Читать книгу Чук и Гек (сборник) - Аркадий Гайдар - Страница 4
Быль
Обыкновенная биография
ОглавлениеВ Воронежском военном госпитале я пролежал три недели. Рана ещё не совсем зажила, но за последние дни прибывало много шахтёров с линии Миллерово – Луганск – Дебальцево. Мест не хватало.
Мне выдали пару белых грубых новых костылей, отпускной билет и проездной литер на родину.
Я надел новую гимнастёрку, брюки, шинель, полученные взамен прежних – рваных и запачканных кровью, – и подошёл к позолоченному полинялому зеркалу.
Я увидел высокого крепкого мальчугана в серой солдатской папахе, самого себя с обветренным, похудевшим лицом и серьёзными, но всё равно весёлыми глазами.
Полтора года прошло с тех пор, как, испугавшись, убежал я из нашего города Арзамаса.
С тех пор прошло многое. Октябрь. Боевая дружина сормовских рабочих. Особый революционный отряд, фронт, плен, гибель Чубука, приём в партию, пуля под Новохопёрском и госпиталь.
Я отвернулся от странного зеркала и почувствовал, как лёгкое волнение слегка кружит мою только что поднявшуюся с госпитальной подушки голову.
Тогда я подпоясался. Сунул за пояс тот самый, давнишний маузер, из-за которого было столько беды в школьные годы, и, притопывая белыми, свежими костылями, пошёл потихоньку на вокзал. Там спросил я у коменданта, когда идёт первый поезд на Москву.
Охрипший суровый комендант грубо ответил мне, что на Москву сегодня поезда нет, но к вечеру пройдёт на Восточный фронт санитарный порожняк, который довезёт меня до самого Арзамаса.
И ещё сердитый комендант дал мне записку на продпункт, чтобы выдали мне хлеб, сахар, селёдку и махорку в двойном размере – как отпускнику-раненому.
Хлеб, сахар и селёдку я положил в вещевой мешок, а махорку отдал на вокзале одному товарищу, который был ещё раньше ранен и теперь опять возвращался на фронт.
Около года я не получал писем от матери. Сам я написал ей за это время два или три коротеньких письма, но адреса своего ей сообщить не мог, потому что в то время полевых почтовых контор ещё не было, да если бы и были, то и это не помогло бы, потому что орудовал наш маленький отряд больше по тылам – сначала у немцев, потом у гайдамаков и у белых.
А из госпиталя, из Воронежа, я не писал нарочно – чувствовал, что мать, узнав о моей ране, только без толку расплачется и разволнуется.
Я, с опаской посмотрев на окна нашей квартиры, зашагал во двор, радуясь тому, что окна заледенели и через них ничего не видать.
Стараясь не стучать, я поднялся по лестнице, осторожно отставил костыли в угол за шкаф и постучал в дверь.
За дверями послышался мелкий топот, и по пыхтению я понял, что это Танюша тужится, открывая крючок двери.
– Мама дома? – спросил я у не узнавшей меня сестрёнки.
– Нет! – ответила она, и испуганные глаза её блеснули слезёнками.
– А-ах… не-ет! – весело закричал я, подхватывая костыли и вваливаясь в комнату. – А-ах… нет! А ты без мамы и узнать меня не хочешь!
Я сбросил сумку, шинель и, усевшись на кровати, обнял не совсем ещё оправившуюся от испуга девчурку.
– Господи, Борька!.. Ну, Борька!.. Ну, какой ты ужасный солдат! Ну, как папа был солдат, так и ты солдат… – стрекотала Танюшка. И, целуя меня, она добавила протяжно и укоризненно: – Бо-о-орька! Борька! И что ты так давно не писал, а уже мама думала, думала. И я тоже думала, думала. Да вот! Когда она сейчас с базара придёт – всё сама расскажет.
Я огляделся. Всё стояло на старом месте – и шкаф, и кровать, и старый треногий диван. Я посмотрел на стену – там было новое.
Прямо со стены глядел на меня большой портрет отца – в такой же, как у меня, серой папахе и в такой же шинели, и был тот портрет обведён траурной каймою из красной и чёрной материи.
– Это тебя на войне убили? – спросила Танюшка, осторожно дотрагиваясь пальцем до костыля.
– На войне! – рассмеялся я и сунул костыли под кровать.
– А у нас, Борька, горе какое! Ну такое горе! Такое горе! – И сестра грустно посмотрела на меня.
– Какое ещё горе? – встревоженно спросил я, пододвигая её к себе.
– А такое горе, что Лизочка уже умерла!
– Какая ещё Лизочка? – спросил я, вспоминая и перебирая в памяти всю весёлую ораву моих двоюродных сестричек, живших в деревне неподалёку от Арзамаса.
– Как – какая? – И Танюшка подняла на меня печальные и изумлённые глаза. – А наша-то Лизка – кошка такая. Помнишь? Да она-то ещё один раз с печки спрыгнула и молоко опрокинула. Ну, вспомнил теперь?..
– Вспомнил, Танюша!
Пришла мать. Распахнув дверь, она остановилась. Внимательно посмотрела на меня. Поставила на пол корзину и, подойдя, крепко обняла меня. Сбросила платок, холодными от мороза руками взяла мою голову, посмотрела мне в лицо и сказала дрогнувшим голосом:
– Похудел. Побледнел. А вырос-то, а вырос-то! Да встань ты с кровати! Дай я на тебя посмотрю.
– Мне, мама, неохота с кровати вставать, – отказался я. – Я бы, пожалуй… да у меня нога немного побаливает.
– Отчего побаливает? – И мать подозрительно посмотрела вокруг. – То-то я слышу, что йодоформом пахнет.
– А оттого побаливает, что ещё не зажила. То есть уже зажила, да ещё не совсем.
– Он с палками пришёл, – вмешалась Танюшка, вытягивая из-под кровати костыли. – Как пришёл, так под кровать их спрятал, а сам сидит!
– Ранен? – тихо спросила мать.
– Немножко, – ответил я. – Да ты не думай ничего, мама, всё прошло…
Мать провела рукой по моей бритой голове, и с минуту мы просидели молча. Потом она быстро встала, сдёрнула пальто и бросилась на кухню:
– Бог мой! Да ты, должно быть, голодный!.. Танюшка, беги скорей в сарай – тащи уголь! Сейчас самовар поставлю. И куда это я спички сунула?.. Борис, у тебя есть спички?.. Не куришь? Так, ну и хорошо! Да вот они! Ты бы сапоги снял и лёг. Дай я тебя разую…
Вскоре зашипел самовар. Запахло с кухни чем-то вкусным. Входила и выходила из комнаты раскрасневшаяся у плиты мать. Ровно тикали стенные часы, да колотила метелица в узорчатые морозные окна.
Лёгкая дрёма охватила меня. Было тепло и мягко на старой кровати, укрытой знакомым стёганым одеялом. И вдруг показалось мне, что ничего не было: ни фронта, ни широких, далёких степей, ни отряда, ни боёв. Будто бы всё то же, что и раньше. Вот она, настенная полка с учебниками. Вот в углу древняя картина, изображающая вечер, закат, счастливых жнецов, возвращающихся с поля. Через открытую дверь виднеется кипящий самовар на клеёнчатом столе – такой же неуклюжий, с конфоркой, похожей на старую шляпу, сбившуюся набок.
Я полузакрываю глаза…
В углу возится Танюшка, напевая древнюю баюкающую песенку – ту самую, которую я слышал от матери ещё в глубоком детстве:
На горе, го-о-ре
Петухи поют.
Под горой, горой
Озерцо с водой.
Как вода, вода
Всколыхнулася,
А мне, девице,
Да взгрустнулося.
И мне уже совсем начинает казаться, что ничего не было, что всё по-старому, по-школьному, по-давешнему.
– Борис! – кричит мне мать. – И соседей кликать?.. Боря, тебе чай в кровать дать? Или ты сюда придёшь?
Я вздрагиваю, и опять я вижу через смеженные веки свою шинель, папаху на вешалке и как тащат и ставят костыли у моего изголовья.
Так – всё было.
1930