Читать книгу Вавилонская башня - Антония Сбюзен Байетт, Антония Сьюзен Байетт - Страница 5

III

Оглавление

Здравствуй, Фредерика.

Ты хотела, чтобы я тебе написал, – вот пишу. Странная у нас получилась встреча в лесу: ты вся прямо как существо из другого мира, другого времени, а тут еще твой красавец-малыш. Я был потрясен: ведь я про него даже не слышал, и мне стало ясно, как мы друг от друга отдалились – а жаль. Ты, наверно, никогда и не догадывалась, как много для меня значишь, а я, когда увидел тебя в лесу, только тогда и понял, как мне не хватает твоего безотказного ума и понимания – я знаю, оно у тебя было, – почему чтение и литературный труд – это важно. Тогда нам казалось, мы все это понимаем, вот мы и жили вне реальности, как отшельники, как в раю: наше предназначение – изучать поэзию. Похоже, останься мы там подольше, так бы и продолжалось, как получилось у Рафаэля, но мне лично было бы не по себе, даже если бы в академическом смысле я чего-то стоил – а я не стою. Провести остаток жизни в стенах какого-нибудь колледжа – как душа Теннисона в башне «Дворца Искусства»[25], – да я бы усомнился в своей реальности, хотя с определенной, вполне резонной интеллектуальной позиции такие сомнения – бред. Живет же Рафаэль сложной, богатой, многогранной, напряженной жизнью, и она не менее реальна, чем жизнь и смерть его родных в Аушвице, – хотя я прекрасно вижу, как та реальность иссушает его жизнь. Расскажу-ка я о реальности, которую смастерил для себя – в том числе из обрывков нереального: надеюсь, ты ответишь.

Главное, чем занимаюсь, – сочиняю стихи. Говорю сразу, потому что частенько несколько дней, а то и недель до стихов руки не доходят: много времени отнимают преподавание и рецензирование для «Какаду-пресс», так что объявлять себя поэтом как-то не с руки, даже настроение портится. Иной раз при знакомстве представляешься: «Я поэт», а после об этом не заговариваешь, добавляешь: «Временно преподаю» или «По совместительству работаю в издательстве». Написал пару вещей, которые самому понравились, но понимаю, что своего голоса еще не нашел, и это меня удручает: для поэта я не так уж и молод. Если соберусь с духом, пошлю стихотворение о гранате, которое сочинял, когда мы встретились: ты удивишься, когда увидишь, что эти образы навеяны вашими тисами, – а что, ягоды тиса немного смахивают на маленькие гранаты, вот только вставить это в стихи не получилось. Всякое стихотворение тащит за собой образы, которые к нему относятся, но в него не встроились. На свете все взаимосвязано, хоть ты и рассвирепела, когда я отозвался о твоей личной жизни: «Только соединить».

Преподаю я днем с понедельника по четверг. Разница между разными школами колоссальная. То любознательные шестиклассники[26], штудирующие «Зимнюю сказку» и «Гамлета», то детишки тринадцати-четырнадцати лет с убогим словарным запасом, которые не могут ни минуты посидеть спокойно и помолчать: этих я побаиваюсь. Как-то раз меня пырнули под ребра ножницами, а однажды я пару недель ходил с заплывшим глазом: заехали уголком переплета Библии. Снова погрузился в школьную обстановку, которая мне никогда не нравилась (мягко выражаясь): есть в ней что-то жуткое, и дело даже не в насилии, тупости и духе мещанства, – она, можно сказать, вполне «реальна». У школ своя реальность, обособленная, как в башне из слоновой кости, со своими правилами, своим языком, совсем как в колледжах Кембриджа. Я, пожалуй, легко отделался: с самого начала не надеялся, что эта работа будет приносить радость и удовлетворение, а вот коллеги, которые были одержимы высокой миссией приобщать лондонских подростков к творчеству Д. Г. Лоуренса и Гарди, неизбежно ломают себе шею. Один коллега на досуге часами составлял антологию для группы школьниц на тему «Огонь» – так вот: его класс подожгли, и горел он под злорадный ведьминский визг. Идеализм в учительской среде не редкость, но в действительности, по-моему, торжествует положение вещей, изображенное в «Повелителе мух»: оказывается, большинство учеников в школах, где мне разрешили включить эту книгу в программу, думают так же. Надеюсь, я не пострадаю от собственного увлечения, как мой коллега-огнелюб, и мою голову не водрузят на шест на детской площадке в качестве жертвы.

Попадаются и необычные ученики: в средней школе, где я сейчас преподаю, есть парнишка по имени Борис, у него абсолютный слух на поэтическую речь, он смакует даже случайные метрические повороты в «Гамлете», я на него не нарадуюсь, но привязываться душой к таким, как он, не хочу: тогда я буду «учителем», а я не учитель. Я учу понимать книги, учу ради этих книг, знала бы ты, Фредерика, что я за годы преподавания в Степни, Тутинг-Би, Мордене открыл для себя в «Гамлете»: даже ты поразилась бы. Если я как учитель чего-нибудь стою, то лишь потому, что книги мне дороже учеников, и кое-кто из детишек за это меня уважает. Притом я умею их приструнить, это, наверно, врожденное, кому-то дано, кому-то нет, так что иногда они все-таки мои объяснения слушают. Наверно, понимают, что я их не люблю, и мне дела нет до их мнения обо мне. Я думал, держать их в строгости мне не удастся, но ошибся. Цыкнешь: «Тихо!» – иногда и правда замолкают, и мне это нравится. Кто бы мог подумать!

Еще полтора дня работаю на Руперта Жако. «Какаду-пресс» – ответвление «Бауэрс энд Иден», выпускает книги для интеллектуальной публики, предприятие убыточное. Руперт печатает все, что считает стóящим: стихи, высокохудожественные романы, даже эссе. Спит и видит завести под маркой «Какаду» ежемесячный журнал, и, если получится, у меня есть слабая надежда стать его первым редактором. Но старый Гимсон Бауэрс желанием не горит, он прибрал к рукам самое прибыльное – учебники, религиозную литературу – и хорошо зарабатывает на издании занятного богословского трактата «В Боге без Бога», который вдруг всем понадобился. «Какаду-пресс» располагается в Ковент-Гардене, в тупике Элдерфлауэр-Корт: две запущенные комнаты, шаткая лестница, подвал, набитый упаковочными материалами. Мне там нравится. Чудовищно бездарные вирши, которые как рецензент отвергаю, – и те нравятся: по ним видно, насколько поэзия нужна людям, даже таким, у которых нет слуха, лексикон нищенский, которые и двух мыслей друг с другом не могут сплести. Если школьники спрашивают: «Да на кой она нужна?» – я рассказываю, как человек берется за перо, когда у него рождается ребенок, умирает бабушка, когда видит, как лесом проходит ветер.

Опишу-ка я Жако. Кудрявый, упитанный, роста среднего, учился в частной школе. Ему лет под сорок или слегка за сорок. Носит жилетки – шерстяные или из чего-то вроде жаккарда, красные и желто-горчичные. Милые поджатые губки, очень писклявый голос, многие считают его человеком недалеким – срабатывает стереотип, – но это заблуждение. Он очень умен, без труда отличит сокола от цапли[27] и делает хорошее дело. Мои стихи ему нравятся, но с оговорками, которые я принимаю и уважаю. Вряд ли по этому описанию ты составишь о нем верное представление, но это для начала: приезжай и познакомишься с ним лично.

Заканчиваю это длинное письмо и опять принимаюсь проверять школьные сочинения о «Рынке гоблинов»[28]. Недавно виделся с Аланом и Тони, рассказал о нашей встрече, они обрадовались, сказали, что по тебе скучают, надеются, что скоро повидаемся. Какими же мы тогда были зелеными юнцами и как наша братия была в тебя влюблена, кто по уши, кто наполовину! Но это было тогда, теперь, кажется, мы взрослее и мудрее.

Если соберусь с духом, пошлю тебе стихотворение про гранат. Удастся пристроить – посвящу тебе. Я иногда задумываюсь: уместно ли в наше время сочинять стихи о греческих мифах – разве они не отжили свое, разве сегодня нам не следует размышлять о другом? Но школа, клочки повседневности, на мой взгляд и вкус, такие же избитые, отмирающие темы для стихов, как Деметра с Персефоной. Их власть, Фредерика, была долговечнее закона об образовании 1944 года и возни каноника Холли со своим божно-безбожным Богом. Говорю, а сам не понимаю. Герои мифов не воспринимаются как мертвечина, хотя мое стихотворение – говорю и понимаю – оно о смерти и в этом смысле. Ты увидишь, что по-настоящему оно не закончено, потому что не понимаю, зачем сочинялось. Пойму – расскажу. Ну, раз я тебя нашел, жду ответа.

Нежно-пренежно любящий тебя

Хью

Гранат

Загадка-плод с пергаментною кожей,

Поджарый шар с желейных сот нутром,

Что в пятнах крови и водицы рыжей,

А в сотах сферы темные висят,

Как в коньяке очнулся дивный сад…


Щербетна тьма. Сонм черноногих слуг.

На блюдах сребролунных – весь испуг

Арбузно-алых месяцев в змеиной коже.

Гранатов вскрытых приношенье тоже!

И сладок апельсина слезный свет.

Каких пред ней приборов только нет:

Вот кубки, чье вино черно, как жук,

Вот ложечки для нéктара, булавки —

Граната зерна подцеплять без давки…

Чуть слышен сладкий, низкий хор извне,

Поющий о пустынях при луне.


На кресле из сребра она сидит.

За ней зрачком он бархатным следит,

Ее вбирая, но не отражая. Нет,

Нет в мире глаз темней! Как мягок свет

Тут сумрачный, как будто это ночь,

Что никаким лампадам не помочь.

Меж черных толстых губ его так зыбчат

Зубов ряд сине-белый и улыбчат.

Пред ней он так огромен, пригож собой и темен

И так неукоснительно глядит.


На кресле из сребра она сидит,

Перебирая вяло розовыми пальцами,

Как будто бы за пяльцами.

Все ж зерен несколько берет она учтиво:

Они почти без вкуса, вот так диво!

Безвкусные смакует и глотает

Те маленькие темненькие сферы.

Но вдруг на нёбе, в горле память оживает,

Теперь ей слышится сверх меры


Знакомый вкус земли, воды, чуть сладкий.


Во тьме своей он улыбнулся не украдкой!


…Старуха-мать тем временем ярится.


Гнев обуял ее: в ней сушь, в ней нету влаги,

Грудь как из кожи иль как из бумаги.

Вихрь соляной под юбками клубится.

Бредет она по свету, взор вперяет

В земные трещины, где волос корневой

Иссохнул. Птицы в небе ковыляют.

Их яйца – без той ящерки живой,

Чьим перьям из пупырышек на коже

Уж не проклюнуться. В полях она как зной

Влачится, глину-пыль метя, утюжа.

Она во прах весь этот мир земной,

Пожалуй, обратит! Могуч и страшен,

Сей гнев ее, след юбок ее – прашен!

Взметает персть она с ужасным удовольствием,

Остатки влаги – из семян, костей и пашен —

Становятся для гнева продовольствием[29].


Пиппи Маммотт отдает это письмо Фредерике во время завтрака. Семья сидит за столом, из окна открывается вид на газон, за ним ров с водой, поля, лес. Лео ест яйцо всмятку, макая в него хлебные палочки. Оливия и Розалинда едят яичницу с ветчиной и свежие грибы – едят и похваливают. Найджел берет кастрюльку с электрической плитки – она стоит неподалеку на сервировочной тумбе – и кладет себе еще грибов, и тут Пиппи Маммотт приносит почту. Оставляет письма возле тарелки Найджела, два передает Розалинде и Оливии, одно Фредерике. Затем возвращается к своей овсянке.

Письмо пухлое, Фредерика не сразу узнает почерк, понимает только, что он хорошо ей знаком. Потом, разобравшись, кладет сложенный лист со стихами рядом с тарелкой, думает и все письмо почитать после, когда останется одна. Но тут она ловит на себе взгляды – взгляд Пиппи, взгляд Оливии, – разворачивает письмо и читает, украдкой улыбаясь. Вернувшийся с грибами Найджел замечает эту улыбку:

– Ишь длинное какое. Кто пишет?

– Старый приятель. – Фредерика не отрывается от письма.

Найджел берет чистый хлебный нож и вскрывает свои письма: надорвет конверт, разрежет, надорвет другой.

– Из кембриджских?

– Да.

– И что, хороший приятель? Друг?

– Да-да, не мешай, Найджел.

– Забористое, видно, письмо. Чего ухмыляешься?

– Я не ухмыляюсь. Там про преподавание в лондонских школах. Читай вон свои.

Найджел встает и снова идет к сервировочной тумбе.

– Грибочки из серии «Хочу еще», – замечает Оливия.

Но Найджелу зубы не заговоришь.

– Если там какая-то шутка, поделилась бы.

– Никаких шуток. Дай дочитать.

– Небось любовное послание, – вкрадчиво произносит Найджел, заглядывая через плечо Фредерики. – Что это ты отложила?

– Тебя это не касается.

Найджел берет сложенный листок.

– Стихи это. К тебе отношения не имеют.

– Вот и молодой человек, который у нас пил чай, пишет стихи, – невинно вставляет Розалинда.

– Молодой человек, который пришел аж из Лондона, чтобы заблудиться у нас в Старом лесу… Жаль, меня не было, не познакомились. Нет, правда, жаль… И что он пишет после того, как тебя нашел, а, Фредерика?

Он наклоняется и выхватывает письмо. Движется быстро, без промаха. Фредерика не успевает стиснуть письмо покрепче, как оно ускользает из ее рук. Он, подпрыгивая, как фехтовальщик, перебегает на другую сторону стола, где его не достать. Держит письмо перед глазами.

– «Здравствуй, Фредерика. Ты хотела, чтобы я тебе написал, – вот пишу. Странная у нас получилась встреча в лесу: ты вся прямо как существо из другого мира, другого времени, а тут еще твой красавец-малыш…»

Он читает писклявым, детским голоском.

– И т. д. и т. п… Ага, вот: «Ты, наверно, никогда и не догадывалась, как много для меня значишь, а я, когда увидел тебя в лесу, только тогда и понял, как мне не хватает твоего безотказного ума…» И пошел, и пошел.

– Ведите себя прилично, Найджел, – произносит Пиппи Маммотт. Судя по голосу, она сама не ждет, что ее услышат или послушают.

– Отдай, – требует Фредерика.

Найджел вычитывает отдельные фразы, слегка подделываясь под тон недоумка. Все молчат, и скоро он сдается и, насупившись, дочитывает про себя. Потом берет стихотворение и снова ерничает:

– «На кресле из сребра она сидит, перебирая вяло розовыми пальцами, как будто бы за пяльцами».

Даже разъяренная Фредерика отмечает, что, несмотря на нарочито шутовской тон, ритм он все-таки воспроизводит правильно.

– Что за белиберда? – недоумевает Найджел. – Почему там прямо не сказано, про что это?

– Сказано.

Он читает еще несколько строк, машинально соблюдая ритмический рисунок, и замолкает.

– Дай сюда письмо и стихи.

Он никак не сообразит, что сказать, что сделать, и только озирается, нахохлившись и сверкая глазами. Возможно, он и вернул бы, но Фредерика опрометчиво добавляет:

– У нас присваивать чужие личные бумаги считалось непростительным.

– Ты не у вас. Ты у нас. И у нас мне не нравится, что ты получаешь письма от слюнявых стихоплетов, что замужняя женщина якшается с бывшими хахалями, – ты жена, у тебя сын растет.

– «Красавец-малыш», – задумчиво произносит Лео, и все вспоминают о его присутствии.

– Маленькие мальчики красавцами не бывают, золотко, – говорит Пиппи Маммотт. – Про них надо говорить «хорошенький» или «симпатичный».

– «Существо из другого мира, другого времени, а тут еще твой красавец-малыш», там так написано, – упрямо твердит Лео. – Как эльфы, наверно, или как хоббиты, он про них, наверно. Понимаешь, он нас увидел и удивился. Он хороший, он мне нравится.

Фредерика, готовая разбушеваться не хуже своего отца, оторопело смотрит во все глаза.

– Мне не нравится, что ты таким глупым голосом читаешь, не нравится, – продолжает Лео. – Это я его пить чай позвал. Я же говорю: он мне нравится.

– Да уж вижу, как он тебя обратал, – ворчит Найджел уже не так воинственно.

– Это я не понимаю, – Лео посматривает то на отца, то на мать, придумывая, как поступить, что сказать, чтобы отвести беду.

– Ладно, вот тебе твое письмо, – буркает Найджел. – Сочини стишки в ответ.

– Я писать стихи не умею.

Фредерика складывает оскверненное письмо и наблюдает, как Найджел поглощает грибы. Его черные-пречерные глаза под длинными черными ресницами устремлены на тарелку. «Нет, нет в мире глаз темней!» Ненавижу, твердит рассудок, ненавижу, ненавижу. Зачем я только здесь поселилась? Дура я была, дура, дура. Фредерика задумчиво жует кусочек хлеба и размышляет о Хью и Фредерике тогдашней, не нынешней. Прежняя мгновенно поняла бы, влечет ее к какому-то мужчине или нет, стерпит она его ласки или нет. Любит ли он те же стихи, что она, легко ли поделиться с ним своей печалью, удачей, идеей – это другое. Бывали такие, кто при случае мог стать близким, и те, кто не стал бы никогда. На миг она останавливается на этой мысли, сама ее не понимая. Хью Роуз ей нравился, чего там – она любила его, любила куда сильнее, чем Найджела, признается она себе с горечью, в смятении. Но когда Найджел яростно кромсает грибы, его тело пробуждает в ней желание, а Хью, встрече с которым она обрадовалась, – как старая любимая книга, потерянная и найденная. Радость без этого жуткого ощущения близости, без чувства, что он – для нее.

Найджел, чавкая, уплетает грибы.


После письма Хью Роуза супружеская жизнь Фредерики предстала в другом свете. Она привыкла к мысли, что ее супружество не задалось, и привыкла винить в этом себя. Приняла опрометчивое решение, не учла обстоятельства – эти и подобные мудрые сентенции звучат в ее сознании изо дня в день, мешаясь с невнятными стонами тоски и досады. Найджела в своих несчастьях она еще не винит, ее раздражают только его долгие отлучки и неспособность понять, что ей нужно, – а ей нужно заняться делом, каким – не вполне ясно, но делом. Да, она готова признать, что полюбила его за то, что он так на нее не похож, но не изменилась же она из-за этого. Она по-прежнему Фредерика. Да, она готова с ним объясниться, но разговор все не получается: с Найджелом не очень-то поговоришь. Она твердит себе, что ей давно надо было об этом догадаться. Бедной Фредерике так хочется самой отвечать за то, что выпало на ее долю. Люди придумали первородный грех потому, что иначе пришлось бы согласиться с гипотезой пострашнее. Лучше быть центром мироздания, чья слабость стала причиной всех бед, чем жертвой стихийных и часто враждебных сил. Мне плохо, потому что я не обдумала все как следует, твердит себе Фредерика. Сцена с письмом ее огорчила – не только потому, что Найджел впервые обошелся с ней грубо (не слушать, когда с тобой разговаривают, не всегда грубость), но и потому, что выглядел он нелепо. С каким глупым видом он читал письмо Хью Роуза жеманным детским голосом! Ей надо любить его, хотеть его, пусть даже его друзья, близкие, образ жизни ей неприятны. Пусть лучше будет загадочным и зловещим. Но не глупым.

Письмо Хью Роуза принесло и другие перемены. Письма на Фредерику так и сыпятся, и это под пристальным взглядом Найджела, который на этот раз задерживается дома дольше обычного. Письма непрошенные: сама она никому не писала и боится, как бы Найджел не заподозрил, что это ответы на ее отчаянные или нежные послания. Он смотрит, как она их читает. Больше не выхватывает, не спрашивает от кого. Она сама рассказывает. «Ты все с мужчинами дружбу водишь», – говорит он ей напрямик. А однажды:

– Как бы тебе понравилось, если бы у меня были только приятельницы?

– Я бы не возражала, – твердо отвечает Фредерика, но мысль о его отлучках будоражит воображение, и она понимает, что возражала бы. – Такой уж меня воспитали, – добавляет она, как бы извиняясь.

Найджел не отвечает.

Одно письмо – от Алана Мелвилла.

Дорогая Фредерика.

Хью Роуз передал, что ты хочешь получить от нас весточку, и рассказал, где ты сейчас обретаешься. Пили за твое здоровье в «Ягненке и стяге», Тони, Хью, я и еще один-два субъекта. Хью говорит, ты живешь в поместье, вокруг леса, поля. Как тебе там живется, не представляю, а хотелось бы – наверняка красиво: у тебя все получалось красиво. А собрание картин в доме имеется? Я думаю написать книгу о ранней венецианской живописи, а в коридорах наших поместий с их сизой северной хмурью таится множество удивительных лиц и ландшафтов из того вечно залитого золотистым сиянием мира. Пока я зарабатываю иначе: преподаванием, но не в обычной школе, как Хью, а в Художественном училище Сэмюэла Палмера в Ковент-Гардене. Читаю живописцам, гончарам, дизайнерам, ткачам историю искусства, хоть они и считают, что знакомство с Джотто и Тицианом им ни к чему: как бы оно не повредило их оригинальности – у них, разумеется, талант от Бога, даже у самых безнадежных подражателей. Тебе школа понравится, будет интересно.

Хью не мастер описывать людей и архитектуру. Всего-то и заметил что какие-то тисы, дребедень какую-то и какие-то чашки, но какая ты стала, что тебя окружает, это из его рассказа не поймешь. Ах да: он рассказал про твоего сынишку-красавца. Ты бы хоть прислала нам открытку с аистом или драже в серебристой корзинке. Я с поместной публикой ладить научился – навестить тебя?

Другое письмо – от Тони Уотсона, близкого друга Алана. В университетские годы они жили в одном номере, и Фредерика называла их «хамелеон» и «оборотень». Алан вырос в трущобах Глазго; бойкий, светловолосый, он был наделен каким-то внесословным шармом. Тони же, сын видного публициста марксистского толка, получивший образование в прогрессивном духе, отличался пролетарскими вкусами и замашками и в речи старательно подражал отчасти бирмингемскому диалекту, отчасти кокни. У Тони письмо получилось длиннее, чем у Алана, да и теплее, хотя по-человечески Алан ей ближе. С ним-то у нее завязалась настоящая дружба, размышляет Фредерика, дружба, которой чужды похотливые помыслы, непостоянство, желание подчинять. Фредерика не раз задумывалась: нет ли у Алана гомосексуальных наклонностей?

Здравствуй, Фредерика [пишет Тони].

Я так понимаю, тебя надо развлечь. У нас тут не соскучишься: предвыборная кампания – дым столбом, танцы до упада: твист, шейк, рок-н-ролл, тот вывихнул позвонок, этот ногу, прямо эпидемия. Я написал статью для «Стейтсмена» про клуб модов[30]: ты оценишь, как я разобрал тексты песен Таунсенда[31] в духе Ливиса[32], и мои итальянские брюки оценишь. Ах да, у тебя ведь с музыкой не очень, и потом, может, ты сама твистуешь почем зря в шикарных ночных клубах, так чего я буду рассказывать про музыкальные новинки? Жаль, что мы потеряли друг друга из вида.

А если серьезно, Фредерика, выборы – штука важная. Я вкалываю в Белсайз-Парке: раздаю листовки, хожу по домам агитатором. В воздухе разлито электричество – справедливости ради добавлю: и в лейбористской среде встречаются обширные заповедники плесени и тухлятины, какими отличаются провинциальные тори, среди которых ты очертя голову обосновалась. Буду иметь тебя в виду, когда понадобится поджигательница революции вести подпольную работу среди быков, маслобоек, конской упряжи и ослиного рева… Но-но, Уотсон, не зарывайтесь… В общем, я раздаю направо-налево обещания насчет Нового Мира и Новой Технологии: долой грязные скандалы из-за девочек по вызову и министров со спущенными штанами, долой мужчин в масках, фартучках с кружавчиками и хлыстом в руке[33], даешь честных, порядочных ливерпульских экономистов и незапятнанных людей в белых комбинезонах, производящих полезные, бесклассовые вещи, от которых равенство налаживается день ото дня быстрее (когда агитируешь по домам в северном Лондоне, посудомоечная машина – такое мощное орудие революционной пропаганды, что мое почтение, особенно в семьях рабочих, т. е. там, где женщины горбатятся над кухонными раковинами и вообще тащат на себе воз тяжелой неоплачиваемой работы).

Пописываю для газет репортажи на политические темы: два напечатали в «Миррор», три в «Стейтсмене», один в «Манчестер гардиан». Остроумные разборы длинных, нудных речей, обзоры предвыборных кампаний в забытых богом округах, все в таком роде, – кажется, становлюсь популярным, но, знаешь, Фредерика, сегодня если и искать себе место, то на телевидении: это первый случай, когда телевидение играет на выборах такую важную роль. У бедного лорда Хьюма[34] (ну да, сэра Алека, но у меня язык не поворачивается произнести, а ручка написать) не лицо, а череп и вставная челюсть плохо подогнана, и заметно, что эти мелочи для него как осиновый кол: губят его в глазах избирателей чем дальше, тем больше, что меня, конечно, радует: не нравится мне его тупая озлобленность. Его прозвали «Черепастый» и жалуются на его тяжелый взгляд: сглазит еще. ТВ, Фредерика, – волшебный ящик, эта сила только начинает себя показывать. Мне только бы до него добраться, только бы на него пробраться. Слова – это здорово, но passé[35]: сила, девочка моя, там, и я туда проберусь. Твой закадыка по Клубу социалистов Оуэн Гриффитс устроился в управление Лейбористской партии по связи с прессой и время от времени елейно улыбится с голубого экрана – ты телевизор-то смотришь, мать моя, или вы в своей доиндустриальной глуши вообще отошли от жизни и такими вульгарными развлечениями брезгуете? К чести Гриффитса, он усвоил главное: ящик – устройство комнатное, и Гриффитс приучает людей с душой и замашками площадных горлопанов держаться приветливо и непринужденно, говорить бойко и не повторяясь, хотя многим это дается нелегко, но этот твой валлийчик видит публику насквозь и митинговых выходок не допускает. Он объясняет партийным заправилам, в чем их просчеты и как надо, далеко пойдет, вот увидишь, хотя насколько серьезны его убеждения, не пойму.

Хью говорит, ты обзавелась отпрыском. Сказать по правде, с трудом представляю, но думаю, что ты и в этой роли такая же: строгая решительность плюс выдержка.

Я сегодня вижусь с самыми разными людьми. Старые друзья стали умственно неповоротливее и глубокомысленнее. Мы тебя любим, Фредерика, приезжай погостить, приезжай порезвиться, приезжай приблизить нашу победу, если тебе позволят. (Подозреваю, что не позволят. Ну, Уотсон, теперь гляди…)

Помнишь «Комоса»? Помнишь того орла, который устроил так, что все твои ухажеры побывали на этом позорище с твоим участием, находчивая ты наша? Так вот, теперь эти незаурядные организаторские способности брошены на что-то вроде кампании по распространению листовок среди парнокопытных – это чтобы ты знала, что тебя любят и ценят. Держи хвост морковкой и мысленно прими долгий жаркий поцелуй, который шлет тебе

Тони


Здравствуй, дорогая Фредерика.

Письма я пишу редко, но сейчас, пожалуй, написать надо. Голос из прошлого и – очень надеюсь – из будущего тоже, но насчет этого пишу осторожно: ты как-никак состоятельная замужняя дама. А помнишь мотоцикл, залитый кровью номер отеля в Скарборо и как я старался помочь тебе разобраться с твоими эзотерическими метаниями? А пляж в Камарге, а террасу Лонг-Ройстона, а улыбки летней ночи[36], а твой юный чистый голос (ну да голос помню я, ты могла слышать только изнутри, со стороны он слышится иначе, говорю как профессионал)? «Я буду как камень, ни капли крови не пролью я…» Сейчас тембр этого голоса уже не тот, угас, как те огни в кронах деревьев, и я страшно боюсь возрождения драмы в стихах и не вернусь, а жаль.

Чем занимаешься? Я по-прежнему мчусь, оседлав двух коней сразу – оба устремлены к звездам, – но твержу себе: так продолжаться не может: ох, и полечу кубарем в своем розовом мишурном наряде на опилки арены, да простится мне эта смена метафоры. Работаю за двоих и живу двумя жизнями. У меня есть лаборатория в Северном Йоркшире, в Башне Эволюции, где мы проводим интересные исследования, касающиеся устройства зрения, восприятия фигур, визуальной памяти с младенческих лет и т. п. То и дело вижусь с твоим братом: он сотрудничает с микробиологами и нейробиологами: новое направление, конечно претендующее на то, чтобы потеснить мои эксперименты с активным мозгом. Тебе приятно будет узнать, что о Маркусе они – Абрахам Калдер-Фласс и Джейкоб Скроуп – очень высокого мнения. Наш вице-канцлер, неисправимый идеалист, все еще держится того убеждения, что Знание нерасчленимо, и мы общаемся поверх перегородок между дисциплинами так свободно, как почти ни в одном исследовательском центре. Я рассказываю коллегам, что вторая моя жизнь – тайный постыдный флирт с волшебным ящиком – есть прямое продолжение первой: я анализирую, как мозг конструирует из отдельных черт и распознает лицо и форму, и мне более-менее верят, потому что результаты у меня хорошие, и помощники тоже.

Недавно я подготовил пару симпатичных телепередач об искусстве и восприятии. Ты вообще телевизор смотришь? Кто бы понимал, какое значение для искусства и интеллектуальной жизни может иметь голубой экран – ящик – в ближайшие десять-двенадцать лет. У нас в руках средство распространения культуры, которое может изменить – и изменит – наши взгляды на мир и, как следствие, наш образ жизни, к худу или к добру. Возможно, что и к худу: людям свойственно стремиться к рутине, праздности, умственной неподвижности, но сейчас, когда я это пишу, мне верится, что справедливо и обратное: людям нужны и сложность, и непокой, биение мысли, и нечто подобное ящик ему обеспечивает. Такого серьезного разговора у нас с тобой еще не было, ты заметила? Это потому, что я тебя не вижу, твое присутствие, твое лицо меня не отвлекают, и я говорю, что думаю. Так вот, друг мой: письменная культура – культура не из ящика – скоро будет сдана в музей, почит на пыльных полках. Открою тайну: думать на языке ящика ты не умеешь. Тут надо мыслить образами, ассоциациями, мелькающими фигурами. Боятся, что в руках власть имущих манипуляторов ящик станет средством управлять массами, как сома у Хаксли[37], но мне интересно не это. Да, осуществимо, но те, у кого достаточно изобретательности, чтобы такое устроить, засохнут с тоски от одной мысли о таком задании – я, конечно, про ученых, а не про политиканов, те ребята простые. А мне интересно, как эти мыслеформы изменяют молекулы нашего сознания, интересно разобраться, что может произойти, а что нет, не окажутся ли Шекспир, и Кант, и Гёте, и даже Витгенштейн громоздким хламом, с которым возиться себе дороже, – зло это, благо ли, тут, Фредерика, я не судья.

А ведь я пускаться в рассуждения не собирался. Я хотел написать куртуазно-пресное послание бывшей пассии, сказать: «Вернись, повидаемся, побеседуем». На телевидении готовится пробный выпуск телеигры: надо угадать, откуда взята литературная цитата, и они, как всегда, отчаянно ищут хоть одну женщину, знающую хоть одну цитату. Ты, конечно, не известная писательница или что-то такое, но все-таки женщина, смышленая, видная, цитат знаешь чертову уйму, так что будешь в Лондоне – позвони: я с продюсером знаком.

Ты, я слышал, растишь сына. Ох какая ответственность. Я уж точно никогда не справлюсь. Пиши. Пиши, пока язык не перестал быть полноценным средством общения.

С любовью и нижайшим почтением

Уилки


Здравствуй, Фредерика.

Я только что узнал, что у тебя теперь есть сын, так что прими запоздалые поздравления. Надеюсь, ты счастлива – ты выбыла из нашего круга и пропала из вида как-то неожиданно. Я много о тебе думаю и правда надеюсь, что ты счастлива.

Что касается меня, я работаю на образовательном телевидении: ставлю отрывки из разных пьес и даю к ним комментарий. Получается неважно: по отрывкам представления о пьесе не составишь. Неважно и с учебной точки зрения, потому что я не вижу детей, к которым обращаюсь, но в общем занятие приятное, коллеги и актеры славные, так что – работаю. В настоящее время ничего не пишу, хотя один-два замысла пьес для телевидения и театра у меня есть.

Самое интересное событие за последнее время: меня пригласили в Государственную комиссию по исследованию преподавания английского языка. Мы уже провели первое заседание, председатель комиссии, антрополог, пока производит впечатление человека толкового, состав комиссии – пестрая смесь: учителя, лингвисты, писатели, сотрудники теле- и радиокомпаний. Программа плотная, будем посещать школы и колледжи, уже сейчас набралась гора сведений, будем их внимательно изучать. Я написал твоему отцу, просил поделиться мнением: из всех моих школьных коллег и просто знакомых учителей он самый лучший, такое сочетание практичности и высоких идеалов – это нам, по-моему, и нужно. Вошел в комиссию и профессор Вейннобел, вице-канцлер Северо-Йоркширского университета, но председателем сделали не его: он грамматист, и есть подозрения, что в случае идейных противоборств может оказаться слишком parti-pris[38].

Буду раз узнать о твоей нынешней жизни, о твоем муже и о сыне, конечно. Письмо, кажется, получилось чересчур церемонным, но ты умеешь читать вдумчиво.

Всего самого наилучшего.

Александр


Здравствуй, Фредерика.

Извини, что после долгого молчания объявляюсь как гром среди ясного неба – или яко тать в нощи. Я недавно побывал в Йоркшире: ты, наверно, слышала, что Мэри получила травму, травму серьезную, но уже оправилась, снова ходит в школу и вроде ни на что не жалуется. Ну да, может, и не слышала: ты, как и я, ни с кем там не общаешься. Я потому тебе и пишу. Беседовал с твоим отцом, он, похоже, был бы рад получить от тебя хоть строчку. Но это во мне проснулся священник: отцу больно, обидно, хочется получить весточку, однако из гордости не признается. А я пишу письма с трудом – тем более тебе, для которой писать – занятие привычное. Твой отец удостоил меня чести: объявил, что мы друг на друга похожи (он и я), – если кто и способен в полной мере оценить комизм и иронию этого утверждения, так только ты. Я его в ответ ничем тяжелым не ударил, но со всем христианским смирением согласился, ибо толика истины в его словах есть. А вот кто на него и правда похож, это ты, Фредерика, и он это тоже понимает, и он уже не молод. Извини, что я это рассказываю – профессиональная привычка вмешиваться в чужие дела из богоугодных соображений, – но одну дочь он уже потерял. Не пойму, почему не пишу о твоей матери – она более терпелива и замкнута, – просто разговорился я именно с ним. К нашему обоюдному удивлению.

Мои новости будут тебе ни к чему. По-прежнему работаю в часовне, спасаю оказавшихся на краю пропасти – звучит мелодраматично, но бывает, что не только звучит, – тех, кому от прыжка туда стало бы, а может, и не стало бы легче. Странное ремесло. Работа по мне, хотя иной раз увидишь, как на улице кто-то поет, подумаешь – вот чудак, а потом понимаешь: ведь и я такой.

Береги, Фредерика, своего красавца-мальчугана (я его видел, ты присылала родителям фото). Я о своем заботился плохо и уже вижу, что буду жалеть об этом всю жизнь. Надеюсь, повидаемся, и еще надеюсь, что знаю тебя хорошо: ты наверняка простишь меня за то, что я сунулся не в свое дело, – даже если ты моему совету не последуешь. Это опять во мне заговорил священник.

Благослови тебя Господь.

Любящий тебя

Дэниел


Фредерика вскрывает конверт за конвертом, Найджел наблюдает. Читая письма, Фредерика время от времени поднимает глаза и встречает его пристальный взгляд. Она читает слова Алана, Тони, Эдмунда Уилки, Александра, Дэниела, а по ту сторону стола стоит пристальное гробовое молчание. Солнце заливает осенним светом белую скатерть, столовое серебро – сумрачный человек не сводит с нее глаз. Призрачные образы друзей встают со страниц писем как живые: мягкая улыбка Алана, увядающая красота Александра, озорной юмор Тони, немыслимое сближение Дэниела с ее отцом. Вспоминает она и себя, какой была прежде: споролюбивая, страстная, глупая, умная… Она перечитывает письма, уединившись, то есть в своей ванной, окно которой царапают ветки жасмина и облепляют присоски дикого винограда, но теперь живые слова и одушевленные призраки тащат за собой образ сумрачного наблюдателя. Он реальнее их всех. Она помнит его спину, его живот, и горло его, и смуглый его член. Она читает письмо Уилки, письмо Алана, письмо Тони, а думает о его члене и слизывает слезы. Муж реальнее их всех, а она не так реальна, как прежде.


Она сама не знает, хватит ли у нее мужества ответить на письма и сложить ответы в китайскую вазу в прихожей, откуда письма забирают на почту. Она пишет ответы и рвет, снова пишет и снова рвет. Ей страшно. Она устраивает поездку за покупками в Спессендборо, покупает там пачку открыток, адресует их друзьям и коротко пишет: «Спасибо за письмо. Скоро отвечу. Ф.». Адрес Дэниела она не знает, но помнит, при какой церкви его часовня, и пишет туда. На глазах Оливии и Розалинды она отправляет открытки с видами холмов, речных прибрежий, летних полей. Открытки держит веером, чтобы сестры видели, как коротко она написала. Зачем – сама не поймет.


Найджел задерживается в Брэн-Хаусе. Они чудно проводят время. Устраивают пикники на холмах вместе с Лео, показывают ему следы оленя и барсука. Беседуют о Лео. После Фредерика уже и не вспомнит, что говорили. Запомнится его ладонь на ее руках, когда они сидели в зарослях папоротника, запомнится что-то вроде счастья, запомнятся два тела, томно раскинувшиеся на подстилках, и лихорадочно мелькавшие заветные мысли. Она решает ответить на письма потом, когда он уедет. Но он все не уезжает.

Приходит еще одно письмо: безобидный бурый конверт, адрес напечатан, адресовано «миссис Найджел Ривер». Она собирается открыть, но он протягивает руку:

– Дай-ка мне.

Она отдает, он читает и возвращает. Это стандартное приглашение на традиционный банкет для бывших выпускников ее кембриджского колледжа. «Сообщите, пожалуйста, кого из бывших студентов Вы хотели бы видеть рядом с собой за столом».

– Зачем ты это?

– Я решил, ты что-то задумала. Ты же говорила, что хочешь туда вернуться, – я и решил, что ты уже взялась за дело. Ошибка вышла.

Он не добавляет: «Извини», но это неохотное «Извини» словно витает в воздухе.

– Может, и вернусь.

– Не понимаю, как это у тебя получится.

– Получится… если захочу. Я ведь могу ездить туда-сюда. Поживу здесь, поживу там. Изловчиться можно. Ты ведь приезжаешь и уезжаешь.

– Потому-то тебе и нельзя.

– Как ты можешь такое говорить? Это несправедливо.

– Не вижу ничего несправедливого. У тебя есть обязанности. Ты знала, на что идешь.

– Никто в точности не знает, на что идет…

– А я считал тебя такой умной. Нельзя же выйти замуж и жить так, будто ничего не изменилось.

– Нельзя же выти замуж и мгновенно измениться.

– Мгновенно, может, и нельзя, но человек все-таки меняется. Не желаю я, чтобы ты моталась туда-сюда, как будто Лео и меня на свете нет. Незачем тебе.

– Неужели ты и правда думаешь, что все так просто?

– А почему бы мне так не думать?


И все-таки его опять вызывают. Позвонил дядя Губерт из Туниса. Найджел собирается в Амстердам. К своей досаде, Фредерика понимает, что ей больно и обидно. То ли потому, что будет по нему скучать, то ли потому, что он сам себе хозяин, а она нет, то ли потому, что он расстается с ней вот так, с легким сердцем. Люди в браке испытывают чувства, которые не то чтобы рождаются в собственной душе, а неразрывно связаны с этой эластичной клеткой. Больше я этой глупости – замужества – не совершу, думает Фредерика и понимает, что подумала глупость. Она замужем.

Она застает Найджела в спальне за чтением ее писем. Это происходит за день до его отъезда. Он сидит на кровати, в одной руке письмо Уилки, в другой – письмо Тони.

– Просто решил проверить, не задумала ли ты чего, – произносит он со своим обычным уверенным, несокрушимым спокойствием.

Фредерика замирает в дверях.

– Обнаружил? – спрашивает она с тяжеловесной до смешного иронией, обычной в таких обстоятельствах.

– Не нравятся мне твои приятели, – объявляет Найджел. – Они мне не нравятся.

– Они же не тебе пишут. – Фредерика смотрит на него в упор.

– Стерва ты, – произносит он тем же ровным голосом. – Сучка тупая.

В былые времена Фредерике случалось разбушеваться не хуже своего отца. Она еще мгновение стоит в дверях, чувствуя, как пальцы и все внутри зудит от ярости, и заходится криком. Она грозно приближается к Найджелу и выхватывает письма – письмо Дэниела слегка надорвано. Она выкрикивает то, что обычно кричат при подобных обстоятельствах: что она не позволит так с собой обращаться, что она ни минуты здесь не останется, уходит сейчас же. Она распахивает гардероб и швыряет одежду на ковер. Находит старый чемодан и с криком и плачем бросает вещи в него. Письма, ночная рубашка, зубная щетка, свитер, бюстгальтер. Слезы застилают глаза. Вещи, которые нельзя оставлять, – книги, письма, их так много, они такие тяжелые… При мысли о тяжести новый поток слез.

– Уеду, уеду, ни минуты не останусь! – причитает она и бросает в чемодан все без разбора, как попало: черные шелковые трусики, подарок Найджела, ни разу не надевала; прилив адреналина облегчает и возбуждает.

Найджел подходит сзади, хватает ее волосы у самого затылка в пучок и резким, умелым движением поворачивает ей голову. Адская боль. Фредерика слышит хруст шейных позвонков. «Он убил ее», – думает она, и сама удивляется этому «ее», и тут же понимает, что она жива, в здравом уме, испытывает боль.

– Тупая сучка, – повторяет он и наносит – коленом? локтем? – удар в поясницу, вновь без особых усилий причиняя ей страшную боль.

Фредерике никогда не случалось драться. Брат и сестра были сверхъестественно миролюбивы, а когда приходил в ярость отец, страдала мебель, летели в огонь книги, но до побоев никогда не доходило. Она была хорошо воспитана, остра на язык, из тех детей, которым издевательства не грозят. Такого, как сейчас, с ней еще не бывало.

Найджел обхватывает ее голову, рука прижимается к ее лицу. Он тяжело дышит. Она открывает рот, но вдыхает духоту ткани. Язык упирается в ворс. Она поворачивает голову, и кончик носа, пройдясь по хлопчатобумажной манжете рубашки, прикасается к коже – коже, которую она знает как самое себя, коже, жгучей от ненависти. Фредерика что есть силы впивается в нее зубами. Во рту вкус крови. А насмешливый судья ее поступков в мозгу презирает ее, Фредерику, за такие вульгарные выходки, и никак не заставишь его умолкнуть.

– Сучка, – повторяет Найджел и бьет ее кулаком под ребра.

Дыхание перехватывает. Она все крутит головой, стонет от боли и растерянности, стискивает зубы, почти что жует, рот уже полон крови. «Сучки кусаются», – задыхаясь, думает она, кровь на зубах наводит на мысль о вампирах. Тут она склоняется вперед, беспомощно обвисает у него на руках, вялая, неподвижная, как мертвое тело. Уловка старая как мир, шепчет все подмечающий рассудок. Подействовало. Найджел отпускает ее, смотрит на лежащее тело, и тут Фредерика бешеным ударом делает ему подсечку, сбивает с ног. Найджел валится на кровать так, что ноги свисают на пол. Фредерика, превозмогая боль в позвоночнике, поднимается, бросается в ванную и запирает дверь.

Возле унитаза небольшая стопка книг – стихи. Фредерика любит, уединившись здесь, учить стихи наизусть, чтобы важное хранилось в памяти. Йейтс, Малларме, Рафаэль Фабер, Шекспир. Она пристраивается на крышке унитаза и раскрывает томик Шекспира. Слов не разобрать, перед глазами марево, словно полощется ярко-алая, как маков цвет, кисея. Она задумчиво слизывает с губ и зубов кровь: соль, металл и что-то еще, думает она, вкус живого, и соли, и металла. Ее так лихорадит, что нет сил подняться и прополоскать рот. И зубы ноют. Расшатались в деснах. Она сидит, склонившись над Шекспиром в позе прилежной школьницы, вдыхает запахи ванной: запах тела, запах воды, вкрадчивый дух одеколона, едкий запах отбеливателя. Кровь.

За дверью тихо. Потом раздается шарканье ног. Найджел расхаживает по спальне. Фредерика ждет. И вдруг страшный грохот: Найджел колотит в дверь чем-то тяжелым и изрыгает проклятья. Дверь прочная. В этом доме все прочное. Сначала ванных комнат тут было немного, но потом соорудили еще, все с прочными дверями. Фредерика склонилась над Шекспиром и молчит. Она не знает, что делать; это она-то, для которой беспомощность и нерешительность – нож острый. Посидев так немного, она вспоминает про других обитателей дома: что они подумают, что предпримут? Оливия, Розалинда, Пиппи Маммотт спрячут голову под одеяло и заткнут уши. Лео… О нем она старается не думать. Услышит ли он, испугается ли, кого станет винить? Сейчас она впервые чувствует угрызения совести и испытывает ненависть к Найджелу.

Грохот прекращается так же внезапно, как начался. Она ждет, что он ее окликнет, но за дверью молчание. Дверь толстая, и расслышать, что там происходит, трудно. Шаги, что-то тащат по полу, что-то разбивается. Тишина. Она смотрит на томик Шекспира: книга раскрыта на «Много шума из ничего»:

Бенедикт. Я люблю вас больше всего на свете. Не странно ли это?

Беатриче. Странно, как вещь, о существовании которой мне неизвестно. Точно так же и я могла бы сказать, что люблю вас больше всего на свете. Но мне вы не верьте, хоть я и не лгу[39].

В двенадцать лет худощавая и веснушчатая, в семнадцать угловатая и шумная, в двадцать окруженная молодыми кембриджскими друзьями, Фредерика всегда воспринимала это благодушное, прозаическое приятие неизбежного как образ любви. Что такое любовь, что она такое, неужели всего лишь какой-то опасный помысел? Что-то звякает, и ванная погружается во тьму. Хоть бы полоска света под дверью. Мрак, мрак. Шекспира не видно, не видно собственных ног. В окне тоже темным-темно: здесь не город, уличных фонарей нет. Слышно только ее жаркое дыхание и цоканье капель воды.

За дверью раздается хриплый голос, отчаянный и торжествующий:

– Ну, что ты будешь делать теперь?

Она не отвечает.

– Теперь особо не почитаешь. Выходи.

Она не в силах ответить. Она поджимает ноги, упирается подбородком в колени, словно обхватывает Шекспира своим телом.

– Я подожду. Посижу и подожду, – добавляет голос.

Она на цыпочках подходит к двери и говорит в замочную скважину:

– Напугаешь Лео.

– А кто виноват? Не ты, сучка, которая жалеет, что его родила?

Снова неистовый стук в дверь. Она возвращается на прежнее место. Глаза уже привыкли к темноте. Она различает окно, матовый темно-кобальтовый квадрат. Различает тени перистых листьев жасмина и листьев винограда, видит одну-две звезды, яркие точки за стеклом, звезды без имени, такие одинокие в небесном просторе.

Она долго сидит в темноте. Размышляет о письме Дэниела и его любопытном открытии про то, что, на взгляд Билла, он и Дэниел друг на друга похожи. Нынешнее происшествие напоминает ей о детстве: она росла в обстановке, где вспышки гнева, потоки брани и сентиментальные примирения были обычным делом. Пожалуй, она и за Найджела вышла отчасти из-за того, что его холодная невозмутимость казалась противоположностью вспыльчивости Билла, – и вот она сидит в ванной и ожидает, когда буря утихнет. И Стефани против воли Билла вышла замуж за его антипода. Но Дэниел прав: он похож на Билла. Судьба подкрадывается сзади и бьет по затылку, с горечью думает Фредерика, ощупывая ноющую шею и поясницу. Mutatis mutandis[40]: Билл много бранился, но его брань не задевала, Найджел повторял одно слово, и от него очень больно. А как хорошо научился говорить Лео: дай бог, чтобы ему не довелось причинить кому-нибудь словами боль. При мысли о Лео она снова начинает хныкать. Рассудок лаконично докладывает: «Она хнычет». Хорошее слово, почти звукоподражательное. По носу текут слезы.

– Фредерика, пусти меня, а? Я тебя не трону. Прости. Ну, пусти меня.

Будь это Билл, такие слова означали бы, что самое страшное позади. Ладно, у нее уже нет сил, будь что будет. В темноте она подходит к двери, поворачивает ключ и отступает. Он входит, медленно-медленно, на ощупь продвигается вдоль стены. Поврежденная рука, левая, замотана хлопчатой нижней юбкой. Другую руку кладет ей на грудь: жар на жар, на томление – тяжесть.

– Ты и правда сучка, – произносит он хрипло от наплыва неописуемых чувств, но уже без злобы. – Скажешь, нет? Самая настоящая, мне бы раньше понять. Смотри, что ты мне с рукой сделала.

– Не видно. Надо включить свет, что ты там с ним сделал, вынул пробки или проводку повредил? А то… а то еще кто-нибудь… проснется.

Она говорит шепотом.

– Тогда пойдем вместе, чтобы ты еще глупостей не наделала.

– Пойдем.

Он подхватывает ее за талию. Вдвоем они пробираются по темному дому, жмутся к стенам, проходят, неслышно ступая, по лестничным площадкам, собираются с духом, чтобы спуститься по знакомым лестницам. Предохранительный щит расположен в чулане в чем-то вроде сейфа. Найджел отпускает Фредерику, дергает рычаг рубильника вниз, раздается металлический стон и звон. Под дверью ложится полоска тусклого света из коридора. В доме ни звука. Найджел похлопывает Фредерику по крупу: так хозяин ободряет кобылу.

– Ну вот, – говорит он.

В спальню они возвращаются быстрее, там по-прежнему горят только настольные лампы и ночники. Вид комнаты ужасен. На кровати груда пустых флаконов от лосьонов и кремов Фредерики, все больше подарки: Фредерика по-прежнему предпочитает детскую присыпку Джонсона. На полу разбросаны ножки стульев. Сами стулья лежат, словно трупы животных, задрав культи ампутированных конечностей. По зеркалу прошла чудовищная трещина. На шторах кровавые потеки, пятна крови красуются на простынях и одеяле. Фредерике приходит на ум письмо Уилки с упоминанием обстановки ее незабываемой дефлорации, и, чтобы у Найджела не пробудились те же воспоминания, поспешно замечает:

– Как будто здесь произошло убийство.

– Да, зрелище жутковатое. – Найджел несколько сконфужен, но явно горд.

– Я здесь спать не буду. Устроюсь где-нибудь еще. Может, наведем порядок?

– Вот еще. Они приберут, им за это платят. Что ж, поищем другое место. Вон хоть твоя кровать, где ты раньше спала. А я к тебе ночью тайком пробирался.

Фредерика думает было ответить, что хочет лечь одна, но она устала, ей безумно хочется спать, ей страшно – так страшно, что она не решается себе в этом страхе признаться, так страшно, что она, как часто и многие женщины, готова искать утешение именно у этого мужчины, которого она боится.

Крадучись, они по длинным коридорам проходят в гостевую, прежде служившую Фредерике спальней. Найджел откидывает пыльное покрывало, замарав его кровью: постель застелена. Происходит любовное сближение. Найджел сейчас умный, ласковый. Утром она обнаруживает, что он оставил на подушке пятна крови. Спина болит, из-за этого с оргазмом у нее ничего не получается, раз-другой она пытается его изобразить или прервать это занятие, но Найджел уговаривает, не теряет надежды, прикасается к самым укромным уголкам ее тела, мурлычет ей в ухо свою песню без слов, и наконец – вот оно, блаженство: она издает крик, содрогается, и Найджел шепчет: «Ну вот. Вот и порядок» – бессмысленные фразы, заключающие в себе множество смыслов.

Лежа рядом с ним в темноте, она жалуется:

– Знаешь, как больно?

– Мог бы вообще убить. Я, когда служил в спецназе, учился рукопашному бою. Мне убить тебя было раз плюнуть, ты бы и не заметила.

Фредерика на миг задумывается.

– То есть это мне повезло, что ты меня случайно не убил?

– Примерно так. Да ладно тебе. Просто я знаю, где болевые точки.

– Это ты предупреждаешь или извиняешься?

– И то и другое, скажешь, нет? Давай-ка помолчим, от разговоров только хуже. Спи, завтра все будет в порядке, тебе же понравилось, как мы сейчас… чем мы сейчас занимались, правда? Тебе же было хорошо, да?

– Да, но…

– Сказал же: помолчи. Вот ведь болтливая сучка. От разговоров бывает больно.

Он кладет руку, теплую, твердую, дружескую, на треугольный мыс у нее между ног.

– На меня можешь положиться. Спи.


На другой день на лестничной площадке какая-то женщина смывает с обоев кровь. Приехал фургон, и Пиппи Маммотт с водителем переносят туда сломанные стулья. Простыни перестелены, повешены новые шторы, возвращены на место пустые флаконы. Найджел опять уезжает. На прощанье целует Фредерику и Лео, который обвивает его шею, как спрут.

– Будьте умницами, – говорит он им. – Я позвоню. Будьте умницами.


Оливия и Розалинда с Фредерикой не общаются. Разве когда все собираются за столом, происходят одни и те же разговоры. За завтраком говорят мало, за обедом – о делах хозяйственных: «Мне надо съездить в Херефорд, купить кое-что для роз, постричься. Не хотите со мной?» За чаем завязывается что-то более похожее на светскую беседу, то есть сестры и Пиппи Маммотт пытаются завести разговор с Фредерикой, то есть все говорят исключительно о Лео, который пьет чай вместе со взрослыми – обед ему чаще, почти всегда, относят в детскую. Обсуждают его успех, его словечки, Уголька. Заканчивается всегда тем, что у мальчугана есть голова на плечах, и Лео при этих словах хватается за виски. В первый раз, как догадывается Фредерика, он и правда встревожился, на месте ли голова, теперь он просто потешает взрослых: тети и Пиппи Маммотт так и покатываются со смеху. Иногда начинают вспоминать, каким был в этом возрасте его отец. Сравнивают, кто как падал, кто как боялся темноты, сравнивают рост и «сметливость». Первое время ее, бывало, пичкали рассказами о детстве Найджела, будто ей неймется узнать об этой золотой поре, будто она не переживет, если очевидцы не поделятся с ней этими сведениями. Сейчас эти рассказы звучат реже, на смену им ничего не пришло. Фредерика гадает, давно ли Пиппи Маммотт живет в этом доме, застала ли она детство Найджела или узнала о нем, познакомившись с домом и его обитателями. Спросить ее нетрудно, и все же Фредерика не спрашивает, как и ее не спрашивают про ее прошлое, ее родителей, сестру, брата, детей сестры. Этих детей она порой упоминает, сравнивая их с Лео, – для нее эти разговоры о Лео все равно что настольная игра, в которую она играет сама с собой, начисляя очки за повторенные клише, а особый куш – если эти банальности относятся и к Найджелу, и к Маркусу, и к Лео, и к Уиллу. Сестры и Пиппи чувствуют, что в замечаниях этих что-то не так, но что именно, не понимают и, кажется, не жаждут разобраться.

Фредерика подозревает, что в ее отсутствие они разговаривают по-другому. Иногда из-за закрытой двери до нее доносится оживленный гул голосов, в них слышна то озабоченность, то настойчивость, то боль, то смех – при ней эти голоса так не звучат.

Ну и пусть. Она не той же масти, что Оливия с Розалиндой и Пиппи Маммотт. И они дают ей это понять – не со зла, а просто не считают нужным ее щадить, просто расставляют точки над i. Так уж получилось, что она здесь живет, что Найджел к ней тянется, что без нее Лео жилось бы не так чудесно, дом поместительный, место найдется каждому, человек она малообщительный, натура хлипковатая, рыхлая, у нее своя жизнь, у них своя, но, если ей нужно что-то привезти, съездить за врачом, отправить посылку, они всегда готовы помочь. Рады помочь. Ей помогают: вот что связывает ее с их миром. Найджелу и Лео нравится, когда ей помогают. От нее никакой помощи не требуют, пусть только ни во что не мешается. Фредерика и не мешается, но так, что их несколько коробит.


Когда они только-только поженились, они поставили себя в этом доме так, будто проводят здесь медовый месяц. Завтрак, обед ли, ужин ли – могли, взявшись за руки, удалиться к себе в спальню. Разливая чай, наливая вино, нежно касались друг друга, вспоминает Фредерика. Повстречавшись с ними на лестнице, сестры проходили мимо, словно не видят их, словно их нет. Одинокая и беззащитная, Фредерика задним числом стыдится своего дурного поведения – дурного, может быть, на чей-то взгляд: тогда ей никто ничего не говорил, не припоминают и сейчас. Теперь Найджел – как восточный паша в своих чертогах, думает она, но вслух сказать не решается. А Лео – маленький мальчик в гареме. Исполнится ему лет восемь – отправят в школу. Туда, где учился его отец.

Страшно представить, что у Лео будет общая спальня с другими мальчиками, думает Фредерика. Она видела, как эти мальчики плачут. Скверно.

Увезут Лео – она тоже сможет уехать, думает Фредерика. Когда Лео будет восемь, ей будет тридцать два, думает Фредерика. Жизнь почти прошла.


Оливия и Розалинда противостоят Фредерике как единое целое, но сестры не одногодки. Оливия старше Розалинды – ненамного, правда, – и обе лет на пять-шесть, а может, и семь старше Найджела: Фредерика и про это не спрашивала, а ей не рассказывают. Получается, им далеко за тридцать, и они наверняка подумывали о замужестве, но подтверждений этому нет. Их супруг Брэн-Хаус. Они никогда не ссорятся, даже не препираются по-сестрински из-за пустяков, что удивляет и озадачивает Фредерику. Она придумывает длинную сомнительную историю, как сестры однажды рассорились насмерть – из-за мужчины, из-за того, что у одной появилось жгучее желание уйти из дома, заняться чем-то еще, ездить на гоночном автомобиле, пойти санитаркой в больницу, поступить на факультет птицеводства, отправиться в круиз по Средиземному морю… Воображение Фредерики быстро иссякает. Ссора их так вымотала и напугала, что они условились больше никогда друг другу не перечить. Подкрепить эту фантазию нечем, если не считать того, что на лицах сестер, когда никто не видит, застывает слегка угрюмое выражение. У них, как у Найджела, большие, темные, глубоко посаженные глаза, над которыми темнеют четко очерченные брови. Борода у Найджела внушительная, он подбривает ее дважды в день, от скул до челюсти лежит темно-сизая тень, отчего его удлиненное лицо выглядит особенно привлекательным. У всех троих кожа над верхней губой темнее. Волосы у Оливии и Розалинды аккуратно подстрижены и постоянно ухожены. И все у них ворсистое: твидовые костюмы, ноги, покрытые темными волосками, кожа у губ. Когда у них бывает несчастный вид, это еще не значит, что они и правда несчастны. Найджел иногда кажется безнадежно унылым даже в ту минуту, когда он на верху блаженства. Так уж у них устроены лица. Лео унаследовал их строгие глаза, но строение лица позволяет выражать более разнообразные чувства.

Сестры общаются не только с домашними, однако Фредерику присоединиться не приглашают. Она побывала на одной-двух сельскохозяйственных выставках графства. Она упивалась напряженной борьбой на тамошних скачках, запахом кожи и конского волоса. Она и сама научилась ездить верхом и получает от этого в некотором роде удовольствие, верховая езда – едва ли не единственное, что роднит ее с этим чуждым миром, где она думала найти столько неожиданного. Ей нравится ездить вместе с Найджелом, нравится скакать галопом по росистой траве, она любуется ладным телом едущего впереди Найджела, склонившегося к конской гриве: это настоящее, это ее возбуждает. Ей нравится мчаться по весь опор к горизонту. Поездки с сестрами не то. Они предпочитают пускать коней мелкой трусцой, чтобы не отрываться от компании, либо отправляются верхом на охоту, куда Фредерика ни ногой, за что они, не показывая вида, ее презирают: «Какое нам дело, что ты считаешь правильным, а что нет?» Но приятели-всадники появляются и исчезают, появляются и исчезают другие семьи, приезжающие в «лендроверах». С Фредерикой пыталась подружиться Пегги Голлисингер, элегантная нервозная женщина, источавшая оглушительный запах духов «Ма Грифф». Она приезжала пару раз, усаживалась в гостиной с новоиспеченной миссис Ривер и с места в карьер принималась живописать со всеми подробностями измены своего мужа, поглощая джин с тоником, который действовал на нее как аспирин на подвядшие цветы. Потом она засыпала на диване, Пиппи Маммотт звала ее шофера, и тот ее уносил. «Увы, так каждый раз, – говорила Пиппи Фредерике. – Некоторые от джина всегда с ног валятся. А когда с ней так обращаются, она недовольна. Бедная Пегги. Жалко ее, заблудшая душа». Фредерика задумалась: не считают ли и ее кандидаткой в заблудшие души?

Самая постоянная подруга Оливии и Розалинды, которую чаще всего приглашают и вспоминают, – Элис Инглиш. Это женщина чуть помоложе сестер, маленькая, бойкая, с копной разметавшихся серебристо-русых кудряшек, круглым личиком, острым подбородком и широко поставленными голубыми глазами. Элис, особа более разбитная, чем сестры Ривер, в первые же недели после знакомства с Фредерикой несколько раз обещала ей: «Мы очень-очень подружимся». Постепенно Фредерика поняла: это потому, что Элис имела виды на Найджела, хотя судить, насколько эти виды имели основания, Фредерика, разумеется, не могла. Найджел про Элис ничего не рассказывал, но это может быть доводом как против таких подозрений, так и за. Иногда Элис с беспечной уверенностью сообщает: «Я знаю, Найджел считает, что…» – это и про опасность единых средних школ, и про недопустимость лжи в парламенте, и про необходимость гарантировать неподкупность судей, и про наказания для коммунистических шпионов. В последнее время она бывает все чаще, все чаще и решительнее высказывает приписываемые Найджелу взгляды: как раз сейчас разрабатываются планы предвыборных баталий, а она как-то связана с местным отделением Консервативной партии. Фредерика не без удовольствия слушала ее без пяти минут признания насчет нее и Найджела. Приятно сознавать, что ты обладаешь тем, чего кто-то домогается, – по крайней мере, тешить себя мыслью, что кто-то домогается того, чем ты обладаешь. Но не по душе ей этот новый Найджел, тори до мозга костей, который, окажись он там, созвал бы все графство на битву на окраинах Вустера из страха, что к власти придет этот зловредный прощелыга Гарольд Вильсон[41]. Элис знает, что Найджел считает Вильсона донельзя беспринципным, донельзя опасным, донельзя некомпетентным. Элис знает, что, по мнению Найджела, Вильсон задумал отобрать у людей тяжким трудом заработанные деньги и отдать дармоедам, которые преспокойно сидят на шее у государства, живут в роскошных квартирах, за которые платят гроши, а в доме телевизор, а у дома машина – да-да. Элис знает: Найджелу хочется, чтобы Фредерика помогала убеждать торговцев не обращать внимания на заискивания этого мошенника. Сам Найджел с Фредерикой о политике не заговаривает. Она догадывается, что он голосует за тори – это одно из слагаемых его противоестественной притягательности, как у Дон Жуана, как у Байрона: неизбывная, неискупимая порочность. Она догадывается, что он понимает: она голосовать за тори не может и не станет, хотя в последнее время сомневается – понимает ли? Если бы он высказал мнение вроде того, о чем Элис говорит: «Найджел считает…» – она бы десять раз подумала, выходить ли за него: он угодил бы в тот же разряд людей, которые, как Элис, для нее эстетически неприемлемы. Но он интереса к политике не проявляет. А пуританское воспитание Фредерики сказывается на ее политических воззрениях странным образом. Хотя Билл и Уинифред состоят в Лейбористской партии и всецело ей преданы – в силу сословной принадлежности, интуитивного выбора и выношенных убеждений, – дочери они привили терпимость, независимость мышления и осторожный скептицизм, требующий не судить о вещах по первому впечатлению и видеть во всем и хорошие и дурные стороны. В некоторых отношениях Билл фанатик: так, он фанатически не приемлет фанатизм. Поэтому Фредерика понимает: ее безотчетная неприязнь к Консервативной партии, в сущности, так же необоснованна, как у иных безотчетная неприязнь к неграм и гомосексуалистам. Негры, гомосексуалисты, дамочки-консерваторши – все они люди, убеждена Фредерика. И все же, когда Элис Инглиш твердит: «Вы должны помочь, Фредерика, должны поддержать наших», Фредерику просто мутит от омерзения, и она отвечает почти что собственным голосом, который в этом доме звучит не так часто: «Они не мои». И, помолчав, добавляет: «И я, надо сказать, очень этому рада».

Она поднимается к себе. Тяжелой поступью. Топ-топ. Захлопывает дверь. Хлоп. Что толку?

Чтобы успокоиться, она ищет письмо Тони. Письма она как убрала, так к ним и не прикасалась: они отравлены ненавистью и кровью, писавшие их ужаснулись бы. Вот оно, письмо Тони, исполненное лукавого идеализма, вот письмо Дэниела: на миг ей становится стыдно. Дэниел прав, надо бы написать Биллу и Уинифред. Но нету сил. Страшно снова пережить те дни после гибели Стефани. Краешком души ей хочется, чтобы после смерти сестры не осталось ничего – ни дома их, ни прошлого, ничего: добрая память больнее недоброй. Из-за жестокой развязки вся история обернулась кошмаром: улыбка Стефани, мудрость Стефани, ленивая безмятежность Стефани – все теперь морок, призраки, жуткие бесформенные сгустки, дергающиеся в пустоте. Да, прав Дэниел. Билл потерял дочь, и нельзя, чтобы он потерял двух.

Она напишет Биллу по-настоящему, но не сейчас, потом. Она ищет письмо Эдмунда Уилки и никак не найдет. Перерывает все заново. Нету. Письмо самое личное, самое неожиданное: ведь она не была с Уилки так дружна, как с Хью, или с Аланом, или с Тони, не была в него влюблена, как в Александра. К тому же это единственное письмо, где есть что-то о сексе, единственное письмо, которое могло зацепить непрошеного читателя. Она роется в комоде, куда спрятала письма, среди свитеров. Перебирает все вещи на письменном столе. Нигде нет. Все ясно: письмо Уилки взял Найджел. Письмо Уилки для нее приобретает такую громадную важность, как утерянный предмет, который ищешь во сне: найдешь – все встанет на свои места. Ей рисуются картины, навеянные письмом: залитая кровью постель в Скарборо, Башня Эволюции в Северо-Йоркширском университете. Возвращается боль от удара в спину, болит кожа на голове, где выдраны волосы. Накатывает ненависть. Нрав у Фредерики бешеный, но собственная ненависть ее пугает. Найджел кажется ей опасным, отвратительным, но испытывать такое унизительно, она противна самой себе.

С наступлением ночи Фредерика принимается обшаривать потайные уголки в комнате Найджела. Она никогда не заглядывала к нему в гардероб, не прикасалась к разложенным там и сям грудам бумаг. Его бумаги безучастные, подзапылившиеся, лишенные дыхания жизни, как у ее бумаг. Перебирает стопку на комоде: затея пустая, бессмысленная, не станет же он держать письмо Уилки на видном месте, среди банковских выписок и счетов. Потом роется в ящике, где, как черные яблоки на лотке, разложены аккуратно свернутые в клубок носки, в ящике с рубашками, ящике с трусами, так бережно сложенными, такими чистыми, такими безликими. Обшаривает его куртки в гардеробе, на внутренних карманах которых красуется «Найджел», достает оттуда смятые конверты, старательно не читая ни строки, как будто, если она не допустит бесцеремонности, это защитит ее от бесцеремонности мужа. Кладет все на место, даже нераспечатанный презерватив, найденный в буром конверте. В гардеробе хранятся запертые чемоданчики разных размеров. Она смотрит на них и, захлебываясь от черной ненависти, снова лезет в ящик с нижним бельем, где видела коробку из-под сигар, полную ключей. Кажется, в таких местах аккуратные мужчины хранят ключи от пропавших, забытых или сломанных вещей: может, подойдет вместо потерянного ключа от нужной вещи. Для мужчин такие ключи то же, что для женщины – ключ от швейной машинки, от старой шкатулки с фотографиями, от дневника, который вела пять лет, а когда места не осталось, постыдилась хранить и выбросила. Фредерика ставит сигарную коробку возле глубокого гардероба и пробует разными ключами отпереть разные чемоданчики и ящички. Из чемодана побольше, к которому подошел вполне обыкновенный ключ, доносится запах вроде душка зрелого сыра. В чемодане – скомканная, явно нестиранная одежда для регби самых разных цветов: черный и мандариновый, багровый и пышно-пурпурный. Лежат там и носки, заляпанные, кажется, старой грязью, – впрочем, грязью она была в 1950-е, сейчас это слежавшаяся пыль. Он, оказывается, в регби играл. Она поспешно запирает чемодан. Удача с ключом обнадеживает, она пробует еще, ошибается, снова пробует, подбирает ключи, упиваясь собственным бесчинством, праведным бесчинством. Отпирает еще один чемоданчик – что-то вроде дипломата, – обнаруживает ворох школьных фотографий. Найджел пятилетний, Найджел девятилетний, Найджел в школьном пиджаке и канотье, смуглый Найджел на групповой фотографии, с которой во все глаза глядят выстроенные рядами юноши: напряженные лица, тугие пухлые губы. Маленьким ключом – маленьким, но не хрупким, замысловатым, не похожим ни на один в этом скопище, с пустотелой шейкой и хищно ощеренной бороздкой – она отпирает чемоданчик вроде того, каким потрясает министр финансов, когда представляет парламенту проект бюджета.

Письма Уилки там нет. Там подборка журналов и фотографий. «Ну, ты понимаешь, каких…» – как сказал бы мужчина мужчине или женщина женщине. А в ответ – многозначительный кивок. Сколько плоти и как она тягуча, как выпирают мышцы, какие выпуклости, сколько чистой, шелковой, янтарно-розовой кожи, отливающей глянцем! Какие раскрытые влажные впадины, какие сверкающие зубцы, какие зубы-жемчужины, приближаются, разжимаются, как вздулись лиловые вены! Какие штуки, какие руки, какие бедра, какие кудри, какие немыслимые извороты вроде бы неподатливой, упругой плоти! Какие холеные брови, какие капли крови, какие позы, какие слезы, какие страхи, какие славные забавы, всего понемногу. Какие оригинальные ракурсы: клитор, анус, головка члена, увула, плотское, жидкое – водопадом. Один журнал назвался «Гадкие байки на ночь», другой – «Так им и надо, проказницам». Разнообразие тел не беспредельно, и все же они разнообразнее поз на этих страницах. Пожалуй, репертуар эротических фантазий так ограничен, что особенно не развернешься. Цепи, плети, замки, шипы, сапоги, клетки – оснащение камер пыток со времен Средневековья не очень изменилось, разве что изобретение резины его освежило и разнообразило. Если бы Фредерику спросили, вредны ли такие журналы, не стоит ли их запретить, она бы ответила, как принято – как скоро будет принято отвечать во всех газетных рубриках, куда читатели обращаются за советом: нет-нет, они даже полезны, это просто развлечение, людям нравится – ну и хорошо. Она представить не могла, что ощутит ее тело, когда она увидит эти голые ягодицы, эти свиные вымена, эти зияющие пасти. Мелькает мысль о себе, о своих ощущениях в темноте – насколько ощущение от этих картинок связано с эротикой, – и она размышляет: значит, когда он… когда я… когда мы с ним… в его воображении… Ее мутит от омерзения, она понимает, что увиденное неувиденным не сделаешь, что это не так уж важно, что ее едва брезжившим эротическим фантазиям прежними уже не бывать. Все равно что найти под полом сундук с расчлененными трупами, в бешенстве говорит она себе, и прикинуться, что ничего не видела, – нет, не смогу. Или притягивает, или отталкивает, меня – отталкивает, и тут фрейдовские домыслы, что отвращение – оборотная сторона влечения, не годятся: так бывает разве что с некоторыми неопределенными запахами, это мне понятно, а здесь все чудовищно примитивно, как кукла кустарной работы, и унизительно, как бы мой безукоризненно либеральный мозг ни старался избежать этого оценочного слова, – унизительно и грязно, несмотря на то что эти пышные румяные телеса блистают чистотой.

Она подумывает устроить костер, и ей вспоминается, как в детстве отец устроил костер из тщательно припрятанных «Девичьих кристаллов». Бедный Билл, что бы он сказал, сравнив эти журналы с пошленькими историями и Schwärmerei[42] «Кристаллов»? Кто его знает. Ее эротические фантазии начинаются со словесного и нескáзанного: прежде чем она точно узнала, что там происходит между мужчиной и женщиной, она представляла себе Элизабет Беннет и Дарси[43], оставшихся наконец наедине нагишом, или мистера Рочестера[44], но он вызывал уютный, ласковый, согревающий душу трепет и смотрел на нее – Джейн-Фредерику, Фредерику-Джейн – с любовью.

Ох уж эти раздутые груди… Ткнешь такую пальцем – заскрипит и прыгнет на тебя, как воздушный шарик.

Фредерика запирает чемоданчик и ставит на место.

Письмо Уилки она обнаруживает в кармане своего халата.

Может, конечно, не она туда положила. Что-то такого не помнит.

Фредерика вместе с Оливией, Розалиндой, Пиппи и Лео отправляются в «лендровере» в Спессендборо. Она говорит, что хочет просто развеяться – отчасти это так, безвылазно киснуть в Брэн-Хаусе невыносимо, – но есть и другая причина: она собирается поговорить с кем-нибудь по телефону без свидетелей. С кем именно, она еще не решила – мысль, что придется-таки обратиться за помощью к рассудительному Уилки, почти удручает. Спессендборо – городок ярмарочный. Один его конец застроен помещениями для скота с неопрятными выгульными площадками из бетона. Другой конец выглядит симпатично, там есть гостиница под названием «Красный дракон», вдоль широкой главной улицы тянутся старинные лавки – хлебная, мясная, кондитерская, галантерейная с витринами из толстого волнистого стекла – и лавки посовременнее, где торгуют товарами постаромоднее: глиняной посудой работы местных кустарей, вареньем и консервами домашнего приготовления, в витрине аптеки выставлены цветные бутылочки. В переулках стоят краснокирпичные дома георгианской архитектуры, а дальше – приземистые домики в окружении садов, усаженных цветами: надраенные дверные молотки, в окнах чистенькие кружевные занавески. В городе имеются два кафе: «Самопрялка» и «Медный чайник», внутри множество темных стульев на длинных точеных ножках с ситцевыми подушками, расшитыми узорами в якобианском вкусе, шаткие столики, круглые и овальные. Риверы почему-то ходят только в «Самопрялку», в «Медный чайник» никогда. Там они пьют чай с булочками, малиновым вареньем и корнуоллскими топлеными сливками. Чайник накрывается вязаным сборчатым чехлом с шерстяным бантиком на макушке. Дождавшись, когда Пиппи берется за чайник, Фредерика объявляет, что на минуту отлучится: забыла что-то в аптеке. За аптекой телефонная будка, из «Самопрялки» ее не видно.

Мелочи у нее с собой много. Она заходит в будку и раскладывает монеты на обложке потрепанного и рваного телефонного справочника. В будке пахнет как обычно: неистребимый запах табака, душок мочи, запах камня и бакелита, пыльная затхлость. Фредерика сжимает трубку, звонит оператору и, в последний момент приняв решение, называет номер Алана Мелвилла. Издалека доносится недовольное мычание коровы. Фредерика ждет, тишину в трубке нарушает то треск, то гул, то жужжание, и наконец голос с шотландским акцентом произносит:

– Алло. Алло.

– Алан?

– Да. Я вас слушаю.

– Алан, это я, Фредерика.

– Фредерика? – Голос звучит радостно. – Что скажешь, пропащая душа? Как жизнь? Ты где? По делу звонишь?

Он всегда, даже в минуты близости, держался располагающе вежливо и отстраненно.

– Нет. То есть да. Мне надо с кем-нибудь поговорить. Я так обрадовалась твоему письму. Мне кажется, ты от меня теперь далеко-далеко – во всем, не только географически. Как же приятно услышать твой голос – нет, правда… Черт, деньги кончаются. Не вешай трубку… Вот, теперь все в порядке. Я бросила шиллинг, надолго хватит.

– Давай я тебе перезвоню. Ты откуда звонишь-то?

– Из Спессендборо. Нет, поговорим так. У меня куча мелочи. Я звоню из автомата, потому что… звоню, потому что… из автомата, пожалуй, могу говорить свободнее.

– Фредерика, голос у тебя грустный. Какие-нибудь неприятности?

– Нет. Не совсем. Одиноко мне, вот и все.

В стекло стучат. Это Лео, белый носик прижался к стеклу на уровне коленей Фредерики. Она озирается. На нее с разных сторон смотрят Оливия, Розалинда, Пиппи Маммотт. Лица у них сердитые, но, поймав на себе взгляд Фредерики, они улыбаются и одобрительно машут.

– Все, Алан, мне пора.

– Но, радость моя, ты ведь ничего не рассказала, даже не начала…

– Мне пора. Тут стоят возле будки.

– Ну пусть подождут немного.

– Не могу я говорить, когда они смотрят. Пора мне. Передавай всем привет. Скажи, что их письма были… были…

– Фредерика, можно я тебе позвоню?

– Нет. Да. Не знаю. Я еще раз попробую…

– Что-то, Фредерика, у тебя неладно.

– Мне пора. Пора…

– Фредерика…

– До свидания. Передавай привет Тони и остальным. До свидания…

Им незачем делать ей замечания, незачем спрашивать, кому она звонила, незачем уличать: вы сказали, что идете в аптеку, а мы вас нашли в телефонной будке, – им все и так совершенно ясно.

– Простите, я заставила вас ждать, – говорит Фредерика.

В ответ:

– Ничего-ничего, мы только что подошли.

Все втискиваются в «лендровер», Фредерика сидит между Пиппи и Оливией, Лео на коленях у Пиппи. Так только кажется, будто я взаперти, твердит себе Фредерика. Могу взять и уйти, хоть завтра, да, могу. Стоит мне сказать: «Я ухожу», эти трое только обрадуются, вот так.

– А чай у тебя остыл, – рассказывает Лео. – Мы всё думали, куда ты девалась.

Он цепляется за ее руку. Стиснутая плотными крупами Пиппи и Оливии, Фредерика не может пошевелиться.


Лео прямо влюбился в сказку про Томми Брока и мистера Тода[45]. Фредерика пробует читать ему другие книги – «Паровозик Томас»[46], прочие истории про хоббитов, – но он каждый вечер хочет слушать только эту довольно циничную сказку. Большие куски оттуда он цитирует на память, особенно смакует развязку, когда лис думает, что убил барсука.

– «Похороню этого мерзкого типа в яме, которую он вырыл. Постираю свое постельное белье и высушу его на солнце, – сказал мистер Тод. – Помою скатерть и разложу ее на солнце для отбеливания. И одеяло нужно повесить на ветру, и кровать должна быть полностью продезинфицирована, проветрена и нагрета бутылками с горячей водой. Возьму жидкое мыло, копру, всякие моющие средства, соду и жесткие щетки, персидский порошок и карболку, чтобы уничтожить запах. Нужно все обеззаразить. Может быть, придется жечь серу»[47].

– Мама, а сера – это что? А персидский порошок?

– Сера – она желтая и плохо пахнет, – отвечает Фредерика, подхватившая стиль Беатрикс Поттер. – Из нее делают спички и ракеты для фейерверков, а пахнет она как тухлое яйцо… ну, это ты, пожалуй, не поймешь, яйца сегодня, похоже, не тухнут. Гадкий такой запах.

– Томми Брок, наверно, очень гадко пах, – замечает Лео, – раз от его запаха нужно тухлые яйца нюхать. А чем он пах, как ты думаешь?

– Как пахнут ноги, если их месяцами не мыть, – отвечает Фредерика. – Но этот запах ты, наверно, тоже не знаешь.

– Я один раз нюхал рубашку мистера Уигга, когда он работал в саду. Папа говорит, от мистера Уигга такая вонь. Мама, Томми Брок пах, как мистер Уигг?

– Гораздо хуже. И никогда не говори о людях, что от них вонь, это нехорошее слово, они могут обидеться.

– А мне нравится. «Вонь». Похоже на «конь». Конь – вонь… Это, наверно, про Угольковы какашки.

– Хватит про вонь. Слушай дальше.

– Ты еще не сказала, что такое персидский порошок.

– Не сказала? Просто я сама не знаю. Я ведь тебе вчера говорила, помнишь?

– Могла бы и посмотреть.

– Могла. Но откуда мне было знать, что ты захочешь слушать про Томми Брока и мистера Тода четвертый раз подряд?

– Могла бы и знать. Они мне нравятся, Томми Брок и мистер Тод. И завтра про них почитай. Мне нравится, когда они друг другу делают всякие ужасности. Они ужасные люди и делают ужасные вещи, и все так ужасно, а маленькие кролики все-таки спасаются. Только напугались немножко, кролики. Мама их встревожилась, насторожила уши… Как это уши настораживают?

– У тебя не получится, ты же не кролик. Примерно так.

Она запускает обе руки в свои рыжие волосы, вытягивает две прядки и шевелит ими. Лео пронзительно хохочет: слушая сказку, он перевозбудился.

– Давай дальше! Ну, давай! «Мистер Тод открыл дверь…» – подсказывает он.

– «Томми Брок сидел за кухонным столом мистера Тода, наливал чай из заварного чайника мистера Тода в чашку мистера Тода, он был абсолютно сухим и улыбался. Он швырнул эту чашку в мистера Тода и ошпарил его».

Лео, повизгивая и задыхаясь от смеха, катается по подушкам, лицо его лоснится от пота. Фредерика гладит его по голове и прижимает его лицо к своей груди. Он вцепляется ей в волосы и, сотрясаясь от хохота, дрыгает ногами.


Проходит неделя или чуть больше. Однажды, когда все они – Оливия, Розалинда, Пиппи Маммотт, Фредерика и Лео – сидят за чаем, возле дома раздается хруст гравия под колесами машины.

– Элис, наверно, – говорит Розалинда.

Пиппи Маммотт с набитым ртом – она ест фруктовый пирог – возражает:

– Это машина не Элис, это «лендровер».

– Не наш, – уточняет Олив. – Наш немного тарахтит.

– Что-то не узнаю, – говорит Розалинда.

Пиппи подходит к окну.

– Трое мужчин, – сообщает она. – Незнакомые. Вылезают из машины. Идут к двери.

– Консерваторы приехали агитировать? – спрашивает Олив.

Пиппи идет открывать. Слышен рокот мужских голосов, разобрать можно только последнее слово: «Фредерика». Фредерика встает и сама направляется к двери. У двери она видит Пиппи Маммотт, а перед порогом, где им не место, где они словно бы не существуют, стоят Тони, и Алан, и Хью Роуз. Возле дома блестит полировкой новенький «лендровер».

– Добрый день, миссис Маммотт, – здоровается Хью. – Мы проезжали мимо…

– …И решили навестить старую приятельницу, Фредерику, – подхватывает Тони.

Алан добавляет:

– Я надеюсь, мы никому не помешали, а, Фредерика?

Фредерика боится расплакаться. Она сбегает по ступенькам и обвивает рукам шею Алана. Он обнимает ее. Обнимает ее и Тони. Хью Роуз целует в щеку. Пиппи Маммотт стоит в дверях и созерцает это беспорядочное обнимание.

– Чаю хотите? – спрашивает Фредерика со смехом, в котором звучат истерические нотки. – Заходите, выпьем чая.

– Мы так и надеялись, что ты пригласишь, – говорит Тони, надвигаясь на Пиппи Маммотт. – Спасибо за теплый прием, – добавляет он, хотя во взгляде Пиппи теплоты не наблюдается. – После долгой езды чай – как раз то, что надо, правда, Алан? Правда, Хью?

Бойкая компания вваливается в дом, друзья с любопытством озираются, обступают Оливию и Розалинду, пожимают им руки.

– Я смотрю, вы дорогу не забыли, – обращается Олив к Хью Роузу.

– Это было нетрудно. Проезжали мимо, дай, думаем, повидаемся с Фредерикой. Если повезет.

– Чай остыл, – замечает Пиппи Маммотт. – Пойду заварю свежий.

Она увозит сервировочный столик. Фредерика знакомит гостей и хозяев: Тони, Алан, Хью, Розалинда, Оливия, Лео.

Все рассаживаются и пристально друг друга разглядывают. Алан отпускает пару похвал архитектуре Брэн-Хауса, Розалинда и Оливия растерянно, кратко отвечают.

– Ну а ты, Фредерика, что поделываешь? – спрашивает Тони. – Чем, радость моя, занимаешься? Расскажи, как живешь.

– У меня есть Лео… – начинает Фредерика и осекается. – Лучше вы расскажите… обо всех наших, чем сами занимаетесь.

– У всех предвыборная лихорадка, – говорит Тони.

– Я читаю лекции в галерее Тейт, – рассказывает Алан, – о Тёрнере. Неожиданно увлекся Тёрнером. Никогда романтизмом не интересовался, а теперь вдруг увлекся.

– А я пристроил свое стихотворение о гранате – вот что посылал – в «Нью стейтсмен», – говорит Хью. – Я уже много стихов написал, почти на целую книгу. Хотел назвать ее «Колокольцы и гранаты», но название уже занято[48]. А про колокольцы у меня там есть. Я, конечно, не с «Колоколами Любека» состязаюсь, у меня скорее перепевы «Мэри Все Наоборот»[49].

– «Колокольцы, да ракушки…», – вспоминает Лео.

– Вот-вот. – Хью поворачивается к Лео. – Сад, а в нем разные блестящие штучки.

– «На нем орехи медные и груши золотые»[50], – цитирует Лео.

– Да он у тебя поэт, Фредерика.

– Просто ему нравятся слова, – отвечает Фредерика.

– Странно, если бы было иначе, – замечает Тони, поглядывая на сумрачных тетушек на диване; те отмалчиваются.

Возвращается Пиппи Маммотт с сервировочным столиком и свежезаваренным чаем. Тони съедает три куска фруктового пирога, Алан – сэндвич с огурцом и паштетом из сардин.

– А Уилки? – спрашивает Фредерика. – С Уилки, наверно, встречаетесь?

– Он с головой ушел в свою телеигру. Подготовил пробный выпуск, говорит, обхохочешься: литературные светочи и театральные дамочки смачно попадают пальцем в небо, Одена принимают за Байрона, Диккенса за Оскара Уайльда, Шекспира за Сесила Форестера[51]. Он просил, чтобы мы и тебя уговорили: все играют, даже Александр, приходи.

– Ты их разделаешь под орех, – обещает Алан.

– Кому интересно меня видеть?

– Придешь – все станет интересно. С тобой всегда так.

Хозяйки раздают чашки с чаем, гости отвечают мимолетными улыбками. Все трое говорят наперебой, разговор получается приятный и занятный, с уважением к непосвященным: того, что понятно только своим, почти не касаются, но привычные Фредерике мысли и темы, близкая ей болтовня и пересуды – это ей как живительная влага, без них она увядала. Она вступает в разговор. Рассказывает Хью, чем ей понравилось его стихотворение. Рассуждает про Персефону, сидящую во мраке перед разрезанным гранатом, про гневно взмывающую в эфир иссохшую Деметру. По-приятельски перебрасываются цитатами.

– «Перебирая вяло розовыми пальцами», – вдруг выпаливает Лео.

– А я и не знал, что мама тебе это читала.

– Это не мама, – говорит Лео. – Это папа.

Сумрачные женщины на диване сводят губы в ниточку и переглядываются.

Фредерика тянется к Лео. Хью, занятый только своими стихами, ничего не замечает.

– Папе понравилось? – спрашивает он.

– Вроде нет, – отвечает Лео.

– Он стихи не… – начинает Фредерика.

– Ему нравятся хоббиты. А мне эти стихи понравились, – великодушно сообщает Лео.

– Вот бы погулять по вашему лесу, а, Фредерика? – предлагает Алан. – Можно? Можно мы там пройдемся? Я родом с угрюмого севера, эти места не знаю. Здесь красиво.

Фредерика встает.

– Пойдем погуляем, – соглашается она. – Да-да, здорово, именно то, что мне нужно. Пойдем проветримся.

Алан обращается к Оливии и Розалинде:

– Не составите компанию?

– Мы, пожалуй… – начинает Розалинда.

– Нет, спасибо, – отвечает Оливия.

– Нет, спасибо, – вторит Розалинда.

В первый раз на ее памяти у них возникло разногласие, мысленно отмечает Фредерика, но тут же решает, что, наверно, преувеличила: просто она снова стала самой собой, она снова счастлива и наблюдательна до неосторожности.

– Мы ненадолго. – Фредерика идет в прихожую и берет куртку. – Надеюсь, не очень надолго. И потом, тут ничего особенного.

– Я с вами! – объявляет Лео. – Подождите меня.

– Не стоит, детка, – спохватывается Пиппи Маммотт. – К ужину опоздаешь. Будут греночки с сыром, твои любимые, и пирог с патокой, ты его тоже любишь.

– Я тоже пальто надену. – Лео идет к двери.

– Маме не хочется, – уговаривает Пиппи Маммотт. – Мама хочет побыть с друзьями, они давно не виделись. А мы посидим дома, подождем их, поиграем в «Счастливые семьи»[52] – тебе же нравится.

– Нет, маме хочется. – Лео останавливается и чуть не плачет, но чувствуется, что его не свернуть: внук Билла Поттера, сын Найджела Ривера, застывшая у камина фигурка. – Ей не хочется быть с ними без меня, не хочется!

Фредерика стоит и смотрит на сына. Молчит, но смотрит прямо в глаза. Вместо нее за дело берется Тони Уотсон:

– А пальто-то где?

Алан присоединяется.

– Мы за ним будем очень-очень хорошо присматривать, – обещает он Пиппи. – Приведем домой – до ужина еще куча времени останется.

Фредерика подает Лео пальто, он порывисто сует руки в рукава. Они проходят через сад, идут лугами. Лео сперва снует между Хью и Аланом, потом усаживается на крепкие плечи Тони и, вцепившись в его курчавую шевелюру, указывает на разные разности, тонущие в густеющих сумерках: ворона, барьер для скачек с препятствиями, корыто для водопоя, ворота, к которым прибиты тушки сорок и горностаев.

В присутствии Лео Фредерику о ее жизни не расспрашивают. Алану приходит в голову: Лео хоть и маленький, но не увязался ли он за ними, имея намерение, пусть и неосознанное, помешать Фредерике рассказывать о себе? Едва разговор прерывается задумчивой паузой, малыш тут же бросается пронзительно тараторить, стараясь для форса говорить умное. Это он на всякий случай, думает Алан, на всякий случай… Трое друзей стараются примениться к обстоятельствам. Верные друзья приехали помочь чем только могут. В лесу совсем стемнело, брезжат лишь дымчатые остатки закатного света.

Дружеская компания возвращается домой, рассуждая о словах, означающих сумерки: полумрак, потемки, crépuscule, Dämmerung[53]. Хью цитирует Гейне: «Im Dämmergrau, in das Liebeland / Tief in den Busch hinein»[54]. Чтобы растянуть прогулку, идут кружным путем, к парадному входу, вдоль рва с водой, и Алан замечает:

– А ты и правда живешь в настоящей крепости.

– Хью, когда сюда попал, все цитировал: «Только соединить». Я вспылила, но он, конечно, прав.

– Соединила?

– Слушай, Алан, кто может судить, что реальнее: Брэн-Хаус или Лондон? Те, у кого на уме только книги, или те, у кого головы забиты цифрами? Но постоянно думать о литературе мне в Кембридже поднадоело. Я сказала себе: хватит с меня теней, соединю, – и вот я здесь, в крепости.

– И для полноты картины тут своя миссис Данверс[55] имеется.

– Но-но. Эти твои неуместные аналогии могут выйти боком.

– «Им деммерграу, ин дас либеланд…», – произносит Лео.

– У тебя все к языку прилипает, – замечает Хью.

Алан берет Фредерику за руку.

Они поворачивают, переходят по мосту ров с мутной зеленой водой и ступают по хрустящему гравию. Возле «лендровера» стоит еще один автомобиль – не зеленый «астон-мартин» Найджела, а сверкающий серой эмалью «триумф». С верхней ступеньки входной лестницы на друзей смотрят трое мужчин, один – гораздо приземистее остальных – Найджел. У двух других экипировка непринужденно деловая: блейзеры, фланелевые брюки. Первый смуглый, с курчавой белой бородой изящной формы. Второй лысый, в роговых очках. Алан выпускает руку Фредерики. Тони снимает Лео с плеч и ставит на землю, и малыш, оглядевшись, мчится по гравию и карабкается по ступенькам к отцу. Фредерика извиняется за присутствие своих друзей, хотя понимает, что это лишнее. Представляет их: старые приятели, она понятия не имела, что они будут проезжать мимо. Говорит она запинаясь, а Найджел и его спутники все так же возвышаются на верхней ступеньке у входа. Найджел молча, коротко кивает Алану, Тони и Хью: лаконичное, степенное, безулыбое приветствие. Представляет своих спутников: Говиндер Шах и Гейсберт Пейнаккер. Оба чинно подают руки Алану, Тони и Хью – руки протянуты сверху вниз, и друзьям приходится пожимать их в позе придворных.

– А это моя жена, – сообщает Найджел.

– Очень приятно, – говорит Шах.

– Рад познакомиться, – говорит Пейнаккер.

Фредерика чувствует, как ее изучают, осмысляют, каждый по-своему. У Шаха из бороды выглядывают пухлые мягкие губы, под глубоко посаженными глазами, над которыми кудрявятся белые брови, пролегли две морщинки, как от улыбки. Под темно-синим блейзером сорочка цвета слоновой кости, шея под ней повязана шелковым индийским платком, огненно-рыжим с золотом, а по нему разбросаны лиловые и черные цветочки. Пейнаккер гладенький, безволосый, весь как яйцо: лоснится яйцеподобная голова на плотном яйцеподобном теле. На нем сорочка цвета индиго в белую полоску и аккуратнейшим образом повязанное длинное кашне. Найджел одет в темный свитер и темные брюки. На Алане, Тони и Хью водолазки, вельветовые куртки и штаны. Вид непрезентабельный, невзрачный. Окажись друзья Фредерики в родной стихии, приятели Найджела рядом с ними выглядели бы расфуфырами, однако они не в родной стихии. Обе компании могли бы легко сойтись, завести живую беседу, найти общий язык, но этого не происходит. Найджел объясняет, что им с Пейнаккером и Шахом надо обсудить кое-какие важные вопросы. Он предлагает друзьям Фредерики выпить, но те отказываются и ретируются к «лендроверу».

– Может, вы одолжите нам Фредерику? – спрашивает Тони. – Мы бы в Спессендборо поужинали, пока вы тут разговариваете.

Просьба эта высказана походя, без всякой задней мысли, это понятно всем.

– Пожалуй, не стоит, – отвечает Найджел. – Она, пожалуй, не согласится. Ведь мы только-только приехали.

– Раз вы будете что-то обсуждать, не так уж я вам и нужна, – возражает Фредерика.

Умом она понимает: ничего особенного она не сказала.

И понимает: поплатится она за эти слова.

– Мы тут немного задержимся, – говорит Тони. – Остановились в «Красном драконе». Может, еще увидимся.

– Может быть, – отвечает Найджел. – Как знать.

Всем ясно: будь его воля, они не увидятся больше никогда.


Фредерика сидит за ужином вместе с Пейнаккером, Шахом и Найджелом. Приятелей Найджела она видит нечасто, а когда такое случается, они разговаривают с ней мало. Кажется, за стенами дома жизнь Найджела протекает больше частью в мужском обществе: клубы, бары, сигары, запутанные интриги. Когда он в Брэн-Хаусе, этот мир обступает дом-крепость незримо, подает голос из эфира: гортанные голоса, возбужденные голоса, голоса вкрадчивые, голоса сдобные, европейские голоса, азиатские голоса, американские – они просят позвать к телефону Найджела, и он, развалившись в кожаном кресле, целый вечер беседует со всем белым светом. Похоже, если бы не друзья Фредерики, ее бы ужинать в компании Пейнаккера и Шаха не пригласили. В те редкие дни, когда в Брэн-Хаусе появляются пришельцы из внешнего мира, ее ссылают ужинать в детскую к Лео или она располагается у камина, а Пиппи Маммотт на подносе подает ей что-нибудь вкусное. Сейчас она сидит с гостями, но с разговорами к ней не обращаются. Пейнаккер с ней если и беседует, то в третьем лице, через Найджела.

– Как славно жить в этих краях вашей драгоценнейшей супруге, – говорит он, не без приятности улыбаясь одновременно и мужу и жене. – В Голландии пейзажи не так разнообразны, одни равнины. Ваша драгоценнейшая супруга бывала в Голландии?

– Нет, – отвечает Фредерика. – Мне хочется побывать в Рейксмузеуме[56]. Посмотреть картины Ван Гога.

– Свозите ее разок, Ривер, – советует Пейнаккер. – В Роттердаме ничего красивого нет, а вот Дельфт и Лейден ей понравятся, полюбуется тюльпанами.

Говорит он это без всякого интереса, но – сама любезность.

– Так вы, миссис Ривер, интересуетесь живописью? – спрашивает Шах.

В отличие от Пейнаккера он на Фредерику смотрит. Их взгляды встречаются, и по губам его пробегает понимающая улыбка, дежурная или нет – непонятно.

– Я просто в восторге от вашего платья, – продолжает он. – Этот оттенок коричневого так идет к вашим волосам. Так какие картины вам больше нравятся?

Фредерике и самой по душе этот наряд: облегающее платье из джерси с воротником-стойкой и длинными узкими рукавами, платье темно-коричневого оттенка, между кофейным и шоколадным. Оно хорошо подчеркивает стройность ее длинного тела, ее длинных рук. Платья сегодня день ото дня короче. А это подчеркивает еще и стройность ее длинных ног. Говиндер Шах рассматривает ее маленькие груди, обтянутые платьем. Взгляд у него добрый, но Фредерика понимает, что он не находит ее привлекательной. Он убежден, что ей бы хотелось оказаться привлекательной в его глазах, и он так и облизывает ее взглядом из вежливости.

– Я, к сожалению, в живописи не очень разбираюсь, – признается Фредерика. – Но о Ван Гоге знаю много: один мой хороший приятель написал о нем пьесу. Вот литература – это мое.

– Про Ван Гога, кажется, много пьес, – вставляет Пейнаккер. – Им многие интересуются. Набожный и сумасшедший, так по-голландски. За всю жизнь продал только одну картину. Восхищаюсь его упорством: шел вперед, несмотря ни на что. Какой человек в здравом уме написал бы сотни, тысячи картин, которые никто не хотел покупать? Я все гадаю: знал ли он, что на них рано или поздно будет спрос, или случайно так получилось?

– Мало ли кто занимается чем-то невостребованным, – говорит Шах. – Но я согласен: бывают такие несгибаемые подвижники, которые делают свое дело, понимая, что когда-нибудь оно окажется нужным, они опережают свое время. Кое-кого считают безумцем, кто-то и правда безумен. Брат Ван Гога, помнится, торговал картинами. Он, возможно, понимал, что когда-нибудь и на эти картины будет спрос. А может, не понимал. Помнится, он их скупал и хранил. Может, просто по доброте душевной. Может, считал, что это его долг перед членом семьи.

– А в конце жизни тоже сошел с ума, – замечает Пейнаккер. – Голландцы вообще подвержены мрачному помешательству. Все из-за серых дождей у нас на побережье. Потому-то мы и любим путешествовать – чтобы спастись от серых дождей и мрачного помешательства.

– Ну, у нас на Индийском субконтиненте если кому и приходится уезжать подальше, то чтобы спастись от нищеты и безобразий, которые мы развели в повседневной жизни, – говорит Шах. – Мы создали мир, где предпринимательство невозможно, потому что мы народ недисциплинированный, мы ленивы и распущенны. А найдется человек с предпринимательской жилкой, так ему нипочем и ваши серые дожди, и мрачное помешательство, лишь бы добыть хлеб насущный, а если повезет – к нему и масла с джемом, а там, глядишь, и фуа-гра с икрой. Ваши серые туманы и злые промозглые ветры мы терпеть не можем, у себя от солнечного зноя раскисаем – нам бы сновать туда-сюда, но не можем.

Все трое смеются, словно в этом монологе крылось что-то, кроме сказанного.

Шах изрекает:

– Хорошо тому, у кого офис в Роттердаме, офис в Лондоне, дом на холме в Кашмире, вилла в Антибе, яхта в Средиземном и океанский катер в Северном море: свободный человек!

– Винсент Ван Гог не избавился от мрачного помешательства и на юге, – говорит Пейнаккер. – Видно, солнце не помогло. Сам-то я солнце люблю. Люблю отдохнуть неделю-другую в Северной Африке, в Италии, на юге Франции. Глаза и кожу берегу, солнечными ваннами не злоупотребляю.

– Вы, Гейсберт, сразу видно, человек осмотрительный и воздержанный.

– Смотря в чем, Говиндер, в личной жизни – да. Но пойти на риск готов. Без риска что за бизнес?

– Верно. Главное – трезво оценить, чем рискуешь.

Они опять смеются. Фредерики, в ее коричневом наряде, здесь как бы и нет – для них, то есть нету даже этих женских глаз, замечающих их мужскую резвость: для них она не совсем женщина. Для них – но не для Найджела. Он посматривает то на Шаха, то на Пейнаккера, но наблюдает и за ней, то и дело подливает им вина – ей нет. Может, он так неразговорчив из-за мыслей об Алане, Томи и Хью? А может, он всегда так? Даже уйдя в свой телефонный мир, он больше слушает: сидит, склонив голову набок, а на губах и на лбу лежит тень задумчивости.


Трое друзей ужинают в «Красном драконе»: пирог с мясом и почками. Был томатный суп, теперь пирог, очень вкусный. В одном конце зала стойка бара, потолок низкий, с балками, старинными или нет – непонятно. Есть тут камин, в нем горят настоящие дрова. Когда в камине горят дрова – и на душе светлее, замечает Тони.

– Нельзя ей там оставаться, она с ума сойдет.

– Не скажи, – возражает Хью. – Она же сама туда переехала. Может, ей там и правда хорошо. Может, нравится ей сельская жизнь. У меня иногда к ней вкус просыпается.

– Думаешь, ей там хорошо?

– Нет-нет, не думаю.

– Почему она туда переехала? – спрашивает Тони, как будто ожидает, что у кого-то готово рациональное объяснение.

– Как я заметил, – произносит Алан, – люди, бывает, весьма здраво рассуждают о Шекспире, Клоде Лоррене, даже о Гарольде Вильсоне, но вздумается им вступить в брак, они прямо с катушек слетают. Кто из супругов посильнее, подминает более слабого. Женятся на отвлеченных идеалах, которые сами себе придумали. У одной моей знакомой был идеал: мужчина с черными как смоль волосами, нашла такого – и что хорошего? Зануда, каких свет не видывал, держит на чердаке игрушечную железную дорогу. Кто-то, я замечал, женится назло родителям, кто-то – чтобы повторить ошибки или успехи родителей, часто и то и другое. Женятся, чтобы расстаться с матерью, сотни женятся на одной любовнице, чтобы отделаться от другой, и мысли их заняты не той, на которой женятся, а другой, оставленной. Женятся в пику тем, кто не одобряет.

– Или из-за денег, – подсказывает Тони.

– Или из-за денег, – соглашается Алан. – Я бы предположил, что мировоззрение Фредерики такого не допустит, но ведь она могла и взбунтоваться против своего мировоззрения – по крайней мере, на короткое время.

– Она говорила, что вышла замуж из-за смерти сестры, – вспоминает Хью. – То есть не точно так сказала, но дала понять. Говорит, из-за смерти сестры она изменилась, стала совсем другой.

– Не понимаю, – говорит Тони, – каким образом смерть сестры может заставить кого-то превратиться в почтенную помещицу. Странная реакция, мягко выражаясь.

– А может, был такой план, – предполагает Алан. – Начать все сначала, на новом месте, новая жизнь… Нет, не может быть, чтобы Фредерика так понаивничала.

– Она всегда была наивной, – замечает Тони. – Только поэтому ее и можно было терпеть. Наивной и умной одновременно, и всегда, бедняжка, убеждена в своей правоте. Видишь, во что она вляпалась, – испытываешь Schadenfreude[57].

– Нет, – отвечает Хью, – это страшно. И этот удивительный малыш… Так старался, чтобы она не могла с нами и словом перемолвиться. И добился своего.

– Это само дикое, – подхватывает Тони. – Из-за этого ей и не вырваться.

Тони говорит о тягостном положении Фредерики не без удовольствия. Алан и Хью встревожены сильнее, но настроены менее решительно.

– Кто их разберет, конечно, – говорит Хью. – Бывает, супруги несхожи, но получается странная пара, которая на какой-то странный манер счастлива.

– Чего тут разбираться, – отвечает Алан. – Она мучается. Растерялась, мучается, стыдится.

– Так, – произносит Тони. – И что будем делать?

– А что мы вообще можем?

Официантка приносит лимонный торт-безе.

– Не бросить же ее на произвол судьбы, – говорит Алан.

– Похоже, снова повидаться с ней будет теперь нелегко, – говорит Хью.

Мерцает огонь в камине. В пабе уютно. Друзья заказывают кофе и виски и заводят разговор о Гарольде Вильсоне и Руперте Жако. За окнами взметается ветер, принесший дождь.


Фредерика отправляется спать рано, а Найджел уводит Шаха и Пейнаккера к себе в кабинет. Она лежит в постели и читает «Жюстину» Даррелла[58]: выбрала этот роман потому, что даже в ее нынешнем состоянии написано так, что трудно оторваться. Взять бы да уехать в Александрию, думает она, а потом думает, что если кто и поедет в Александрию, то это Пейнаккер, Шах и Найджел Ривер. Доведись им почитать цветастую прозу Даррелла, они бы и пяти минут не выдержали, зато в его мире освоились бы лучше нее… Даррелловская Александрия ей в спальне не нужна, она гасит свет. Но лежать, застыв, в темноте и призывать сон – от этого сотрясается ум и ломит кости. Она снова зажигает свет и берет Рильке. Ради умственной разминки читает «Сонеты к Орфею», держа под рукой перевод. Это помогает лучше. Единоборство с грамматикой успокаивает, и тут она натыкается на строчки, от которых по коже продирает мороз, – надо показать Хью:

Geht ihr zu Bette, so lasst auf dem Tische

Brot nicht und Milch nicht: die Toten ziehts.

(Спать уходя, со стола убирайте

хлеб с молоком; это мертвых влечет[59].)


И спохватывается: теперь показать что-нибудь Хью будет не так-то просто.

Найджел приходит в спальню поздно, очень поздно; Фредерика притворяется спящей. В темноте он то и дело на что-то натыкается, зажигает свет, солодового виски выпито порядком. Фредерика лежит на краю кровати, вытянувшись, как разъяренная игла. Он поднимается, выключает свет и протягивает к ней тяжелую руку. Она уворачивается. Он тянет ее к себе. В сознании мелькают губы, груди, ягодицы из чемоданчика. Она ужом выскальзывает из постели, хватает Рильке и скрывается в ванной.

– Чего это он тебя за руку держал? – доносится до нее.

Она пытается вспомнить. Дом-крепость. Думает было хлопнуть дверью, но, сдержавшись, закрывает ее тихо и ждет.

Ist er ein Hiesiger? Nein, aus beiden

Reichen erwuchs seine weite Natur…

(Здешний ли житель он? Нет, на распутье

царства двойного процвел его лик.)


Она ожидает взрыва. Взрыва не происходит, Найджел уснул. Виски славный, спится славно, тишина – благодать. Краешки век у Фредерики горят от затаенных слез.


Следующий день – воскресенье. Фредерика завтракает в обществе Пейнаккера и Шаха, и они отбывают в своем «триумфе». Она ловит себя на том, что все ходит и ходит. По лестницам, лестничным площадкам, из комнаты в комнату и обратно. Она думает, что хорошо бы прогуляться, но потом думает, что могут объявиться друзья. И правда: часов около десяти звонит телефон. Трубку снимает Пиппи – она как раз оказалась в прихожей. Фредерика стоит на лестничной площадке.

– Алло. Да-да… Я не знаю, здесь она или нет и какие у нее планы. Сейчас посмотрю.

Фредерика спускается по лестнице. Из гостиной выходит Найджел, кивает Пиппи. Выждав для приличия пару минут, Пиппи снова берет трубку:

– Извините, она, оказывается, все утро занята. К сожалению, ничего не получится.

Из трубки доносится любезный голос. Фредерика продолжает спускаться. Найджел снова кивает Пиппи, и та, сочувственно поцокав языком, говорит:

– Извините, она не может подойти к телефону, она вышла. – И, не успевает Фредерика приблизиться, вешает трубку.

– Пиппи, вы видели, что я никуда не уходила, – произносит Фредерика. – Что это значит?

Пиппи пристально смотрит на нее, быстро опускает глаза и семенит прочь.

– Так теперь мне из дому ни шагу? – обращается Фредерика к Найджелу.

– Не говори глупости.

– Это не глупости. Ты только что солгал моим друзьям, старым друзьям. Я была здесь, а ты сказал, что я вышла.

– Ну извини, – уступает Найджел с подкупающей готовностью. – Это я плохо поступил. Я эту копанию терпеть не могу.

– Ты же их не знаешь.

– Я им не нравлюсь, а они мне. А я твой муж.

Они смотрят друг на друга в упор.

– Вот я сейчас им позвоню и скажу, что я здесь, – объявляет Фредерика.

– А я не хочу. Я хочу, чтобы ты осталась дома, хоть раз, ради меня. Погуляем с Лео. На машине прокатимся. Лео полезно побыть с обоими родителями.

Фредерика подхватывает ключевую фразу:

– «Хоть раз»! Что за «хоть раз»? Я никуда не хожу, ни с кем не вижусь, своей жизни у меня нет, в кои-то веки приезжают мои друзья, и у тебя хватает нахальства просить: «Хоть раз побудь дома»?

– Да пойми же ты, – кипятится Найджел, – не доверяю я тебе. Ты больше не та девушка, к которой я привык. Я ведь тебя тогда побаивался. А сейчас боюсь, что тебе со мной и с Лео станет скучно, захочешь нас бросить или еще чего. Понимаешь?

– Еще бы, – отвечает Фредерика. – Это я понимаю. Но больше я так не могу. Если ты будешь держать меня под замком из боязни, что я уйду, я и правда уйду, неужели не ясно?

– Лео… – произносит Найджел.

– Не смей шантажировать меня сыном! Я не только мать, но я – еще и я. Я хочу повидаться с друзьями.

– Хоть раз… – упрямо начинает Найджел и вдруг смеется судорожным, невеселым смехом. – Слушай, давай-ка начнем все сначала: переедем в Лондон, мы с Пейнаккером свозим тебя в Амстердам, посмотришь эти свои картины… в отпуск… Махнем в Вест-Индию…

– Я не хочу в Вест-Индию. Я хочу туда, где смогу говорить о книгах… где я могу думать. Для меня думать – такая же потребность, как для вас с Пейнаккером и Шахом – то, чем вы там занимаетесь.

– Ну и думала бы себе здесь. Но тебе не думать хочется. Тебе мужчин подавай. И чтоб побольше.

– Нет, Найджел, мне нужно…

– За руку тебя держал…

– И что, это так ужасно?

– Да. Да, ужасно. Для меня ужасно.

– Извини. В этом не было ничего такого. Раз уж даже при Лео. Мы просто друзья.

– Хоть раз… останься со мной. Прости. Останься.

Она остается: если позвонить в «Красный дракон», возникнет чудовищная неловкость, может дойти до насилия. Они катаются на машине – Фредерика, Найджел и Лео – и, что называется, прекрасно проводят время. Родители беседуют с Лео, он тоже с ними болтает. Вопреки опасениям Фредерики, ни Алана, ни Тони, ни Хью он не упоминает. Как будто не приезжали они, как будто их и на свете не было.

Когда они возвращаются домой, Найджел произносит:

– Славно провели время.

Пиппи уносит Лео в спальню. Подает Фредерике и Найджелу ужин. В глаза Фредерике не смотрит. Фредерика устала. Вот и еще день прошел – эта мысль ее утешает, но, когда спадает напряжение и кровь в жилах бежит быстрее, приходят другие мысли: «Еще один день прошел, и еще, и еще – и это жизнь?» – «Большинство так и живет, – шепчет в мозгу какая-то циничная добрая фея. – Так и живет большинство». Фредерика яростно вонзает вилку в морковь. Воскресенье, думает она, всю неделю работали, сегодня, наверно, сидят по домам.


В спальне трещины стягиваются, но тут же разверзаются. Фредерика видит, что Найджел уже сочинил сценарий нынешнего вечера: длительное, вкрадчивое совокупление, ласки и задушевность, восторг, самозабвение и принесенный утомлением сон. Отчасти от усталости, отчасти от почти что отчаяния Фредерика пытается настроить себя на покорность: ему нужно что-то ей дать, ей нужно поспать и забыться, нужно и ради Лео. Она смотрит, как он раздевается – любит спать нагишом, – и думает, что его тело реальнее, чем Алан, Тони и Хью, вместе взятые, – и Александр, и Уилки, и Рафаэль Фабер, добавляет она чуть ли не с яростью. Она сидит на краешке кровати, в ночной рубашке из белого батиста, с длинными рукавами и кокеткой на груди, сидит и размышляет, могли бы женщины прошлых веков хотя бы понять ее отчаяние: она ведь не собирается уходить к Алану, Тони и Хью, чтобы им отдаваться, ей хочется лишь говорить с ними, найти толику свободы хоть в умственной жизни. В спальне темно, Найджел задернул шторы – темно-красные, камчатные, что ли: красные деревья и красные цветы на красной земле. Когда Фредерика остается одна, она отдергивает шторы и видит облака или звезды. Она представляет, как Алан, Тони и Хью сидят в большой белой комнате с голубыми шторами на открытых окнах, а ветер колышет эти шторы и в комнату проникает солнечный свет. Сгорбившись, она рассматривает свои колени. Голый мужчина, ступая мягко, не без важности, как водится у голых мужчин, расхаживает по спальне, заходит в ванную; слышно, как он открывает кран, плюет, спускает воду. Фредерика сидит, ждет, размышляет. Я женщина, думает она, а потом: какая глупая, претенциозная мысль. Наверно, она мне пришла, потому что я из тех женщин, которые не до конца уверены, что они женщины, им то и дело хочется в этом убеждаться. Я недоженщина, смышленая, словолюбивая, не то что считается женщиной у мужчин с животными инстинктами. В Кембридже это на время притушевалось: женщин там было мало, и все относились к нам так, будто мы и есть настоящие женщины, относились как к медсестрам в тюрьмах или секретаршам в казармах.

Пенис расхаживающего мужчины уже не висит, но еще не поднялся, он наливается силой, жизнь в нем только пробуждается.

– Хорошая моя, – говорит мужчина. Приближается к неподвижной женщине и берется за подол ночной рубашки, намереваясь романтическим жестом снять ее через голову.

В уме Фредерики со всей отчетливостью возникает череда образов из запертого чемоданчика: скорченные фигуры, пышные телеса, гладкие, упругие груди, кармин и розы. Извернувшись, она уклоняется и вцепляется в ночную рубашку:

– Ни к чему это. Ни тебе, ни мне. Ты не хуже меня понимаешь, что все кончено, что остаться я не могу, что ничего не получилось. Завтра соберу кое-какие вещи, вызову из Спессендборо такси или что-нибудь такое и уеду как подобает. Тогда мы сможем остаться друзьями, не будет уже этого кошмара.

Это вырвалось неожиданно для нее самой, и она смущенно отмечает, что говорит таким тоном, каким няня отчитывает ребенка. Найджел на миг замирает, но снова идет в наступление. Пенис не опал, он мотается, как бешеная булава. Лицо Найджела налилось кровью, он хватает ее за волосы, опрокидывает на кровать – она, помня его спецназовский захват, не сопротивляется, – задирает подол, овладевает. Старается не причинить боль, но не целует, не ласкает. Налегает не помня себя, извергается, опускается на пол и сидит пошатываясь. Взбешенная, испуганная, Фредерика тихо произносит:

– Это ничего не изменит. Я все равно ухожу, завтра.

– Нет, – говорит Найджел. В глазах его стоят слезы, бегут по щекам.

Фредерика вытирает ноги одеялом и подолом рубашки.

– Ты хочешь не меня, – продолжает она. – Ты хочешь удержать то, что тебе принадлежит, как всякий самец-собственник: самка удирает, он рычит и бросается в погоню. Я здесь ни при чем.

– С чего ты взяла? Ты не знаешь, что я думаю, ты, по-моему, многое не знаешь. Многое не замечаешь. Разве ты знаешь, что я чувствую?

– Что ты чувствуешь, мне, кажется, уже безразлично. Я буду спать там, в другой комнате. Спокойной ночи.

Она идет в свободную спальню и, не зажигая свет, садится на кровать. Дрожит и ждет. Мыслей нет, ей страшно. Ждет. Услышав в коридоре шаги, она подходит к двери. Ее все еще пробирает дрожь. Не потерять бы сознание. Дверь с грохотом распахивается, и он входит в комнату. Пока он медлит, ожидая, чтобы глаза привыкли к темноте, Фредерика выскакивает в дверь, мчится по коридору, вниз по лестнице. Влетает в кухню, оттуда в буфетную, дергает запоры и цепочки и выбегает в сырую безмолвную ночь. Стрелой летит через задний двор к конюшне. Прислушивается. Шума погони не слышно, но тут раздается звук открывающейся двери. И все. Он не буйствует. Идет бесшумно. Фредерика тихо-тихо открывает дверь сбруйной каморки, забирается внутрь, закрывает дверь. Как не хочется оказаться в четырех стенах. Хочется на волю, хочется бежать бегом до самого Лондона, но это глупо, терять голову нельзя. Она пробирается за стойку с седлами, ждет. Когда он откроет дверь – если он откроет дверь, – сразу заметит, как белеет ночная рубашка. Фредерика отыскивает попону, набрасывает на спинку стула и приседает за ней. Куда ни спрячешься, всюду опасно, а убежать невозможно. В висках стучит, сердце колотится. Во рту пересохло. Она сжимается в комок.

Так проходит, как ей кажется, целая вечность, и вдруг дверь со стуком распахивается. Она слышит его дыхание. Видит его босые ноги и штанины его пижамы в синюю и белую полоску. Она еле-еле дышит – так, чтобы только не задохнуться.

– Фредерика, – зовет он.

Она ни звука. Он входит, озирается. Плоть и дыхание – на это у него инстинкт охотничий, думает она, однако он все прислушивается и не подходит.

– Все равно найду, – обещает он, и она по голосу догадывается: он сомневается, здесь ли она, и, несмотря на обуревающую его ярость, понимает, какая нелепость – разговаривать с пустой каморкой.

Он выходит, оставив дверь открытой. Не слышно, чтобы по каменным плитам двора кто-то ходил. Фредерика почти в истерике. Доносится скрип двери – другой двери, в соседнее помещение, в конюшне звякает копыто, ворочается лошадь. Слышно, как вторая дверь закрывается. Потом долгое время стоит тишина. Фредерика в сырой рубашке сидит, скорчившись, в холодной темноте и твердит себе: «Ты же умная, ум во всех случаях жизни помогает, придумай же что-нибудь…» Но ничего не придумывается, разве что вернуться в дом, спрятаться, дождаться утра, а там одеться поприличнее, бежать к шоссе – до него две с половиной мили, дорога малоезжая – и остановить попутку. Вот только Лео… Как убежишь, когда он не спит?

Часа два спустя она выбирается из каморки и расправляет затекшее тело. Тишина. Он, наверно, дожидается дома. Может быть, думает она, все пойдет вразнос: убьет он меня каким-нибудь спецназовским приемом… Нет, не думает она так. Ни один человек, наделенный жизнью и разумом, на самом деле и мысли не допустит, что смерть близка. Только бы спрятаться в доме, думает Фредерика, отсидеться до завтра… до рассвета…

Она огибает конюшню и шаткой походкой, босая, спешит через задний двор к черному ходу. Ночь выдалась промозглая. Небо хмурится. Дверь заперта на замок и на задвижку. Фредерика стоит на ступеньках и решает, как теперь быть. Как ни странно, она испытывает облегчение. Утром ее впустят в дом – встрепанную, продрогшую, но это пустяки. Она глубоко вздыхает.

– Ну и что теперь? – раздается у нее за спиной: из-за угла дома появляется Найджел.

Он в рубашке, на ногах кеды. В руке у него топор. При виде топора Фредерика вскрикивает, на что он и рассчитывал. Небольшой такой топорик, аккуратный, легкий, удобный, сверкающий.

– Перестань ребячиться, – неуверенно произносит Фредерика.

– Ты у меня получишь… – хрипит он и приближается к ней.

Фредерика бросается бежать. Что есть духу мчится через двор, через другой, через сад, выбегает в поле. Он за ней. Бегает он быстро, но сейчас она словно обезумела и летит сломя голову, жадно ловя широко открытым ртом холодный ночной воздух. Она бежит по отлогому полю, он останавливается у верхней кромки, разражается хохотом и бросает в нее топор.

Она старается увернуться, пригибается. Видит она его плохо, поэтому никогда не узнает, старательно ли он прицеливался, старался ли промахнуться. Топор плашмя бьет по ребрам, дыхание перехватывает. Она падает вместе с топором, лезвие вонзается в бедро, задевает икру. Ночная рубашка мгновенно обагряется кровью. Фредерика лежит на боку и, как в забытьи. созерцает траву, кротовину, линию горизонта, хмурое сизо-черное небо. Она задыхается. Глаза болят. Она чувствует кровь, кровь, ее кровь, она плавает в горячей крови. Кровь – это значит бесповоротно… Она смотрит застывшим взглядом.

Он подбегает к ней, бросается на колени. Он вне себя от отчаяния, он плачет, он отрывает лоскут от ее рубашки, перевязывает.

– Я не нарочно… я не нарочно… – твердит он. – Ты же понимаешь, я не нарочно…

– Что такое «нарочно»? – бессвязно бормочет Фредерика и окончательно проваливается в блаженное забытье.

Когда она приходит в себя, он на руках несет ее по отлогому скату наверх, к дому. Можно будет поспать, думает она.


Перевязывает он ее умело. Вытирает кровь, залепляет рану пластырем, обматывает бинтом.

– Это так, царапина, – успокаивает он. – Обойдемся без врача. Я в этом разбираюсь.

– После спецназа.

– Пригодилось. Мне жутко стыдно. Сам не пойму, как это я… Я тебя люблю. Я не хочу, чтобы тебе было больно.

– Не похоже.

– Знаю. Господи, ну виноват. Пойми же ты…

– Понимаю.

– Не нравится мне твой тон.

– Я не старалась, чтобы тебе понравилось.

– Фредерика, ну пожалуйста…

– Уходи. Мне нужно выспаться.

– Да, выспаться нужно…

Он покорно удаляется.

Пиппи Маммотт подает ей завтрак в постель.

– Вы, похоже, ночью упали, – замечает она.

– Что-то вроде этого.

– Я бы на вашем месте была осторожнее.

– Что вы этим хотите сказать, Пиппи?

– Что сказала. Осторожнее надо быть, когда бегаешь туда-сюда по ночам.


Фредерика делает вид, что ей хуже, чем на самом деле. Так она выкраивает себе пространство для маневра, хотя как будет маневрировать, еще не придумала.

Приходит Лео, гладит ее лицо:

– Бедненькая, заболела.

– Оступилась и упала. По глупости.

– Папа говорит, поправишься.

– Мне, Лео, просто надо хорошо выспаться, только и всего. Полежать тихо-тихо. Я на ногах плохо держусь.

– Бедная ты, бедная…

– Не плачь, Лео, я поправлюсь. Честное слово.

Лео плачет и плачет. Она сидит, прижимая его к себе. Скверно эта история на него подействует.

– У тебя все лицо побитое. Ты, наверно, ужасно ушиблась.

– Да, и правда ужасно. Но мне уже лучше, сам видишь. Все обошлось.

– Все обошлось, – повторяет Лео тоненьким голосом. – Обошлось.


Найджел и Лео отправляются на конную прогулку. Оливия и Розалинда уехали к Элис помочь с распространением листовок. Пиппи тоже куда-то пропала – может оказаться где угодно, но Фредерика в отчаянии. Она встает, надевает брюки и свитер и спускается по лестнице. Ходит она свободно, хотя двигаться еще больно. Болит не только рана от топора, но и ушибы от падения. В прихожей она останавливается и задумывается, потом открывает дверь и ступает на гравий. Если Пиппи поблизости и захочет ее удержать, это случится тут же. Но Пиппи нигде не видно. По мосту она переходит ров и идет по дорожке. У нее есть смутная надежда, что, если добраться до шоссе, можно остановить проезжающую машину. Она доходит-таки до конца, присаживается на обломок стены и смотрит на пустое шоссе, очень пустое. Раздается шорох и скрип велосипеда. Она смотрит себе под ноги. И вдруг:

– Фредерика!

Она вскакивает. Издает восклицание. Это Хью Роуз на очень громоздком, очень старом велосипеде. Они смотрят друг на друга.

– Да что такое с тобой случилось?

– Ужасно выгляжу?

– Кошмарно. Синяки, кровоподтеки, желтые пятна.

– Упала.

Хью кладет велосипед на обочину. Утирает лицо платком.

– Как же это ты упала, Фредерика?

– Ну, в общем, – говорит Фредерика, – улаживали супружеские разногласия.

– Дальше.

– Не могу. Разревусь. А мне сейчас не плакать надо, а решать, что делать. А ты почему не уехал?

– Хотел с тобой повидаться. Узнать, все ли в порядке. Мы решили, что своим приездом испортили тебе жизнь еще больше, и что мы не имели права вмешиваться, и что… Беспокоились мы за тебя.

– Благодарю, – торжественно произносит Фредерика; они сидят на стене бок о бок. – А где остальные?

– В лесу: вдруг ты пошла туда. Мы пару раз звонили, тебя не было, нам сказали, что ты не можешь подойти.

– Я была дома.

– Мы так и поняли. Потому и остались. Надежды на эти наши дозоры было мало, но видишь – получилось.

– Получилось. Все-таки встретились. Но за мной каждую минуту могут прийти. Что мне делать?

– Поехали с нами в Лондон.

– Как же я поеду? А Лео?

– Что, если мы ночью оставим «лендровер» в лесу? Сможешь улизнуть из дому? Твои опомниться не успеют, как мы будем в Лондоне. Пешком же ты не уйдешь.

– Я не умею водить машину.

– Это твое упущение. Учись. Нет, правда, давай мы тебя ночью умыкнем. У тебя такой вид, что тебе сам Бог велел умыкнуться, если можно так выразиться. Ты ведь, по-моему, не мазохистка.

– Не мазохистка.

Они долго молчат. Потом Хью произносит:

– Прости. Я, пожалуй, полез не в свое дело. Не будем об этом.

– Нет, все правильно. Кажется, ты прав. Мне надо уходить. Я поломала себе жизнь. Вот только Лео…

– Возьми с собой.

– Как я его возьму? Малышу здесь хорошо – или, может, было бы хорошо, если бы хорошо было мне. У него все есть, его все любят, у него свои привычки… Я не самое… не главное.

– Нет?

– По-моему, нет. Как же я увезу мальчугана, который всего этого не понимает… в глухую ночь…

– Я же не предлагаю уйти навсегда, Фредерика. Мы просто увезем тебя туда, где ты можешь все обдумать. Потом и с Лео разберешься. Как с ним видеться, как быть с ним рядом. Как – ну, не знаю – устроить его получше. Ты же понимаешь: уехать с нами не значит поставить точку на всем.

– Да.

Снова долгое молчание.

– С такой, как ты сейчас, ему хорошо не будет.


И рана может пригодиться. Фредерика объявляет, что ляжет в свободной спальне, пусть ее спальня отдохнет без хозяйки. Спать она уходит рано, раздевается и ложится в постель с книгой. На что решиться, она понятия не имеет: ночное бегство кажется ей безрассудством, нелепостью, романтической выходкой, притом – страшно: ну как она оставит Лео? Но что же, стремиться к самоуничтожению? Чем она будет для Лео, если перестанет быть Фредерикой? Мамочкой. Ненавидит она это слово. Почему у англичан мать по-домашнему ласково именуют тем же словом, что и спеленутый труп?[60] На миг ей вспоминается сестра Стефани: это относится и не относится и к ней, и мамочка, и мумия. Стефани тоже вышла замуж из сексуальных побуждений. Глядя на толстяка Дэниела, в это трудно поверить, но Фредерика знает, что это так. Выходцы из семьи интеллектуалов, изволите видеть, отчаянных либералов: у одной муж церковник, у другой владелец поместья в захолустье. А что причиной? Секс! Стефани, пожалуй, была счастлива. Полного счастья не бывает, но Стефани любила Дэниела, и Уилла любила, и Мэри, в этом сомнений нет. Стефани была в известном смысле предрасположена к самоуничтожению. Фредерике кажется, что она и за Найджела вышла, потому что Стефани вышла за Дэниела и погибла, и сейчас мертва, и останется мертвой. Стефани выломилась из кембриджского кружка с его непрестанными рассуждениями о тонкостях эстетических и нравственных категорий, она потянулась к счастью плотскому. Подобно леди Чаттерли, отправилась в лес на свою погибель, волоча за собой строки цитат из слепца Мильтона, Суинберна с его «бледным галилеянином»[61], Китса с его «строгой весталкой тишины»[62], из шекспировой Прозерпины[63], – волоча их за собой и желая от них избавиться, желая потерять себя и обрести себя телесно, по-весеннему… Был у нас такой миф, мысленно продолжает Фредерика разговор с Хью, что тело – это истина. Леди Чаттерли ненавидела слова, для Найджела они не существуют, я без них не могу.

Я поселилась здесь, потому что смерть Стефани меня уничтожила – по крайней мере, на время, – и я смогла зажить в собственном теле.

И Лео жил – гостил – в моем теле, был его частью. Теперь уже не часть, теперь сам по себе.

Не совсем.

Кто ему важнее: «мамочка» здесь или «Фредерика» там – там, где Фредерика может быть Фредерикой?

Я всегда презирала безропотную покорность своей матери. Разве жизнь у нее была? Было то, чего я не хочу. Не хотела. И получила.

Лео… Лео можно похитить. Но здесь с ним считаются, здесь его любят. Пусть я здесь не живу настоящей жизнью, Лео живет настоящей.

Здесь ему лучше.

Если бы Лео встретил меня, Фредерику, где-то там, где я Фредерика, истина была бы хоть немного очевиднее. Он бы сердился, но мы бы поговорили.

Ты и правда так думаешь?

Нет-нет. Я думаю, что если уйду, то, может быть, никогда его больше не увижу. Я думаю, если я останусь, и ему и мне конец. Я думаю: как мелодраматично звучит. Думаю: пусть мелодрама, зато правда. Случаются в жизни и мелодрамы. То кто-то в кого-то топором метнет. То спецназовским приемом прихватит.

Ты хочешь себя разъярить, Фредерика. Или запугать – чтобы ярость и страх побудили тебя уйти. Уйти – вот чего тебе хочется, уйти, даже если Лео останется, но ты бы предпочла думать, что это не желание, а обязанность, тебе нужно, чтобы позволили.

Не выйдет. Лео твой сын. Или оставайся с ним, или уходи. Надо делать выбор.

В памяти раздается мелодраматически-издевательское: «Ну и что теперь?»

Она встает, одевается. В доме темно, голосов не слышно, двери закрыты. Она идет на преступление. Вещи не собирает: ничего ей из этой жизни не нужно. Спускаясь по лестнице, все еще спорит с собой: надо ли? Но теперь всем распоряжается тело: она бесшумно и ловко, как матерый грабитель, крадется через кухню и выходит из дому.


Ночь заволок густой туман. На конюшенном дворе в свете фонарей колышется серая пелена. Захватив в сбруйном чулане фонарик, Фредерика проворно, опасливо, крадучись, держась в тени конюшни, пробирается туда, откуда она еще недавно бежала что есть духу, в обнесенный стеной сад. Туман весь в движении: течет, клубится, вьется прядями, голые вишни и яблони то вдруг вычерчиваются на нем силуэтами, то вдруг озаряются лунным светом на фоне иссиня-черной небесной прогалины, мерцающей редкими звездами. Ветер не утихает, налетает внезапными порывами. Скрипят и стучат друг о друга ветки. Биение сердца отзывается даже в пятках. Она останавливается в самой темной части сада – у ограды, среди кустов крыжовника и шпалерных персиков и абрикосов. Ей кажется, что за ней кто-то следует: вроде бы глухие шаги; она замирает, прислушивается. Нервы на пределе. Вдруг выскочит кто-нибудь с топором, мечом, пистолетом. Или тот, кто умеет вышибить дух всего лишь быстрым и точным ударом ребра ладони… Луна – она то прячется, то появляется – почти полная. Небо бурлит. Полосы, клочья, клубы тумана мечутся, мечутся, свиваются.

Из кустов доносится другой звук – какая-то возня, Фредерика прижимается спиной к стене, приседает. Может, барсук – в лесу они водятся – снова забрался в сад, человечьи владения между домом и дебрями? Тихий хруст, и все умолкает. Какой-нибудь зверь вышел на охоту…

Она добирается до двери в стене, поворачивает ключ, открывает. За стеной расстилается поле, просторное, темное, волглое. И тут у нее за спиной раздается топот бегущих ног, она в бешенстве оборачивается и направляет слепящий луч фонаря на преследователя. «Ну и что теперь?» – проносится в памяти. Но фонарь никакого лица не высвечивает, что-то шуршит, и поврежденную ногу ее, как змеиные кольца, обвивают крепкие ручонки, в самую рану утыкается чье-то личико.

– Лео, Лео, пусти, мне здесь больно. Пусти, мой хороший.

– Нет!

– Я никуда не денусь. Ну, иди ко мне.

В темноте они неловко обхватывают друг друга. Фредерика поднимает сына, он то там, то сям хватается за нее сухощавыми ручонками и цепкими, совсем как у обезьяны, ногами. Наконец он повисает у нее на шее, уткнувшись в ключицы, и с отчаянной решимостью прижимается к ней всем телом, так что не оторвать. На нем пижама. Ноги босые. Лицо влажно. Зубы стиснуты.

– Лео, Лео…

Говорить он не может. Так они и стоят, потом садятся. Малыш, сжавшись в комок, все не отпускает шею матери.

Пройдет много лет, и где-то на Рио-Негро индеец по имени Насарено принесет Фредерике снятую с дерева самку ленивца. Поросшая серой шерсткой зверушка еле-еле движется, на газоне перед отелем она вообще не может передвигаться. У нее три изогнутых когтя, кривые передние лапы едва шевелятся. Она смотрит круглыми, темными, отсутствующими глазками, в которых нет ни мысли, ни выражения. Фредерике кажется, что на шее у нее опухоль вроде зоба, но выясняется, что она ошиблась: шею зверушки обхватил детеныш и так крепко прижался, что его собственные очертания не различить, мать и детеныш слились в восьмерку, покрытую странной серой шерсткой, – предположительно голова словно вросла в предположительно ключицы. Фредерика смотрит на непонятного зверя и вдруг со всей отчетливостью вспоминает ту минуту у садовой стены, когда сын, вцепившись в нее, пытается втиснуться обратно в ее тело. И ей придет в голову то, что не приходит сейчас, у садовой стены: «Это самая страшная минута в моей жизни. Самая страшная».

Лео с трудом произносит:

– Я. Иду. С.

– Все в порядке. Я отнесу тебя в постель. Пошли домой.

– Нет. Я. Иду.

– Ты не понимаешь…

– Я устал, – говорит Лео. – Устал все время думать и думать, что делать. Устал. Я хочу с тобой. Ты не могла. Ты не можешь. Уйти без. Не можешь.

– Лео, не стискивай меня так. Ты как тот старик, который оседлал Синдбада и чуть не задушил.

– Поехали, – говорит Лео. – Поехали. Это он так сказал, старик.

И Фредерика без дальнейших размышлений снова пускается в путь: она торопливо, прихрамывая, идет через поле, прижимая к груди горячее тельце ребенка, который обвил ее руками и ногами. Она кое-как перебирается через перелаз – малыш ее не отпускает – и бредет лесом, стараясь держаться ближе к дороге, обсаженной можжевельником. Время от времени она робко спрашивает: «Ну как ты? Тебе удобно, родной?» – но он, тяжелый, хмурый, молчит и не шевелится: если бы не цепкая хватка, недолго подумать, что он уснул или умер. Она видит кряжистые стволы, мчащиеся над головой облака, крепкие ветви, в которых шумит ветер; она идет, идет, мучаясь от боли, а воображение рисует ей другую Фредерику, юную, – как она летит словно на крыльях навстречу радостной свободе. Ни одно мужское тело не запомнится ей так, как тельце этого цепкого, сердитого мальчугана, никакие плотские наслаждения, никакая боль не запомнится так, как прикосновение этих рук, запах этих волос, это судорожное подобие дыхания. Мы оба знаем, что я не хотела его брать, думает, ковыляя, Фредерика, и пусть это останется между нами. Она держит его так же крепко, как он хватается за нее, она слышит стук обоих сердец, дыхания их сливаются. И когда навстречу из-за деревьев, освещая ей путь дрожащим лучом фонаря, выходит Алан Мелвилл, ему на миг вспоминается лев на нелепой и прекрасной картине Стаббса: огромная кошка хищно раздирает холку белогривой добычи, на которую она взгромоздилась. Приходит мысль и о демонах, но потом он видит, что она прижимает к себе изнемогающего от усталости малыша. На лицах женщины и ребенка почти нечеловеческий оскал.

– Здравствуй, Лео, – торжественно произносит Алан. – Ты с нами?

Мальчик не в силах выговорить ни слова.

25

 «Дворец Искусства» (1832) – поэма А. Теннисона. Начало поэмы: «Построил я душе дворец прекрасный, / Чтоб жизнь ей легку уготовить. / Сказал я: „Веселись, душа, и празднуй, / Пируй: все хорошо ведь“» (перев. Э. Соловковой).

26

 «Шестым классом» условно называются два года подготовки к поступлению в университет; это высшая ступень английской средней школы (12–13 годы обучения).

27

 Ср.: «Я помешан только в норд-норд-вест. При южном ветре я еще отличу сокола от цапли» (У. Шекспир. Гамлет. Перев. Б. Пастернака).

28

 Поэма Кристины Росетти (1859).

29

 Перев. Д. Псурцева.

30

 Моды – британская субкультура 1960-х гг. Отличительные черты – подчеркнуто стильная одежда, пренебрежение социальными нормами, вражда с мотоциклистами-рокерами.

31

  Пит Таунсенд (р. 1945) – британский гитарист и певец, автор песен, лидер группы The Who.

32

 Фрэнк Рэймонд Ливис (1895–1978) – влиятельный английский литературный критик, представитель социокультурного направления в литературоведении.

33

 Намек на серию скандалов на сексуальной почве, в которых оказались замешаны ведущие деятели Консервативной партии.

34

 Александр Фредерик Дуглас-Хьюм (1903–1995) – политик-консерватор, в 1963–1964 гг. премьер-министр Великобритании.

35

 Устарелое (фр.).

36

 «Улыбки летней ночи» (1955) – название фильма Ингмара Бергмана.

37

 Имеется в виду роман-антиутопия Олдоса Хаксли, «О дивный новый мир» (1931), действие которого происходит в 2054 г. В изображенном в романе обществе популярен легкий наркотик «сома».

38

 Предвзятый (фр.).

39

 Перев. Т. Щепкиной-Куперник.

40

 С надлежащими изменениями (лат.).

41

  Джеймс Гарольд Вильсон (1916–1995) – лидер Лейбористской партии, в 1964–1970 и 1974–1976 гг. премьер-министр Великобритании.

42

 Здесь: сентиментальность (нем.).

43

 Персонажи романа Джейн Остин «Гордость и предубеждение» (1813).

44

 Герой романа Шарлотты Бронте «Джейн Эйр» (1847).

45

 «Сказка о мистере Тоде» (1912) – книга Беатрикс Поттер.

46

 Паровозик Томас – главный герой серии сказок Уилберта и Кристофера Одри, публикующейся с 1945 г.

47

 Перев. Пайлиш.

48

 «Колокола и гранаты» (1841–1846) – название серии сборников пьес и драматических поэм Роберта Браунинга (1812–1889).

49

 Известный детский стишок:

Мэри Все Наоборот,

Что в саду твоем растет?

Колокольцы, да ракушки,


Да прелестные резвушки.

50

 Строка из детского стишка «Был у меня орешник».

51

 Сесил Скотт Форестер (1899–1966) – английский писатель и военный историк, прославившийся циклом романов о приключениях капитана Хорнблауэра.

52

 «Счастливые семьи» – детская карточная игра особыми картами с изображениями людей; играющие располагают их по «семьям».

53

 Сумерки (фр., нем.).

54

 «В сумерках, в стране любви, в кустах…» (нем.). Эта строка в корпусе произведений Генриха Гейне не обнаружена.

55

 Персонаж романа Дафны Дюморье «Ребекка» (1938), экономка в доме Максимилиана де Винтера, враждебно настроенная к его новой жене.

56

 Рейксмузеум – художественный музей в Амстердаме.

57

 Злорадство (нем.).

58

 Роман Лоренса Даррелла (1957), первая часть тетралогии «Александрийский квартет» (действие всех четырех романов происходит в Александрии).

59

 Здесь и далее перев. К. Свасьяна.

60

 В английском языке слово mummy или Mommy (мамочка) созвучно слову mummy (мумия).

61

 «Ты победил, о бледный галилеянин! / Мир поседел от твоего дыханья!» (А. Ч. Суинберн. «Гимн Прозерпине»).

62

 «О строгая весталка тишины, / Питомица медлительных времен…» (Дж. Китс. «Ода греческой вазе». Перев. Г. Кружкова).

63

 История Прозерпины упоминается в монологе Утраты в пьесе У. Шекспира «Зимняя сказка».

Вавилонская башня

Подняться наверх