Читать книгу Принц инкогнито - Антон Понизовский - Страница 5

Принц инкогнито
3

Оглавление

У нас в дурдоме никогда не бывает темно: ночью включают плафоны, так называемый дежурный свет. До утра мы дрейфуем сквозь унизительно забелённую молочком полумглу… Но одна-единственная точка пламени – и сразу всё внешнее ухает в сказочную, драматичную черноту.

Когда я неделю назад поднёс к подоконнику зажигалку, на поверхности словно вылупился пузырёк. Подоконник горел – совсем капельку, но горел! Меня покачивало, пол гудел под ногами, как палуба корабля. Пахло деревом: ты заметила разницу? Когда дома горела краска, запах был химический, неприятный. А здесь сразу чувствовалось: горит живое! Живое.

Как ты думаешь, в чём секрет, почему огонь так притягателен? – даже крошечная капелька пламени, не больше икринки. Внутри этой икринки, как в зрачке подзорной трубы, разворачиваются упоительные приключения… Дай-ка вспомнить… Огонь, вода… Вода, огонь… И тра-та-та горит пожар, да?

Прекрасно, пожар – но не сейчас и не здесь, не эти драные тряпки, всегдашняя серость, мусорная, недостойная человека труха – а сквозь капельку, сквозь икринку, глазок подзорной трубы – на три тысячи километров отсюда, на век назад!

Любой пожар грозен, но самый нелепый и оттого, может быть, самый страшный – пожар на корабле. Некуда деться: внутри огонь, а вокруг сплошь вода.

Вода огонь не потуша́ет,

И тра-та-та горит пожар…


Шли в Сицилию. На подходе к Августе в резервной яме самовоспламенился уголь.

По тревоге нас бросили в самое корабельное недро: в «машину» (в машинное отделение) – и в кочегарку. Матросики вниз по трапам не бегают, а съезжают, съёрзываются, как в детстве с ледяной горки в овраг: за поручни крепче ухватишься – и пошёл! Пятками все ступеньки пересчитаешь, ладони горят… И самое важное: едва съехал – толкайся вперёд, пока следующий не впечатал подошвами по затылку…

В машине все новенькие робели, и даже Минька, на что бесшабашный парень, робел: поршни ходят, трубы гудят, шестерни колошматятся, масло брызжет – механиков так и звали у нас, «маслопу́пы», брюхо всегда в чёрном масле. А в кочегарке сразу же глохнешь, и пекло – не продохнуть… Стало быть, прибежали в нижнюю палубу, видим: дым. Тушить начали – ещё гуще потёк. Жара, вонь, угар… Кто-то сразу сознание потерял…

Трапы забиты, толпимся, старшие унтера распихивают матросиков: кому повезёт – стоять с помпой, остальных – метать уголь; матрозня бестолковая, бросятся то туда, то сюда, то все сгрудятся стадом… Уж кажется, сколько было учений: пожарные, артиллерийские, минные, водяные, – а как до дела дошло, растерялись. Хлопаем, глушим шуровками этот уголь… Везде спёкшиеся комья шлака, осколки дымятся, ручьи текут, лужи чёрные, жирные…

Видишь Миньку? Смотри какой убедительный: небольшого росточка, но крепкий, весь сбитый, цельный, как литая свинчатка или твоя круглая зажигалочка, которая так хорошо ложится мне в руку; вижу его приплюснутый нос, круглые, будто всегда удивлённые глазки, редкие бровки… А ты его видишь? Или веришь мне на слово?..

А как ты думаешь, когда случился пожар – пожалел Минька, что оказался во флоте? Сдаётся мне, даже в такую минуту не пожалел. Впрочем, было не до раздумий. Его Высочество орудовал в самом жерле угольной ямы: подламывал лопатой корку, черпал дымящиеся куски, сбрасывал на решётку, а Минька с остервенением дробил и мозжил этот уголь внизу – в смраде, в чаду…

Минька не видел моря до своих восемнадцати лет. Чаек видел над речкой Волочкой, а про море и не слыхал. Родился в зачуханной деревеньке… Что далеко ходить – вот в Колыванове и родился! Вместо пола в избёнке была утоптанная земля. Вместо печной трубы – дыра в потолке: разводили огонь – открывали дыру; истопив – затыкали тряпками. В голодный год жрали мякину. Когда отец умер, Миньку как лишний рот отправили в люди, в уездный Подволоцк. Местные до сих пор говорят «Козий брод», но слово «броцки́е» никто не помнит, кроме каких-нибудь отъявленных краеведов. Так называли подволоцкую шпану. Минька водился с броцки́ми, броцки́е нос ему и сломали.

Однажды по пьяной лавке Минькин хозяин, румын, выдававший себя за француза, месьё Траян, подарил Миньке фуражку с кокардой и лакированным козырьком. В тот же вечер броцки́е сбили с Миньки эту фуражку и растоптали. Минька был совсем не похож на меня: он умел драться насмерть. Носа было не жалко – а жалко было, что и дня не пощеголял козы́рной фуражкой…

К тому времени, как пришёл «красный конверт» (повестка), Минька успел много и тяжело поработать: на кожевенном заводе, в торфяниках. Добирался до Питера – грузил песок. Когда не шла баржа, часами смотрел на большую воду, на белые паруса лайб, двигавшихся от Синефлагской мели к Неве…

Новобранцев выстроили перед казармой, скомандовали: кто плавать умеет, два шага вперёд марш! Земляк, стоявший рядом, шагнул – и Минька, не думая, тоже вышел из строя. Плавать он отродясь не умел.

Минькин флот начался с портового судна. Мы с тобой сочли бы подобный дебют прозаичным. Но лапотник Минька, который в свои шесть лет пас овец, а в четырнадцать мял и скоблил вонючие шкуры на кожевенном заводе, – Минька чувствовал себя королём… Деталь: когда Минька впервые приехал домой в увольнение, односельчане внимательнее всего осматривали, щупали, выворачивали и почти пробовали на зуб – не ленточки с твёрдыми золотыми буквами, не форменку с отложным воротником-«гюйсом», даже не новые юфтевые сапоги, которые Минька демонстративно, прилюдно стащил, – а носки. В Колыванове никогда не видали носков.

Через год-другой-третий портовое судно списали по ветхости, Миньку отправили в школу для нижних чинов – и по окончании школы в звании квартирмейстера он был приписан к линейному кораблю «Цесаревич».

Здесь завершается беглая предыстория и накатывает сказочный гул: вибрирует палуба, под ногами у Миньки гудят исполинские паровые котлы.

Минька впервые увидел свой новый корабль с набережной, издалека. Отрядик шёл в ногу, Минька в последнем ряду. По мере того как «Цесаревич» приближался, надвигались два орудийных ствола, каждый толщиной с Миньку, и маячившая за ними гигантская носовая башня; нависали и проплывали над Минькиной головой днища вельботов и катеров, поднятых на шлюпбалки; вздымались трубы и многоступенчатые надстройки – у Миньки захватывало дыхание: ему казалось, что вся эта неимоверная масса наваливается на него…

Прошли недели и месяцы, пока Минька начал сколько-нибудь ориентироваться внутри корабля, – и всё равно: что ни день открывались неведомые коридоры с уходящими в перспективу связками шлангов и труб, с задраенными дверями, с теряющейся вдали чередой подвесных электрических ламп…

Возможно, дело было не только в размерах. Скажем, наше первое отделение – это всего лишь одноэтажный дом: но за дверью на медицинскую половину уже начинается холодок неизвестности; коридор во врачебном отсеке почти такой же таинственный и тревожный, как для Миньки коридор нижней броневой палубы, а запертая санитарская и особенно процедурная таят опасность, словно патронные погреба…

Видишь, как я изучил эти морские дела? Похвали меня. Пока мы ещё были вместе, я много разного вычитал в интернете.

Например, могу рассказать тебе про линолеум. Здесь, в больнице, он рваный, и я хронически цепляюсь за эти прорехи подошвами, спотыкаюсь, – а тогдашний линолеум, варенный на льняном масле, сносу не знал и был тёплым на ощупь. Поначалу Минька стеснялся ступать на этот неведомый, но очевидно роскошный материал. Быт, окружавший Миньку в детстве и юности, был убогим, корявым, – а на флагманском корабле всё сверкало, всё было изысканно, превосходно, вплоть до решёток в палубе, под ногами, так называемых шпигатов, в которые сливалась («скачивалась») вода во время уборки. Штурвалы шлюпбалок, затворы шестидюймовок сияли, во всём была безупречная слаженность, регулярность, премудрость: «Заряжай!» – затвор отскакивал, так же легко и надёжно защёлкивался; грохало так, что, казалось, дымом всё застилалось внутри, в голове… «Развести пар!» – котлы начинали дышать. «Освещение боевое а-ат-крыть!» – прожектор Манжена вклинивался в темноту ослепительным конусом. «Команда в-а-а-а-фронт!» – горнист играл «под знамёна», и всё моментально сбегалось, рассортировывалось, составлялось в безукоризненно стройный порядок.

Ты понимаешь, в чём наша с Минькой противоположность? Он хомо вульгарис, он дюжинный человек, человек коллективный.

Я не только читал про старинную флотскую жизнь: я смотрел видео в интернете. Сто лет назад военные корабли представляли собой главную национальную гордость. Поэтому съёмок много, есть целый получасовой фильм «Балтийский флот». Знаешь, что было для меня неожиданным? Теснота. Корабль невероятных размеров – а матросы всё время трутся гуртом, на каждом шагу физически сталкиваются, теснятся… Я не выношу, когда ко мне близко подходит чужой человек. В очередь за лекарствами встаю последним – и всё-таки обязательно кто-нибудь опоздавший будет дышать на меня сзади, заденет меня… Так же было в бассейне. Меня изумляет, как окружающие не способны держать дистанцию, как они терпят чужие прикосновения, как они не противны друг другу.

А Минька в этой толпе, давке, сутолоке – как рыба в воде. В деревенской избе, конечно, все спали вповалку. Кучей ехали в Питер в товарном вагоне… И вот теперь – «Цесаревич». Порядок. Блеск. Чудо премудрости, гордость империи, принадлежащее в том числе и ему, Миньке Маврину, бывшему овцепасу. Тем более, он занимает здесь не последнее место. Он не матрос, не гальюнщик. Он квартирмейстер! С гордостью Минька закуривает у «ночника» (так назывался фитиль, постоянно горевший на полубаке), приваливается на палубе и восстанавливает в уме многоярусную корабельную иерархию.

Всё, что под ним, от минных люков до трюма, все кубрики, нижние палубы, все котлы, механизмы, – это матросы. Семьсот матросов на «Цесаревиче» – и все по рангу ниже, чем Минька. Внизу.

Всех унтер-офицеров выше себя по званию – кондукторов, боцманов, машинистов, механиков, квартирмейстеров первой статьи – Минька мысленно помещает в ближайшую орудийную башню: тяжеленная (каждый снаряд весит сорок пудов), широченная, неохватная – но приплюснутая: выше Миньки не больше чем в полтора раза. Кто знает, быть может, со временем Миньке удастся забраться на самый верх – дослужиться до кондуктора. (Выше никак, потому что Минька не дворянин.)

Орудийная башня находится справа от Миньки, а по левую руку – опоясанная надстройками фок-мачта. В Минькиной аллегории мачта символизирует офицерство. У подножия мачты приткнулись малярная и фонарная комнатки: это, скажем, мальчишки-гардемарины, а также единственный штатский, коллежский асессор Нурик, который руководит корабельным оркестром.

Над головой – не дотянешься – мичмана, лейтенанты: балкончик боевой рубки, лебёдки и лёгкие противоминные пушки. Выше – стойки для шкивов, смутно мерцающая колонна компаса, боевой марс – это уже штаб-офицеры, высокоблагородия. Мощнейший прожектор Манжена – командир корабля, капитан первого ранга Любимов.

И когда после прожектора темно в глазах – стеньга, топ, невидимая вершина мачты – сам Государь…

Никто в Колыванове не поверил бы, что Минька Маврин, недавно бегавший с заскорузлыми пятками, видел Государя императора лично. Это случилось 24 сентября. Эскадру построили на Транзундском рейде, примерно в двенадцати милях к зюйд-весту от Выборга. Царский смотр был назначен на среду. Несколько дней на «Цесаревиче» стоял дым коромыслом: линкор был выдраен, выскоблен сверху донизу; плешины и борта «отжвачены» (перекрашены); стойки, кнехты, клюзы, люки, шпигаты отполированы…

Минька впервые за полгода на «Цесаревиче» позавидовал своему земляку Матюшенкову, которого маленький, вечно печальный, вечно шепчущий и кивающий Нурик взял в корабельный оркестр. Однажды ближе к полудню Минька, босой, в пропотевшей (не нашим кислым и горьким больничным, а трудовым сладко-солёным потом) рубахе, наскоро перекуривал у ночника – к нему подошёл Матюшенков, тоже красный и потный, с короткой дудкой в руке. Минька как-то удачно над ним подшутил, вроде, кто-то пуп себе рвёт, а кто в дудочку рявёт, мол, кто жилы надрывает, а кто в дудочку играет, в этом духе. Матюшенков ему возразил, что это не труба, а «флюгель-горн». И, желая утвердить свою правоту (будто бы Минька мог понять разницу между трубой и этим…), музыкант облизнулся, пожевал – и взял в губы мундштук.

В первый момент звук флюгельгорна показался Миньке шершавым, словно чем-то присыпанным. Затем звук разбух и вырос, поднялся над палубой. Помимо воли Минька почувствовал, что он тоже растёт, ему тесно: лёгким тесно внутри груди, внутри рёбер, хочется вырваться вон – и за томящим, нездешним, широким, рассеянным звуком поплыть, заскользить, потянуться между тусклой водой и размытыми тающими облаками, к гранитному острову Вихрево́му и полуострову Киперо́рт, поднимаясь и растекаясь и заполняя пустое пространство до самого горизонта…

– Шабаш! Скобарям по местам! – прикрикнул на них старший боцман Ломоносов. Минька с замолкнувшим земляком перемигнулись: человек без понятия. Скобарями, скобски́ми звали псковских – в то время как подволоцкие, хотя формально и были причтены к Псковской губернии, никогда к себе это название не относили.


День смотра выдался светлый и ветреный. Побудку сыграли в пять тридцать. Когда становились на подъём флага и на молитву, палуба была ещё мокрая от росы. После завтрака «Цесаревич» и все корабли стоявшей на рейде эскадры расцвели флагами. Стало известно, что Государя ждут к десяти.

Команду заблаговременно выстроили вдоль борта. Матросы были наряжены в «первый срок» – праздничное, с иголочки, обмундирование. С окончанием беготни все чувствовали отупение, но лица были умыты; брюки, фланелевки, синие воротники выглажены; руки вытянуты по бокам; свежевыбритые подбородки высоко подняты, глаза пусты.

Пожалев, что не хватило места на шканцах, в строю с офицерами и старшими унтерами, Минька вскоре обнаружил выгоды своей позиции. На верхней палубе «Цесаревича» пушки были окружены спо́нсонами – балкончиками, нависавшими над водой. Полдюжины младших унтеров, в том числе Миньку, выстроили полукругом. Со спонсона Миньке как на ладони был виден коленчатый трап с медными столбиками, отполированными до зеркального блеска, с девственно-чистым алым сукном на ступеньках. У Миньки, в отличие от меня, было острое зрение. Он видел, как перехлестнула волна через площадку трапа, как потемнело сукно. Пахло большой рекой: балтийская вода почти пресная. Забавно: почти за пять лет, проведённых во флоте, Минька ещё не знал на опыте, что у настоящей морской воды совсем другой запах и вкус, другая твёрдость.

«Фал-л-р-репных на-а-а-ве-арх!»

«Фалре́пными» назывались матросы, встречающие начальство. В этот раз Минька впервые увидел, как на всех трёх площадках трапа – на нижней, средней и верхней – встали попарно шестеро офицеров в полной парадной форме, при кортиках.

Трепеща двумя длинными косицами императорского брейд-вымпела, катер быстро шёл между шеренгами разукрашенных флагами кораблей. Послышался рёв: когда катер проходил мимо корабля, гаркало многосотенное «ура», и не умолкало, продолжало гудеть, когда катер двигался дальше. Гремел крейсер «Рюрик» и крейсер «Олег». Рокотали огромные тёмные «Пётр Великий» и «Император Александр II». Пройдя между ними, катер уже подваливал к трапу.

«Сми-ир-р-р-рна-а-а!..»

Удивительная тишина наступила на «Цесаревиче». Никогда прежде Минька не слышал на корабле такой тишины. Внизу хлопали волны. Скрипнула чайка. Бряцали на ветру снасти. Миньке казалось, что он различает шипение скатывающейся с трапа пены…

Ударил салют, и оркестр грянул встречный марш. Нога Государя ступила на трап.

Врезалось почему-то: либо китель пошили не по размеру, либо ремень был туговат – но сзади складки на кителе Государя топорщились, выпирали не по-морскому. Вытянувшись в струну, выпятив исцарапанный подбородок и до последней физической возможности вывернув шею вправо, Минька глазел на свиту: за Государем следовал адмирал с круглой, коротко стриженной серебрившейся головой; потом длинный в шитом мундире, в монокле; другой адмирал с лентой через плечо, с аксельбантами и в тяжёлых, вспыхнувших золотом эполетах… Только в эту минуту Минька заметил, что вышло солнце. Это было естественно: солнце приветствовало Государя. Вода заиграла. Берёзы вдали, на острове Вихревом, стали жёлтыми, выпуклыми; потеплели прибрежные камни, и кожа открывшего рот молоденького комендора тоже слегка засветилась.

Здесь Минька понял, что его наблюдательная позиция имела непоправимый изъян: да, те секунды, которые Государь поднимался по трапу, Минька, молоденький комендор и ещё четверо унтеров могли любоваться процессией – зато теперь, когда эскорт уже находился на палубе, обзор загораживала орудийная башня. Минька приподнимался на цыпочки, даже подпрыгивал, опершись на комендора, пытался хоть что-нибудь разглядеть в узком просвете между башней и рундуками, через чужие плечи и бескозырки. Из-за спин и затылков донёсся отзвук: «…цы!..»

По грянувшему отовсюду «Здра-а!..» Минька понял, что только что слышал самого Государя («Здорово, молодцы»), и присоединился к общему крику: «…а-авия! …а-аем! Ваше! Императорское! Величество!» Одновременно с «Боже, Царя храни» вся команда, перекрывая и «Рюрик», и «Пётр Великий», взревела «ура». Минька изо всех сил желал видеть – если не Государя, то тех, кто был ближе к нему; мельком взглянул вправо, на соседний балкончик-спонсон, – и вдруг встретился взглядом с матросом, которого прежде ни разу не замечал.

Ростом примерно с Миньку, то есть невысокий. На загорелом лице тёплый солнечный блик.

Этот матрос не кричал. Не поднимался на цыпочки. И – оскорбительно, невозможно! – вовсе не смотрел в сторону Государя. Никто кроме Миньки не обращал на это внимания: пятеро или шестеро на соседнем балкончике в самозабвении надрывались, как и вся команда, все восемьсот человек… за исключением одного.

Невозможный матрос опирался на леер – на тонкий трос, ограждение своего спонсона, – и выглядел совершенно расслабленным, безмятежным. Немного прищурясь и, как показалось Миньке, с едва заметной улыбкой смотрел уже мимо Миньки, куда-то вверх. Продолжая вместе со всеми рычать «ур-р-р-ра-а», Минька повернул голову – но там, куда смотрел Невозможный матрос, ровным счётом ничего не было, кроме воды, плоских поросших деревьями островов, туманной каёмки над горизонтом, неяркого солнца.

Когда Минька осознал, что в эту трепетную минуту – в присутствии Государя императора – матрос посмел греться на солнце, подставлять лицо солнцу, – то так взъярился, что, не будь смотра, прямо здесь разнёс бы морду мерзавцу, откулемясил, перемозголотил.

Находясь внутри огненного пузырька, внутри сказки, которую нам плетут, нашёптывают и строчат язычки, Минька не видит того, что заметно извне: они с «Невозможным матросом» очень похожи. Их можно принять за братьев… ну, может быть, за двоюродных братьев: «Матрос» – безусловно, аристократ, а Минька дворняжка. Миньку я почему-то вижу яснее: сломанный в детстве нос, бровки тоже как у боксёра – редкие, удивлённые; нагловатые глазки; стиснутые небольшие, но каменные кулаки, на безымянном пальце левой руки и на мизинце белые шрамы… Нет, вру: эти шрамы появились через два с половиной месяца после царского смотра.

Как следует из документов, смотр имел место в среду 24 сентября 1908 года. Назавтра три корабля («Цесаревич» в качестве флагмана, «Богатырь» и «Слава»), снявшись с рейда, отправились в заграничное плавание. Позже к ним присоединился «Адмирал Макаров». Два линкора и два крейсера составили так называемый «гардемаринский отряд»: маленькое соединение кораблей, на которых морскую практику проходили курсанты-гардемарины. Спустя две недели в английском Плимуте «Цесаревич» принял около девятисот тонн угля – именно эта погрузка чуть не стала фатальной.

Как ты помнишь, мне не довелось закончить среднюю школу – я не смогу объяснить, отчего слежавшийся уголь мог «самовоспламениться». Наверное, что-то связанное с окислением.

Уголь хранился в железных ящиках, бункерах, которые назывались «ямами»: каждая «яма» вмещала от сорока до пятидесяти с гаком тонн. Самовоспламенившийся уголь нельзя было заливать водой прямо в бункере, от этого огонь только сильней разгорался. Матросам приходилось лезть внутрь раскалённого ящика, выбрасывать тлеющий уголь на металлическую решётку, чтобы другие матросы могли дробить этот уголь лопатами (по-морскому «шуро́вками»). Образовавшийся шлак сыпали в мусорные рукава – то есть за борт. Всё это происходило в дыму, в клубах жирной пыли, в пекле; вдобавок, поднялся ветер, пошла волна – корабль стало качать… Когда дали отбой пожарной тревоги, Минька едва стоял на ногах. Чёрных от гари матросов и унтеров отправили в кочегарную баню.

На «Цесаревиче» было две бани для нижних чинов: общая, так называемая «строевая» (её открывали по пятницам и субботам), – и «кочегарная», постоянно топившаяся для тех, кто работал внизу. Кочегарная баня была поменьше. Минька приписан был к строевой, причём всегда ходил в первую очередь, с унтер-офицерами: матросы ждали, пока вымоются унтера. Но после пожара было не до субординации: банщики запускали всех вперемешку.

Кочегарный предбанник был низким, длинным. Сквозь туман смутно виднелись запотевшие стальные опоры-пиллерсы. Электрические лампочки размывались острыми звёздочками, лучами. Голоса гулко бухали, как внутри бочки. Из-за переборок доносился плеск, гвалт. Босые ноги шлёпали по натоптанным грязно-серым следам, корабль покачивало, побалтывало, вода выплёскивалась из шаек, по линолеуму извивались угольные ручейки, сливаясь друг с другом то так, то эдак.

Вдруг Минька увидел, что буквально в трёх шагах от него, прислонясь к пиллерсу, неторопливо подвязывает порты тот самый матрос, к которому Минька целый день мечтал подобраться. Вид матросского тела возмутил Миньку не меньше, чем давешнее невозможное безразличие к Государю.

У всех мужчин, которых Миньке случалось видеть без верхней одежды, были бурые шеи и заскорузлые руки с обломанными ногтями, кривые мосластые ноги, фурункулы и угри от машинного масла, пятна от угольной пыли, порезы, кровоподтёки… Невозможный матрос выглядел совершенно иначе. Его мокрые тёмные волосы были гладко причёсаны. И весь он, от пояса до подбородка, был шёлковым, чистым и складным. Ни с того ни с сего Миньке вспомнился лакированный козырёк, Минька почувствовал себя броцки́м: ему захотелось сломать это гладкое, чистое и чужеродное.

Не подозревая об опасности, Невозможный матрос натягивал сапоги. Он по-прежнему опирался на пиллерс, склонился: Минька увидел, что у матроса на шее туда-сюда болтается… гирька? Круглая, вроде маятника напольных часов – часы, луковка? Но почему же на шее? Выпуклая… табакерка?.. «Ладонка! это ж… ладонка!» – плотоядно обрадовался Минька: появился законный повод придраться. Матросам, конечно же, разрешалось носить нательные крестики – но не ладанки.

Пол качнуло, и круглая гирька качнулась туда-сюда. Минька даже успел разглядеть, что на ладанке выдавлен крест. Вразвалочку – шаг-другой – Минька приблизился к наклонившемуся матросу – и вдруг сделал быстрый выпад, как будто хватал муху.

Однако ладонь осталась пуста, Минька почти потерял равновесие. Матрос непонятным образом успел выпрямиться – и стоял теперь перед пиллерсом, прижимая к груди свою ладанку, закрывая рукой.

– Снял сейчас же, – приказал Минька, ткнув пальцем.

Ещё одно беглое пояснение. На флоте (а уж тем более на образцовом флагманском корабле) действовала очень жёсткая субординация. Минька был старшим по званию. Он обращался к матросу. Матрос был обязан немедленно повиноваться.

Но вместо того, чтобы суетливо стащить с себя ладанку, этот младший по званию взглянул на Миньку – причём, как один персонаж русской классической литературы, взглянул не в глаза, а на лоб – и совершенно спокойно и твёрдо ответил:

– Это не ладанка, господин квартирмейстер.

– Няужто?! А что ж?

Когда Невозможный матрос стоял на соседнем балкончике, в пяти саженях, Минька не мог разглядеть, улыбался тот – или просто слегка прищуривался на солнце. Но и сейчас, видя его прямо перед собой, Минька не поручился бы, что в глазах матроса не промелькнула насмешливая улыбка, когда тот раздельно, отчётливо произнёс:

– Медальон.

– Н-на́-ка те мядальён!

На Козьем броду Минька выучился у броцки́х удару левой под печень. Удар был короткий, но очень резкий и сильный, из-под плеча, безотказный.

И снова Минька не успел сообразить, как он смог промахнуться и со всей мочи вкроиться кулаком в стальной пиллерс: снизу вверх, и ещё с подворотом, и вскользь! Перед глазами посыпались чёрные точки, пошёл металлический звон на всю баню… Что-то закапало на линолеум, потекло струйкой, Минька увидел, что пиллерс забрызган кровью. Живот у него подвело. Все обступили Миньку, обмыли руку тёплой сулемой, забинтовали…

И без перерыва, немедленно – следующий эпизод.

Вслед за вестовым Минька идёт по ковровой дорожке. Миньке совестно за сапоги – стоптанные, недочищенные в складках, он старается ступать по краешку. Минька впервые в офицерском отсеке. Здесь всё в коврах, всё отделано красным деревом, над дверями таблички: «Флагманъ», «Флагъ-капитанъ»… Из глубины коридора – пение. Женский голос. Слова непонятны. Звуки фортепиано. Смех.

– Обожди! – свысока бросает вестовой и, пригнувшись, юркает в кают-компанию. Дверь остаётся чуть приоткрытой.

Минька не смеет заглядывать в щёлку, но искоса, боковым зрением, видит: в кают-компании курят, сквозь дым что-то блестит, дрожат оранжевые языки в канделябре, поёт дама в невиданном, сплошь сверкающем платье (поёт не по-русски), при этом сама играет на пианино и то нагибается, то выпрямляется, а платье как будто перетекает волнами.

Все хлопают. Обступают её. Звенят рюмки.

– …Какой язык, ах какой мелодичный язык! Верно сказал…

– Кто?..

– Карл Пятый! Карл Пятый: по-итальянски – с дамами…

– По-французски! С дамами – по-французски!..

– Неправда! С друзьями – по-французски, с врагами – по-немецки, и по-испански – с Богом!

– А по-русски с кем?

– С Ломоносовым!..

Смех.

– Между прочим, о Ломоносове, помните это: «Вода огонь не потуша́ет…»

– Вильгельм Осипович, это не Ломоносов, а… сейчас вам скажу… Львов!

– Князь Львов?

– «Вода огонь не потушает, и третий день горит пожар…»

– Типун вам на язык, Вильгельм Осипович!

– На мелодичный язык!..

В кают-компании хохот. Горящие язычки пригибаются и трепещут. Кто-то невидимый затворяет дверь изнутри.

Эта дверь отличается от других корабельных дверей: во-первых, высокая, так что даже рослый офицер может войти, не пригибаясь и не снимая фуражки; во-вторых, у этой двери не четыре задвижки-клинкеты, а шесть, причём ручки клинкет не стальные, а медные или латунные – тоже надраенные, отсвечивают в полумраке.

Здесь очень тихо. Во всех помещениях корабля, где Минька бывал до сих пор, – в кубриках и на палубах, в коридорах, на трапах и в сходных шахтах, не говоря о машине и кочегарке, – нигде небывало так тихо. Внизу несколько раз подряд бьёт волна. Качает, качнуло ковровый пол, за дверью кают-компании зазвенели бутылки, зазвенел смех – и отчего-то качнулось и сжалось сердце…

Раскрылась дверь, вышел лейтенант Рыбкин-третий, радостный, с папироской в зубах, между пуговицами – сложенная газетка.

– Честь имею явиться! Квартирмейстер Маврин, ваш-бродь!..

– Хорошо, хорошо… – кивает Рыбкин и не по-уставному берёт Миньку под руку: – Отойдём… Маврин, у тебя в отделении новый матрос… – Смотрит прямо в глаза. – Ты хорошо его знаешь. Отдай ему эту газету. Понял? Отдай ему от меня.

– Слушаю-с, ваш бродь!

– Что с рукой у тебя?

– Не могу знать, ваш-бродь!

– Как же не можешь знать? Дрался?

– Някак нет-с, ваш бродь!

– Смотри, Маврин, – говорит лейтенант, стараясь выглядеть грозно (но Минька видит, что тому хочется поскорее вернуться в кают-компанию). – На каторгу хочешь?

– Някак нет-с, ваш бродь!

– Так смотри не дури. Газету отдай из рук в руки. Не потеряй.


Я не вижу тебя. Не чувствую твоей реакции. Мне трудно. Тебе всё понятно в моём рассказе? Я не спешу?

Моя подушка никак не желает вспыхивать целиком: огонь выел внутри наволочки очаг и тлеет, как уголь в угольной яме. Вокруг очага перья оплавились и почернели, покрылись блестящей антрацитовой корочкой, но ещё тысячи остаются нетронутыми. Может быть, они влажные, слишком слежались? Может, нужно было встряхнуть, прежде чем поджигать?

Набираю в лёгкие воздуха, наклоняюсь и дую, пёрышки разлетаются, словно снег, штришки азбуки Морзе становятся ярче и умножаются. Сразу во многих местах выстреливают язычки.

Я спешу, потому что боюсь, как бы Дживан не выскочил и не набросился на меня снова: во второй раз я не устою. Пока огонь разгорается – помоги, удержи Дживана. Пожалуйста. Мне одному с ним не справиться…

Точно такую же пустоту и бессилие чувствует Минька, не понимая причины. Наработавшись за день, матросы храпят, дышат с присвистом, стонут, бормочут… Мне очень легко представлять эти звуки, они такие же, как в больнице, только громче: в палатах у нас до десяти-двенадцати человек, а в каждом кубрике вчетверо, если не впятеро больше. Койки – брезентовые мешки, набитые толчёной пробкой. Матросы спят на полу. Следовательно, корабль сейчас на стоянке. (В открытом море койки подвешивают, как гамаки.) У Миньки привилегированное квартирмейстерское ложе – «рыбина», тиковая решётка поверх рундуков. Обычно Минька не успевает коснуться брезента щекой, как уже спит – но в этот раз он ворочается, томится. В кубрике жарко, забинтованная рука чешется, ноет, как её ни пристраивай…

Разрозненные картины всплывают опять и опять. Ожидание перед дверью кают-компании. Сама эта дверь, крестообразно перечёркнутая рёбрами жёсткости. Газета, которую офицер даёт Миньке для Невозможного… Офицер для простого матроса – газету?.. да на чужом языке? С какой стати?.. Что это за матрос? Отчего Минька раньше его не видел на корабле?..

Почему такой гладкий? Что за «медальон»?.. Матросов таких не бывает, они другие… Значит, он не матрос? Он переодетый в матроса… кто?


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Принц инкогнито

Подняться наверх