранец, у него дрожали губы.
– Ты тоже издевался над этими ребятами!
Таранец сполз с подоконника.
– Даю честное слово, никогда больше не буду!
– Вон отсюда!
Он вышел на цыпочках.
Осадчий, наконец, поднялся с полу, держа пиджак в руке, а другой рукой ликвидировал последний остаток своей нервной слабости – одинокую слезу на грязной щеке. Он смотрел на меня спокойно, серьезно.
– Четыре дня отсидишь в сапожной на хлебе и на воде.
Осадчий криво улыбнулся и, не задумываясь, ответил:
– Хорошо, я отсижу.
На второй день ареста он вызвал меня в сапожную и попросил:
– Я не буду больше, простите.
– О прощении будет разговор, когда отсидишь свой срок.
Отсидев четыре дня, он уже не просил прощения, а заявил угрюмо:
– Я ухожу из колонии.
– Уходи.
– Дайте документ.
– Никаких документов!
– Прощайте.
– Будь здоров.