Читать книгу Мой папа-сапожник и дон Корлеоне - Ануш Варданян - Страница 8

Часть первая
Горы
Терпение – иногда добродетель

Оглавление

Верьте мне: терпение – великое дело, вершина всех добродетелей. Я знаю, что говорю, я видел это. Терпение – дар и работа. И если одним оно не чуждо, то иным дается с трудом.

Папа начал ждать ответа. Чах, очень тосковал и из всех слов произносил только:

– Может быть, может быть…

Работа валилась из рук, но он не потакал унынию – за неделю сделал месячную норму на этот раз бордовых голенищ и отвез в столицу, в пыльно-розовый Ереван. А когда вернулся с выручкой, принялся ждать уже по-серьезному. Для начала он заболел – слег с простудой.

Армянский мужчина болеет так же, как и все мужчины мира. Сначала он говорит:

– Все… Я заболел, – и ложится на диван.

После таинственной паузы он уточняет:

– Я умираю.

Затем он межит веки и для верности накрывает их ладонью. За это время в комнате должны собраться домочадцы. Точно рассчитав время, болящий приоткрывает полные скорби глаза и укоризненно смотрит на жену, которая пытается шутить на тему дороговизны ритуальных услуг. Жена замолкает, посрамленная. На детей же он взирает с любовью – так глядят перед расставанием. А на мать – с чувством вины, так как она-старуха переживет его. В конце концов, простуженный мужчина велит похоронить себя «под раскидистым дубом» и, утомившись, наконец, засыпает. Здесь, считайте, кризис миновал. В остальное время армянский мужчина (если повезет родным) все же лечится.

Исцелять настоящего мужчину, неважно какой он национальности, не доставляет никакого удовольствия. Причин несколько:

– потому что он все время пристает с вопросом, где он мог подхватить эту заразу;

– потому что он вспоминает, что подхватил ее как раз в тот момент, когда дверь оказалась на минуту приоткрытой, а в комнату ворвался северный ветер, а он кричал: «Сквозняк! Сквозняк!» – а его никто не слышал;

– он сорок раз спрашивает, каковы побочные явления от употребления аспирина, кто изобрел пенициллин и нет ли, на взгляд домочадцев, у него аллергии на антибиотики.

Мужчина обожает лечиться, хотя ничего в этом не смыслит. И когда родная мать, искушенная в лечении собственного отпрыска как никто другой, отрицательно качает головой – нет, не было и вряд ли уже будет, нормальный мужчина требует дополнительной экспертизы.

Мой отец болел по-настоящему.

Я поражался терпению мамы, так как даже бабушка выходила из себя.

– Хачик! Я тебя растила, Хачик! – взмолилась она. – Нет у тебя никакой аллергии!

– Может, пришла…

– Откуда ей прийти, Хачик! Побойся Бога, пожалей эту бедную женщину, выпей таблетку…

Бабушка показывала на невестку. Мама стояла, прислонившись к дубовой балке, и держала в руках очередное отвергнутое отцом ароматное блюдо. Она грустно и сочувственно улыбалась ему. Затем мама тихо выскользнула на кухню, чтобы неслышно поставить тарелку с золотистыми ломтиками жареной картошки, посыпанными свежей кинзой и укропом, да чтобы унять беспокойные мысли, что прыгали в голове: «Нет, Люська, не можешь ты угодить мужу! Стыдно должно быть!» Я слышал ее мысли так же отчетливо, как другие слышат слова. Я не слишком вдавливал себя в понимание словосочетания «угодить мужу». Но точно знаю – именно этого хотела мама. И вдруг она повела себя странно. Мама уперлась руками в стол и постояла так над картошкой. Потом втянула в себя побольше воздуха, как ныряльщик перед прыжком в воду, схватила тарелку и – шварк ее в мусорный ящик. Получилось негромко, как и все, что делала мама, но убедительно. Кажется, ей стало легче. Заметив меня, она выбросила вверх руку с зажатым кулаком – гневный жест латиноамериканских революционеров «no pasaran!» – и, довольная, пошла дальше лечить отца. Я стоял открыв рот. Привела в смятение неожиданная догадка – рай не возник из ничего, он построен. Вот тебе раз! Я решил, что еще не готов узнать цену этого масштабного строительства.


Но, в основном, Хачик и вправду болел, а не придуривался. Он метался в бреду и приговаривал: «Еще подожду… я еще подожду…» Иногда его было так жалко, что маленькая Маринка подходила к кровати и прикладывала голову к папиной огромной подушке.

– Писем нет? – спрашивал отец.

– Писем нет, – отвечала Маринка.

Он вздыхал, и она вздыхала. Он закрывал усталые глаза, и она сладко зевала, он открывал глаза – она умудрялась уже заснуть.

– Мам, возьми девочку, – хрипло шептал отец.

Бабушка низко наклонялась над Мариной, просовывала под ее худое тельце узловатые полиартритные руки и взваливала ее на себя, принимала на грудь бесценный груз. Иначе поднять бабушка ничего не могла, болели кости.

Ответа из итальянского города Милана все не было. Папа настолько пал духом и раскапризничался, что не ел уже четыре дня. Мама пригрозила расправой:

– Не дам!

Он не отреагировал.

Мама легла рядом и сложила на груди руки:

– Ты не ешь, я тоже не буду. Умрем от голода. Дети тоже умрут от голода, пусть все умрут от голода.

Тогда папа, чтобы избежать вселенской катастрофы, слабым голосом попросил куриного бульона. Мама немедленно вскочила и радостно выбежала на крыльцо.

Наши куры по-хозяйски выхаживали по двору и клевали землю. Мама присмотрелась. Она была похожа на ястреба в поисках жертвы. Наконец она выбрала белого поджарого цыпленка – подростка по кличке Фарос. Мама нырнула в сарай и вернулась с деревянной плошкой зерна. Рассыпая его вокруг себя, мама призывала кур:

– Чу-чу-чу-чу-чу… Чив-чив-чив-чив… Сюда, сюда, сюда…

В голосе мамы я слышал фальшивые нотки, но куры явно глухи к полутонам. Когда Фарос, потеряв всякую бдительность, подошел слишком близко, он был схвачен моей родительницей и лишен жизни.

Это был ритуал, который я наблюдал неоднократно.

Длинным прутом мама очертила безупречный круг. Поместила жертву в центр и, прижав ее голову к земле, отсекла топором. Топорик всегда был под рукой – стоял прислонен к доскам сарая, рядом с косой и большими деревянными граблями. Кровь фонтаном полилась на землю, просачиваясь в ее глубины, смешивалась с ней. Потом она стала бить из Фароса какими-то толчками. Обезглавленный куренок стоял посреди этого пятачка и задумчиво ждал прихода смерти. Затем он несколько раз обежал по очерченной окружности и повалился на бок.

Подобные сцены я видел многократно, но каждый раз вожделенно и страшно впивался глазами снова. Бухало сердце – медленно и неточно. Я не понимал, почему птица бегает после смерти. А однажды я видел, как ей забыли начертить магический круг, и белая курочка бегала по двору и хрипела легкими, будто пыталась через открытые артерии зачерпнуть немного жизни. Представляете, бегает, такая, без головы, посреди ясного дня? А мне казалось, я различаю слова:

– Где моя голова?! Отдайте голову?! Верните вы мне мою голову, больше ничего не прошу.

Когда мама варила убитую куру, я смотрел на янтарные капли жира на поверхности бульона и слышал приятный и чуть сладковатый запах. В сок мертвой птицы мама бросила головку лука для чистоты цвета, затем пару кружочков моркови – для аромата и чуть присыпала резаной свежей зеленью – у меня потекли слюнки. Стало стыдно и томительно от ожидания развязки.

Папа попивал бульон из гильотинированной куры, а я глазел на него. Он отпил пару маленьких глотков и, кажется, не ощутил вкуса. Пригубил еще и отстранил от себя мамину руку с чашкой дымящегося супа:

– Хватит.

По идее, мама была преступницей, а отец заказчиком убийства. И сам я тоже ощущал невольное соучастие в этом деле. Сколько я перевидал уже куриного пуха и желтых бородавчатых лап в большущем ящике для компоста, сколько потрохов я отдал соседскому псу-брехуну?! И еще перевидаю, и еще брошу через ограду и буду смотреть, как грозный овчар-кавказец поедает внутренности очередной нашей жертвы. А также много других форм убийства я увижу в нашей благословенной горной Пасторалии – жертвенный баран с красным бантом на шее, что станет ароматным жарким, туповатая корова по кличке Пятно, что станет праздничным шашлыком, безымянная свинья, что станет новогодней ветчиной. Но в тот день, когда мама приговорила Фароса, я впервые задумался о необратимости смерти в раю. Для того чтобы рай существовал, необходимы убийства. Почему-то мне не стало тошно, и страшно мне не было, или еще как-либо нехорошо. Напротив, мне показалось, что нет ничего естественнее сцены, которую я только что увидел. Я подумал: «Когда женщина растит своих кур, потом сама же их убивает – это и есть жизнь в деревне».


Прошло несколько дней. Отец перестал бредить. Он уже стеснялся хныкать и не отказывался от пищи. Из солнечной Италии вести до нас пока не долетали. Началась вторая, и самая главная стадия его ожидания. Этот особенный момент наступил, когда папа начал ходить и однажды прошагал к дивану. Присел и под диванным валиком нашел ту самую книгу, которую всего три недели назад привез из города вместе с каталогом обуви. Скептически посмотрел на ящериц и прочитал:

– Крост-ний отэц… Кростний, – повторил он, – отэц…

Снова оглядел ящериц, даже провел по ним пальцем, раскрыл книгу и…

– «За всяким большим состоянием кроется преступление», – прочел он эпиграф по складам.

А потом:

– Бальзак… О, Бальзак! Это Бальзак сказал, Люся, – обрадовался он французскому писателю, как старому знакомому, и снова уставился в страницу.

И покатилось:

– «Америго Бонасера сидел в отделении уголовного суда № 3 Нью-Йорка, ожидая победы правосудия. Ждал, когда возмездие падет на головы негодяев, которые безжалостно изувечили его дочь и пытались над ней надругаться».

Отец в ужасе посмотрел на толстую Светку и тощую Маринку и спросил у мамы хриплым шепотом по-русски:

– Люсик, правосудие, что такое?

Наверное, именно тогда началось незаметное глазу перерождение смуглого армянина в нового русского.

– Правый суд, то есть справедливый, – ответила мать.

Отец кивнул. Прошелестел:

– Понял…

Мама взметнула голову от корзины с душистой овечьей шерстью, которую перебирала и пушила, готовясь к священнодействию с веретеном. Люся посмотрела на мужа, уже обычного сощурив близорукие глаза. Мамино сердце подпрыгнуло в груди. Она так и сказала бабушке:

– Мам, я у вас корвалолу откапаю?

Бабушка поджала губы в знак согласия, но без одобрения. Бабушка слыла у нас самой больной. Это знали все и чтили ее привилегию. Она была сердечница, гипертоник, страдала суставами и бессонницей. Про остальные болезни нам судить трудно, но от бабушкиной бессонницы по ночам тряслись стены – так громко она храпела. Теперь она чувствовала, что кто-то наступает на ее территорию. Бабушка занервничала:

– И мне накапай.

По дому поплыл лазаретный дух сердечных капель. Мама и бабушка опрокинули по стопке – за самочувствие. Но отец, всегда внимательный к здоровью домочадцев, кажется, не учуял мятного облака, нависшего над комнатой. Теперь мама и бабушка воззрились на отца вдвоем. Наступила выразительная тишина, замечать которую он и не собирался. Папа рассматривал буквицы на строке. Они складывались в слово «надругаться», и хмурился. Затем он оторвался от страницы и заявил:

– Люся, я все понял! Я читал и все понял. Какие-то подонки обидели дочку уважаемого человека, а судья отпустил гадов! Совсем не наказал сволочей – купили его. Как нашего Киракосяна, помнишь?

Мама, конечно, помнила. И бабушка помнила, и все мы. Да вся наша республика помнила эту историю. Минувшим летом только о том и говорили. Даже наш дедушка, закаленный борьбой с председателем колхоза и перегибами в политике по отношению к крестьянам, и тот не вынес и слег с сердцем. История и впрямь была жуткой, и мы – дети – слушали ее по многу раз, с отчаянным вожделением собирая и сочиняя новые леденящие душу подробности. Ведь каждая история в устах очередного рассказчика приобретает оригинальную интерпретацию. Однако по нашей с сестрами версии, в отличие от того, что говорили взрослые, судья Киракосян здесь был ни при чем.

Мой папа-сапожник и дон Корлеоне

Подняться наверх