Читать книгу Эклиптика - Бенджамин Вуд - Страница 5

Первая из четырех. Уклад
4

Оглавление

Хотя появление Фуллертона, несомненно, сказалось на моем творчестве, самым важным своим открытием я обязана не ему. Как-то раз, весной, почти за год до его приезда, я бродила по лесу в поисках цапель. Одну я все-таки нашла – в самой глуши, на гнилом, усыпанном грибами стволе. Усевшись неподалеку, я начала рисовать эту чудесную птицу, но, не дав мне закончить, она взметнулась в воздух. Я побежала за ней, выглядывая ее сквозь ветви, но она быстро скрылась из виду, а тут как раз задребезжал звонок к ужину. Уже после захода солнца, вернувшись к себе в мастерскую, я обнаружила, что оставила блокнот где-то в лесу. Большинство зарисовок было не жалко, но из набросков цапли могло выйти что-нибудь путное, и терять их не хотелось. Прихватив фонарик, я вновь отправилась в лес.

Той ночью тьма была густа, в ясном небе мерцали звезды. Взошла молодая луна, бледно-желтые огни окрестных островов были совсем близко. При свете фонарика я торопливо пробиралась меж сосен, разыскивая место, где видела цаплю, но в темноте все выглядело иначе. Споткнувшись о корень, я упала. Фонарик шмякнулся о землю и выплюнул батарейки. На миг я окунулась в ужасающий мрак и подумала, что теряю сознание. А потом увидела чудо: сияющую бледно-голубую пелену, похожую на пламя газовой конфорки.

Я поднялась и пошла на свет. Он исходил от груды поваленных деревьев невдалеке. Когда я приблизилась, голубизна стала насыщеннее – необычный оттенок, яркий и вместе с тем прозрачный, как антисептик, в котором замачивают расчески парикмахеры, или как сизый отлив на сливовой кожице. Светились не сами деревья, а то, что их покрывало, – грибы величиной с устричные раковины. Их шляпки были овеяны бледно-голубым ореолом, и, сбитые в кучку, они ярко освещали хвойную подстилку, насекомых в рыхлой земле, забытый блокнот – пусть себе лежит и дальше. Впервые за долгие годы я вновь ощутила электрическое потрескиванье в крови. Не ясность, но ее щекочущее предчувствие. Идея. Мельком увиденный дом. Остальное, я знала, в моих руках.

* * *

Зимой, когда приехал мальчик, я все еще экспериментировала с пигментом, исследуя его разноплановость. Прежде чем что-то писать, нужно было усовершенствовать технологию его изготовления и найти оптимальное соотношение со связующим; а еще у меня были серьезные опасения насчет светостойкости и долговечности. Но ничто не могло умерить мой пыл. Куикмен всегда говорил, что лучшие идеи “завоевывают наше сердце”. Это была любовь.

Изготовить пигмент было несложно, но это требовало терпения и усердия. У меня сложился особый режим: всю ночь, до самого завтрака, – работа, после завтрака – сон, после обеда – отдых, затем ужин, а после захода солнца – снова работа. Так я жила все лето, наслаждаясь ночной прохладой, прячась от слепящего света. Так я продиралась сквозь липкие осенние вечера, первые дожди, заморозки, нежданный снег. Но с приездом мальчика я сбилась с ритма. Я слишком охотно позволила ему отвлечь себя от цели. Состязание с Куикменом было лишь началом, их игра сильно затянулась, а я и не подумала вмешаться, предоставила им биться до победного конца, отложив работу на потом. И пусть я совсем немного отклонилась от курса, даже это отклонение было губительно.

Как только они ушли, я приступила к муторной подготовительной работе. Всю ночь мне предстояло делать образцы, а отдохнуть после обеда так и не удалось. Я закрыла ставни, опустила рулонные шторы и скобозабивателем прикрепила их к оконной раме. Достала ступку и пестик, плиту для растирания красок и курант, затем протерла стол и подвинула его на место. Вырезала еще полсотни квадратиков холста. Вымыла колонковые кисти. Надела куртку, взяла сумку, зашнуровала ботинки, подождала, пока в особняке погаснут последние огни. На веранде еще некоторое время горели лампы, потом пришел Эндер и потушил их, и прибежище погрузилось во тьму. Я не включала карманный фонарик, пока усадьба не скрылась за плотной стеной сосняка. Дорогу я знала хорошо и в зарубках, которые когда-то сделала на стволах, больше не нуждалась, и все же шла я медленно, осторожно, зная, что если забреду слишком далеко, то выйду на каменистый утес и упрусь в открытое море. (Я бы не вынесла вида ночного моря; меня пугало то, как оно отступало и наползало в черноте, словно с каким-то тайным умыслом.)

Похоже, мне одной было известно, что можно увидеть ночью в лесной глуши. Каждый раз я боялась, что кто-нибудь из постояльцев заметит меня и потребует объяснений, а потому действовала украдкой. Когда воздух стал волглым, а земля – пружинистой, я поняла, что почти пришла. Я искала островок леса, где сосны росли вкось. Еще двадцать шагов, и стволы стали наклонными, а потом я вышла на небольшую поляну – проплешину, где гнили поваленные деревья, – и выключила фонарик, приглашая чудо явить себя. Бледно-голубые грибы замерцали, как звезды.

Путем проб и ошибок я выяснила, что грибы лучше всего собирать в небольших количествах. Росли и размножались они быстро, но лучший пигмент давали самые старые – лопоухие, успевшие как следует откормиться. Я достала из сумки ножик и фольгу. Похрустывая суставами, я опустилась на колени в грязи и потянулась к дереву. Одно чистое движение, нож скользнул вдоль ствола – и грибы упали мне в ладонь. Промедление – и мякоть будет крошиться. Неосторожное нажатие – и она потеряет цвет. Срезав дюжину самых крупных грибов, я завернула их в фольгу и убрала в сумку.

Работа с образцами требовала полной темноты, поэтому, вернувшись домой, я плотно закрыла дверь и залепила щели нервущейся клейкой лентой. Затем потушила угли в печке и выключила свет.

На тающий миг комната погрузилась во мрак, затем вспыхнули образцы на стене. На каждом квадратике холста проступил голубой мазок, но двух одинаковых было не найти. Одни сияли ярко и насыщенно – почти как сами грибы. Другие мерцали слабым, неровным светом – бомбейский сапфир. Слишком густой слой краски или слишком мелкий помол пигмента давали тусклый отлив, слишком большое содержание масла – стеклянный блеск. Та же голубизна лилась из швов моей сумки, и нельзя было дать ей угаснуть.

Я много экспериментировала с пигментом и связующим, хоть и с переменным успехом: (i) размолов грибы в порошок, смешивала их с магазинными масляными красками; (ii) делала из грибов отвар и, добавив туда гуммиарабик, разливала по кюветкам для акварели; (iii) растирала их с глицерином, медом, водой, бычьей желчью и декстрином, чтобы приготовить гуашь; (iv) делала темперу на яичном желтке – и тому подобное. В Портмантле рабочие материалы предоставлялись в любом количестве, а если в подсобке Эндера чего-то не находилось, это поставляли с материка. Впрочем, самая яркая краска оказалась и самой простой в приготовлении.

Сперва я выложила грибы на стол. Шляпки сияли так ярко, что можно было обойтись без света, хотя глазам всегда требовалась секунда-другая, чтобы привыкнуть. Мыть их было нельзя, не то потускнеют, поэтому я смахнула грязь мягкой кистью и убрала влагу бумажным полотенцем. Затем нарезала грибы на ровные кусочки, не слишком мелкие и не слишком тонкие, будто готовила салат. В мастерской было так холодно, что вскоре я уже не чувствовала пальцев, а для следующего этапа как раз требовалась сноровка.

Достав из ящика большую иголку, я продела в ушко бечевку и нанизала на нее кусочки грибов. Затем завязала узелки на концах и повесила гирлянду в чулан, возле бойлера, пусть сушится вместе с остальными. (Нельзя, чтобы грибы слишком сморщились, поэтому я регулярно их проверяла.)

Другую гирлянду, висевшую там уже шесть дней, пора было измельчать. Я взяла ее в руки – она была приятно теплой на ощупь. По одной штуке я сняла с бечевки грибы, положила их в ступку и стерла в синюю пыль. На этот раз я работала пестиком еще тщательнее и дольше обычного, стараясь добиться как можно более мелкого помола. По плотности пигмент напоминал вулканический пепел. Из одной гирлянды обычно получалась чашка порошка, которой хватало где-то на сорок образцов.

Высыпав треть чашки на гранитную плиту, я проделала в горке порошка выемку и осторожно влила туда три четверти унции льняного масла. Перемешала мастихином до образования пасты. Затем круговыми движениями стала проходиться по ней курантом, пока паста не приобрела консистенцию сливочного сыра. Именно на этом этапе сияющий пигмент становился пригодным для работы. Он легко брался плоской кистью, хорошо приставая к щетинкам. Я взяла квадратик холста и неторопливо нанесла мазок, а снизу карандашом подписала объем связующего, количество пигмента, размер грибов и, наконец, номер образца. Затем пришпилила на стену рядом с остальными.

Процедуру эту надо было повторять много раз: по капле разбавляя краску маслом, я делала все новые и новые образцы, пока на плите не осталось лишь голубоватое пятнышко, а руки не заныли от боли. Пересыпав остатки пигмента в старую жестянку из-под табака, я спрятала ее за шкафчиком в ванной, где у меня был тайник. С трудом я заставила себя подкинуть в печку угля и разжечь огонь. Затем рухнула на диван – прямо в грязных ботинках, с немытыми руками и сияющей пыльцой под ногтями.

* * *

Проснувшись, я услышала, как с крыши на дорожку шлепается капель. Когда я оторвала клейкую ленту от двери и выглянула во двор, солнце туманной дымкой растекалось над лесом, и непонятно было, утро сейчас или ранний вечер. Среди сугробов проглядывали зеленые островки, дорожки, ведущие к особняку, были в слякоти. На веранде пили кофе двое краткосрочников – робкий парень Глак, писавший детские книжки, и гигантский итальянец в белой кожаной куртке, создававший автопортреты из фотографий животных. (“Мне не нравится слово “монтаж”, оно слишком конкретное, – объяснил он как-то за обедом. – Я исследую множество своих ипостасей. Как я развиваю свои идеи, не имеет значения. Обсуждать процесс – это так скучно”. Петтифер промокнул губы салфеткой и сказал: “Да уж, я утомился, как только вы открыли рот”, после чего итальянец с нами больше не заговаривал.)

Приняв душ и переодевшись, я пошла к особняку. На веранде уже никого не было, Глак с итальянцем ушли, оставив на садовых качелях пустые кофейные чашки. На лестничной площадке между первым и вторым этажом возле окна стояла деревянная стремянка, а на ее верхней ступени – Ардак. Похоже, он чинил карниз; на плечах у него, точно агнец на заклание, лежала бархатная ткань. С раздернутыми портьерами зал выглядел каким-то разоренным. Дневной свет выхватывал комья пыли. Перила были сплошь в отпечатках пальцев.

Когда я проходила мимо, Ардак прервал свои труды и воззрился на меня сверху вниз.

– Что здесь произошло? – спросила я, особенно не рассчитывая, что он поймет.

– Пт-ш! – Он изобразил, как что-то разбивается, и указал на верхний переплет окна, где стояло новое стекло с еще не высохшей замазкой.

– Хорошо, что вы у нас на все руки мастер, – сказала я.

Он рассеянно кивнул.

За нашим обычным столом в одиночестве завтракала Маккинни. Из-за давних проблем с пищеварением она внимательно следила за питанием и нередко засиживалась над тарелкой мюсли после закрытия кухни. Мы всегда могли рассчитывать, что она займет нам места. Все знали, что дальний конец длинного стола у окна принадлежит нам; оттуда открывался лучший вид. Если наше место занимали другие, Тиф и Кью сурово велели им убираться. Порой мы были ничем не лучше школьных хулиганов, но за годы жизни в Портмантле мы привыкли оберегать свои удобства.

– Кто разбил окно? – спросила я с порога.

Маккинни махнула рукой вглубь столовой:

– Он пытался убить мотылька. Якобы.

В конце линии раздачи стоял Фуллертон, в фартуке и резиновых перчатках, стряхивая объедки с тарелок в мусорное ведро.

– За это он все утро помогает Эндеру по хозяйству.

Старик сновал между столами, собирая грязную посуду, и было видно, что помощнику он не рад.

Я села рядом с Мак.

– Вот чем был нанесен урон, если тебе интересно, – сказала она, придвигая ко мне тусклый медный жетон с прорезью посередине. – Ардак в саду нашел. А мотылька, кстати, никто не видел. Возможно, его стерло в порошок. – Она не отрывала взгляда от Фуллертона, который, к вящему негодованию Эндера, складывал тарелки одна в другую, перемазывая их снизу яичницей и суджуком[10]. – Наверное, тебе стоит с ним поговорить. Меня он не больно жалует.

Я убрала жетон в карман юбки.

– К тебе еще надо привыкнуть.

Мак поникла, ложка с молоком задрожала у нее в руке.

– Одно я тебе скажу точно. С его приездом я стала гораздо чаще думать о дочках. Конечно, они уже взрослые. И все же… Мне трудно на него смотреть. Как он стоит, как двигается. С ним я чувствую себя старой.

– Мы и правда старые, – сказала я.

– Ой, я тебя умоляю. Я обогнала тебя на пару десятков лет. – Мак ткнула ложкой в мюсли. – Ты только подумай. Если вчерашний школьник настолько выгорел, что его сюда отправили, на что же надеяться нам?

– У каждого свои трудности.

– Может, и так. Но я в тупике. И вообще я уже давно забыла, в чем смысл.

– Смысл чего?

– Вот этого. Жизни здесь. – Она собиралась что-то прибавить, но тут с тележки Эндера с грохотом посыпались тарелки. Старик стоял посреди зала, разглядывая осколки, будто случившееся противоречило законам физики.

Фуллертон кинулся на подмогу:

– Давайте я. – Он присел на корточки. – У вас есть веник?

– Уходите! – сказал Эндер. – Это не ваша работа. Я сам подмести.

– Да мне не трудно. Чесслово.

– Çik! Git burdan![11]

Повисло долгое молчание.

Фуллертон встал, сорвал с рук перчатки и выпутался из фартука. С саркастическим поклоном протянул все это старику. Потом, заметив меня, с обиженно-извиняющимся видом побрел к нашему столику.

– Что с ним такое? Я же ничего не сделал.

Он взял кувшин с молоком, стоявший перед Мак, и припал к нему губами. На шее у него перекатывался чрезмерно выпирающий кадык. Фуллертон явно несколько дней не брился: над верхней губой проступала легкая щетина, а на щеках – одуванчиковый пушок, и выглядело это немного жалко. Пока он пил, челка откинулась со лба, обнажив блестящие розовые прыщики. Похоже, он всю ночь не спал. Он был какой-то хрупкий, дерганый.

– Ты что, так и не ложился? – спросила я.

Он вытер рот рукавом фуфайки. Она была мешковатая, в черно-желтую полоску.

– Ну что вы, не мог разлепить глаза.

– Прости, если мы тебя задержали. Куикмен у нас человек азартный.

– Вы тут ни при чем, – фыркнул мальчик и с такой силой поставил кувшин, что тот покачнулся, словно кегля. – У меня теперь весь день уйдет только на то, чтобы в голове прояснилось. Я со сном не дружу.

– Да ладно? – сказала Мак. В тарелке у нее скопилась целая гора изюминок, выловленных из мюсли, и теперь она помешивала их пальцем. – Попробуй пялиться в потолок каждую ночь своей жизни, а потом уже рассказывай, как ты не любишь спать. Я бы с удовольствием поменялась с тобой местами.

– Поверьте, – вздохнул мальчик, – вы бы не захотели видеть мои сны. – Он наклонил голову вправо, затем влево, чтобы хрустнули позвонки. Фуфайка задралась, обнажив резинку трусов и аккуратный, точно узелок воздушного шарика, пупок. Затем безмятежно поинтересовался: – А Куикмен придет?

Мак бросила на меня взгляд. Словно желая научить мальчика терпению, она сняла очки и стала протирать стекла. Без них ее лицо казалось каким-то желтушным.

– Куикмен, дай-ка подумать… С ним никогда не знаешь наверняка.

– Это правда, – сказала я. – Но обед он точно не пропустит.

– Ладно, если увидите его, передайте, что я его искал.

– С радостью, – ответила Мак, задвинув очки на место.

Мальчик апатично помахал двумя пальцами, будто сидел на скучном собрании и соглашался с решением большинства.

– Тогда до встречи. – Он вышел из столовой и закрыл за собой дверь.

* * *

Зима выдалась такая суровая, что мы ни разу не забирались на крышу особняка, зная, что из-за снега и льда это будет опасно. Но тем утром я не видела иного способа утешить Мак. По моему настоянию мы поднялись на чердак, под стропила, и открыли люк, выходивший на небольшой выступ, где могло поместиться два-три человека. Мак медлила, но я убедила ее, что бояться нечего.

– Тут просто небольшая лужа, – сказала я, ступая на черепицу. – Но совсем не скользко.

Отряхивая паутину с колен, Мак вылезла из люка. При первом же взгляде на море она шумно выдохнула. Казалось, она успокоилась, оправилась. Долгое время она молчала, словно вбирая в себя пейзаж. Ослепительно ярко сияло солнце. Повсюду в замедленном темпе чернильную воду прореза́ли паромы, для которых не существовало ничего, кроме маршрута по островам. Почти все дома дремали под коркой снега, лишь несколько прядей дыма струились из труб вдалеке. На плацу перед военно-морской академией не маршировали курсанты, кафе на променаде были пусты. С нашей обзорной площадки видны были и часовая башня греческой православной церкви, и фигурки лошадей в загоне по ту сторону залива; старая духовная семинария на вершине северного холма была вписана в узкую дугу света, похожую на луч прожектора, направленный из облаков. Я надеялась, что здесь Маккинни вновь почувствует, какая это удача – быть в Портмантле, парить над миром в отчуждении. Нам полезно было помнить, что шестеренки мира никогда не останавливаются, что история нас уже почти забыла. Но Мак скрестила руки на груди и сказала:

– Не знаю, сколько еще я смогу здесь прожить.

Я подошла к парапету и взглянула на крышу веранды, поросшую мхом, на оттаивающие сады, на домики-мастерские. Трудно было понять, что у Мак на душе. Мы так привыкли подбадривать друг друга в минуты уныния, что даже шутили на этот счет. “Пойдешь со мной делать подкоп?” – бывало, спрашивала я; а, застав Маккинни за рисованием узоров на салфетке, могла услышать: “Планирую наш побег”. Но теперь на смену ее обычному беспокойству пришло нечто большее – глубокое переживание, до которого мне было не дотянуться, и никакие дежурные шутки уже бы не помогли. У меня мелькнуло подозрение, что ее тоска как-то связана с мальчиком.

– Назови мне хотя бы одного человека здесь, которому все это не осточертело, – сказала я. – Надо работать во что бы то ни стало.

– А я тут, значит, прохлаждаюсь?

– Я этого не говорила.

– Чего я только не пробовала. Все тщетно. Я даже ремарку не могу написать, не подвергнув сомнению каждое слово. Рано или поздно придется сдаться. Я не способна выдать больше ни одной пьесы. Если когда-то у меня и был талант, его давно уже нет.

– Просто пиши то, во что веришь.

– Серьезно? И это твой совет?

– Я не знаю, что еще тебе сказать.

По ступенькам веранды спустился Ардак со стремянкой под мышкой и зашагал к сараю. Перекладины лестницы отбрасывали на залитую солнцем лужайку движущиеся тени, и на мгновение я забыла, где нахожусь.

– Нелл, ты вообще слушаешь?

Мак, прищурившись, наблюдала за мной.

– Конечно.

Это мелькание напомнило мне о гармони в пыльном закутке под маминой кроватью, о пружинистой тяжести в моих руках, о том, как переливался металл на свету, когда я ее доставала.

– Значит, ты не против? Я уже не могу судить объективно, но, по-моему, это единственная стоящая вещь.

– Ты о чем?

– О сцене, которую я сейчас описывала. О монологе. Господи, Нелл, ты же стояла и кивала. Ты что, ничего не слышала?

Я извинилась, и она как будто успокоилась. Если бы я чуть раньше поняла, как много пропустила мимо ушей, я бы честно в этом призналась.

– Прости. Не надо было подниматься сюда на пустой желудок.

У меня путались мысли.

– Тогда пошли обратно, – предложила Мак. – Возьмем салепа[12] и посидим у меня в комнате. Там и почитаешь мою сцену. Она не длинная.

Как только я спустилась, мне сразу полегчало. На чердаке приятно пахло опилками, стены были ободряюще близко.

– Разве не лучше показать ее Кью или еще кому-то из писателей? – спросила я. – Не знаю, правильно ли это – мне читать твою работу. Лучше не нарушать заведенных порядков.

Мак приобняла меня за плечи.

– Куикмен только привнесет в свое прочтение некоторый – как бы это назвать – интеллектуализм, а мне сейчас нужно совсем другое. Я хочу простого эмоционального отклика. А этим краткосрочникам я и словечка из своей пьесы не доверю. – Она легонько сжала мое плечо. – Ты идеальный читатель: ты знаешь мою историю. Не будь все так плохо, я бы к тебе не обратилась.

По пути мы остановились у входа в столовую, где стоял медный чан с горячим салепом. Директор очень любил этот тонизирующий зимний напиток, полюбили его и мы. Мак наполнила две чашки, и мы двинулись по коридору, мимо дверей других постояльцев, за которыми щелкали печатные машинки. Этот коридор вечно полнился производственным шумом – радостным гулом автоматизируемых мыслей, и прежде эти звуки грели мне душу.

– Ты только послушай, – сказала Мак. – Знай себе печатают. Глядишь, скоро домой отправятся.

– А это разве плохо?

– Для них, может, и нет.

В ее комнате была намеренно спартанская обстановка: по-больничному заправленная узкая кровать, бюро с аккуратнейшей стопкой машинописных листов, дубовый шифоньер, строгий и внушительный, как гроб. Нам не запрещалось привозить с собой фотографии родных, но выставлять их напоказ было не принято; Мак наверняка припрятала где-то в комнате снимки своих дочерей, а вечерами нежно водила пальцами по их лицам.

Под окном, на тахте, лежал чемодан из дубленой кожи, с которым она приехала в Портмантл много сезонов назад, крышка всегда была откинута, брюхо набито книгами в твердых переплетах, уложенными в идеальном порядке, с ленточками вместо закладок. Все ее вещи были разложены по строгой, одной ей известной системе. Лишь походная плитка и кофейник – предоставленные по ее просьбе директором – носили отпечаток постоянного использования; черные, в пятнах кофе, они хранились в углу у двери, под кухонным полотенцем.

Поставив чашку на бюро, она вынула верхний ящик и отнесла его на кровать.

– Знаешь, я передумала, – сказала она, копаясь в ящике. – Лучше не читай, пока я стою у тебя над душой. Это будет мука для нас обеих. – Листы поникли в ее вытянутых руках. – Держи, единственный экземпляр. Я бы сказала, не потеряй, но, чувствую, он все равно отправится в камин.

Листы были немного засаленные. Каждая страница исписана опрятным почерком Мак – прямые буквы не выходят за линии, подобно крупным птицам, что теснятся в клетках. Не меньше четверти текста было аккуратно зачеркнуто черной ручкой – как и большинство ремарок на полях.

– Просто… Скажи, есть ли там что-то стоящее.

– Хорошо.

– До ужина управишься?

– А к чему такая спешка?

– Говорю же, я не знаю, как долго здесь пробуду.

На крыше в голосе Мак было столько тоски, что я решила, будто она снова досадует на Портмантл, снова взвешивает свои достижения и сожаления. Но теперь по настойчивым интонациям, по нетерпеливому постукиванию ноги о пол я поняла, что дело в другом. Она покидает нас – и не по своей воле.

– Что случилось? Они хотят тебя выселить?

– Тсс! Дверь закрой.

Я плотно затворила дверь. После салепа во рту вдруг стало гадко, как от прокисшего молока. Без гулких звуков коридора комната стала похожей на келью. Казалось, во всем мире кроме нас ни единой живой души.

– Я ничего не знаю о твоем спонсоре, – сказала Мак. – Расскажи о ней.

– Что?

– Расскажи о ней.

– О нем.

– Серьезно? Это мужчина? – Она вскинула брови. – Не знаю почему, но я ожидала от тебя большего.

– Я его не выбирала.

– Он старше тебя?

– Да.

– И намного?

– Порядочно, лет на десять.

– Вот это плохо. А с физкультурой он дружит?

– Ой, по-моему, он никогда не увлекался спортом. – И тут до меня дошло. – С твоим спонсором что-то не так?

– Уже нет. – Долгий выдох, будто она проверяла объем легких. – Но нельзя ведь курить по две пачки в день и ждать, что будешь жить вечно.

Маккинни отнесла ящик к бюро и вихляющими движениями вставила его на место.

– Ей было семьдесят три. Неплохо, в общем и целом.

– Господи, Мак. Кошмар какой.

– Ничего. Жаль только, меня не было рядом. – Едва слышно она добавила: – Если бы не эта женщина, я бы до сих пор у дяди работала. Пекла бы бублики за пару шиллингов в час. Она меня вытащила. Поверила в меня.

– И никогда не переставала верить, – сказала я.

– Вот уж не знаю. Я думала, она первая прочтет мою пьесу. А теперь ее не стало. Такое чувство, будто я ее подвела.

– Она бы тебе сказала, что это полная чушь.

– Я здесь уже бог знает сколько, а так ничего и не сделала. Что говорит само за себя. – Мак провела ногтями по волосам и сгребла их на одну сторону. – Не знаю, сколько мне еще позволят здесь жить. Ее адвокаты забрасывают попечительский совет письмами, спрашивают, на что выписаны чеки. Нет, ты представляешь? Жалкие стервятники.

– И давно ты узнала?

– На днях. Я не должна была никому рассказывать, пока не вернется директор. За этим он и уехал – поговорить с попечителями, – но, сдается мне, ничего не выйдет. Меня отсюда выпрут.

– До этого не дойдет.

– У них на все случаи жизни есть правила. Сама знаешь, какой у нас директор – бюрократ до мозга костей. Если имеются прецеденты, он их найдет.

– Господи, Мак. У меня нет слов…

Она с улыбкой указала на ворох бумаг у меня в руках:

– Ничего не говори. Просто прочти, ради меня. Скажи мне, что там есть хотя бы одна стоящая фраза, иначе мне и правда здесь не место.

* * *

В библиотеке сидели краткосрочники – пятеро, все с книгами, – и, когда я вошла, четверо из них подняли головы. Испанский поэт, по-турецки устроившийся на диване с энциклопедией в руках, меня словно бы не заметил – только хмыкнул, когда за мной закрылась дверь.

Во всем особняке не нашлось ни единого свободного закутка: в вестибюле еще какие-то краткосрочники робко переговаривалась по-французски, при виде меня они сгрудились и перешли на шепот; на веранде складывала простыни Гюльджан; у крыльца колол дрова Ардак, швыряя поленья в садовую тачку. Даже в небе было тесно – из-за птиц и запутанных шлейфов самолетов.

Считая своим долгом разглядеть в рукописи потенциал, я пошла читать ее у себя в мастерской. Наша четверка никому не показывала свои работы, даже друг другу, и на то была веская причина. Мы слишком много времени отдали Портмантлу, слишком многим пожертвовали в поисках ясности, чтобы сомневаться в том, что завершим начатое, что одиночество и жертвы были не напрасны. Нам было комфортно внутри созданного нами пузыря, мы говорили себе, что одобрение окружающих – это костыль. Для этого мы и приехали в Портмантл – избавиться от постороннего влияния и чужого мнения, быть самими собой. Мы нарочно пропускали чтения и представления отбывающих гостей, не посещали кружки и сборища, плодившиеся с приходом лета, как сорняки. Конечно, каждому из нашей четверки было любопытно, чем заняты другие, и в общих чертах нам это было известно: Петтифер работал над своим собором, Куикмен – над своим грандиозным романом, Маккинни – над своей великой пьесой, а я – над панно для своего заказчика, но мы никогда не выспрашивали подробностей, не преступали установленных границ. Только наши неоконченные творения и принадлежали нам по-настоящему, и показать их миру значило их извратить. Когда Куикмен допишет свою книгу, мы с радостью возьмем ее в руки. Когда Петтифер построит свой собор, мы встанем бок о бок и вместе подивимся ему. А до тех пор будем поддерживать друг друга, двигаясь к одной цели.

От отчаяния Маккинни нарушила наш негласный договор. Мне было страшно читать ее рукопись. Вряд ли это будет беспомощная невнятица, но вдруг ее работа, подобно картинам в моей мастерской, профессиональна, но безжизненна, ничем не примечательна? Устроившись на кровати, я нехотя приступила к чтению:

УИЛЛА (шепотом): Нет, проблема в том, что я люблю тебя сильнее. (Она спускается с последней ступеньки, чтобы утешить Кристофера. Кладет руку ему на спину, он отстраняется.) Послушай. Я много думала. (ПаузаКристофер поднимает голову.) До встречи с тобой я так долго была одна, что выработала целую систему, понимаешь, чтобы превратить это одиночество во что-то хорошее. Вся моя жизнь сводилась к живописи. Вся близость исходила оттуда – от холста с кистью и воображения. Во многом живопись была мне как муж. Я была преда-на ей, проводила с ней все свободное время, засыпала с мыслями о ней. Когда у тебя в жизни есть нечто подобное, что ж, наверное, ты не тоскуешь по тому, чего лишена, – можешь ли ты это понять? Живопись спасала меня, когда у меня ничего не было. (Уилла садится рядом с Кристофером, он не сопротивляется.) Потом я встретила тебя… (Она легонько касается коленом его ноги.) Стоит полюбить мужчину сильнее, чем ты любишь творчество, – и пиши пропало, чувство близости исчезает навсегда. И, как бы ты ни старалась, его уже не вернуть. На смену ему приходит другое чувство, гораздо лучше. (В ответ на замешательство Кристофера.) Не смотри на меня так, я тебя ни в чем не обвиняю. Я просто пытаюсь объяснить тебе, что у меня на душе. В общем, я никогда уже не буду писать, как прежде. Я всегда буду как потерянная. (Уилла берет Кристофера за руку, он не реагирует.) Раньше, когда я писала, я отдавалась живописи всем сердцем, но теперь это невозможно, мое сердце выбрало тебя. В нем не поместится все и сразу, и мне надо с этим свыкнуться, но я не могу. Ты любишь говорить, что я слишком тоскую по прошлому, и ты прав, отчасти это так. Я тоскую. Всегда. Но вот чего я никак не пойму: как я могу скучать по одиночеству? Как я могу скучать по несчастью? (Долгая пауза.) Я знаю, это ничего не меняет. Я же не дура. Может, ты с самого начала был прав – может, этого я всегда и хотела. Но я не жалею, что влюбилась в тебя, Кристофер. Как можно о таком жалеть? Ты лучшее, что было у меня в жизни.

Подождав, Кристофер медленно встает.

КРИСТОФЕР: Зато я жалею за нас двоих.

Мне не с чем было сравнивать этот отрывок. Сценариев я никогда не читала, серьезных пьес, помимо Шекспира, посмотрела немного, можно по пальцам пересчитать. Я не критик и не писатель. Но я с первых строк прониклась к Уилле сочувствием, а это, по-моему, самое важное, чего могла добиться Мак. Наверное, диалог мог быть стройнее, а действие не таким статичным, наверное, сцена вышла чересчур сдержанной или, напротив, недостаточно сдержанной – не мне судить о таких вещах. Главное, что герои Мак были настоящими, наталкивали на размышления о вещах, о которых прежде я не задумывалась. Я вздохнула с облегчением.

Между тем уже прошло полдня, а я еще не навела порядок в мастерской. Все махистины так и валялись в раковине, немытые. Плита и курант, в корке высохшей краски, лежали на столе. Все поверхности надо было протереть. Кое-где виднелись пятна порошка – при свете дня пигмент был белым, как мука, но, если не смыть его с дерева, он впитается в волокна и будет слабо мерцать по ночам. В такие минуты мне очень недоставало помощника.

* * *

Мальчик сидел у своего домика на перевернутом ящике. В той части усадьбы все было залито солнцем, но он умудрился найти маленький клочок тени на углу. Спиной к бетонной стене, колени подтянуты к груди, он что-то корябал на длинной полоске бумаги, свободный конец которой болтался у его ног. Похоже, я застигла его в пылу вдохновения, но поворачивать назад было уже поздно.

Зажав жетон между двумя пальцами, я, как белый флаг, подняла его над головой. Я не собиралась ничего говорить, но, завидев меня, он прервался:

– Чего вам нужно?

– У меня для тебя посылка.

Я бросила ему жетон, рассчитывая, что он его поймает. Жетон упал на бетонную дорожку и покатился к его ногам. Мальчик прихлопнул его сапогом.

– В следующий раз, когда испугаешься бабочки, сделай одолжение, кинь в нее подушкой.

– Это был мотылек, – сухо сказал он. – И я их не боюсь.

Теперь я разглядела, на чем он писал, это была стопка карточек, соединенных клейкой лентой. Когда он встал, стопка растянулась, как меха у гармошки. Он положил карточки на ящик и секунду-другую изучал жетон, поднеся его к свету. Затем большим пальцем катапультировал его в мою сторону:

– Спасибо, но у меня уже есть.

Я подхватила жетон в воздухе.

– Это твой, ты сам его бросил. Ардак его потом подобрал.

– Нет, мой вот он. – Порывшись в карманах джинсов, мальчик достал еще один жетон и показал его мне на ладони, новенький и блестящий. – Теперь верите?

– А этот тогда чей?

– Спросите у кого-нибудь еще. – Он оттащил ящик на два шага в сторону и задвинул в самую темень. Затем вновь сложил карточки в стопку и стал пролистывать большим пальцем, как страницы кинеографа. – Знаете, Нелл, я начинаю понимать, почему вы отсюда никак не уедете. Вы так часто ходите в гости, что на живопись просто не остается времени.

Он явно хамил мне, чтобы поскорее от меня отделаться. Я сама использовала эту тактику с краткосрочниками.

– Я работаю по ночам.

– Как мотылек. – Он попытался улыбнуться. – Нет, честно, я их не боюсь. Я просто ненавижу этих мелких тварей, как они двигаются. Ненавижу вытряхивать их из абажуров. Ненавижу наблюдать за их поражениями. Проще сразу их прихлопнуть, чтоб не мучились.

– Ты непростой юноша, – сказала я.

– Сам знаю.

Фуллертон снова уселся на ящик и раскрыл гирлянду карточек с пожелтевшей клейкой лентой на обороте. Сгорбившись, он продолжил работу, будто и не прерывался. Его рука двигалась машинально, скользя по карточкам слева направо, сверху вниз. Когда одна карточка была заполнена, он передвигал гирлянду и переходил к следующей, потом к следующей и так далее. Ни разу не опустил он глаза на бумагу. Его взгляд был устремлен в пространство между домиками и голыми гранатовыми деревьями. Я могла лишь дивиться его работоспособности.

Поначалу он не обращал на меня внимания. Ручка мелькала над бумагой, клацая, как вязальные спицы. Карточки аккуратной стопкой складывались между его ступней. Затем он сказал:

– Вы весь день на меня глазеть будете?

Хотя я уже привыкла к его прямоте, он запросто мог выбить меня из колеи. За работой он представлял собой завораживающее зрелище: сосредоточенность, схлестнутая с отстраненностью.

– А гитара тебе разве не нужна? – спросила я.

Он склонил голову. Затем вздернул подбородок, закусив нижнюю губу. На секунду прикрыл глаза.

– Так, – сказал он, – теперь вы точно меня раздражаете. – И принялся обеими руками складывать карточки, будто поднимая якорь. – Забавная штука: я как раз только что вспоминал деда. Он любил читать в газетах про наркоманов и себя накручивать. Он считал, что самый верный способ им помочь – это запереть их всех в одном большом доме с отборнейшим героином и чистыми иголками; ни еды, ни телика, ни воды, ни прогулок, только героин двадцать четыре на семь, высший сорт, в любых количествах. И спустя неделю половина умрет от передоза – невелика потеря, говорил дед, – а вторая половина так пресытится, что никогда больше не возьмет в руки иглу. У них зависимость от погони, считал он, бедный старик. От образа жизни. Тупо, да?

– Есть немножко.

– А забавно тут вот что. Я с вами всего два дня, и уже начинаю думать, что не такой уж он был чокнутый.

Стуча подошвами по бетону, мальчик сделал пять быстрых шагов мне навстречу.

– Не улавливаю сути.

Он снова перелистнул карточки большим пальцем.

– Поэтому мы тут и собрались. У нас зависимость от самого процесса, от борьбы, от быта. Наш наркотик – не результат. Понимаете, о чем я?

– Отчасти, – сказала я. – Но я не считаю, что живопись – это зависимость. Скорее, борьба за выживание.

Мой ответ явно произвел на мальчика впечатление.

Он покосился на стопку карточек и кивнул, будто одобряя какой-то незримый план. Затем протянул их мне:

– Нате, взгляните, если хотите. Будем считать, я с вами в расчете.

– В расчете за что?

– За вашу доброту. Знаю, со мной нелегко. – Но стоило мне потянуться за карточками, как он отдернул руку, словно лишая ребенка мороженого. – Да шучу я, – хмыкнул он, сунув их мне.

Всего карточек было несколько сотен, и они оказались на удивление тяжелыми. Пока я просматривала их, мальчик стоял рядом и шумно дышал. За исключением последних двадцати-тридцати, которые оказались пустыми, каждая карточка была покрыта загадочными иероглифами.


たくさん食べなくてはいけないという訳ではありません。事実、歳を重ねるにつれて身体が必要とする食事の量は減少します。大事なのは様々な種類の良い食品を摂取するということ。例えばバナナを取り上げてみましょう。手に取って、皮を剥いて、そして食べる。満足感も栄養もたっぷりです。


– Ну? – сказал он, протягивая руку. – Каков вердикт?

Я вложила карточки ему в ладонь. Он смотрел на меня с тем же невинным видом – голова склонена набок, – с каким хвастался о турнирах с киприотами.

– Японский тоже по книжке с картинками выучил?

– Типа того. – На шее у него билась жилка, вжимаясь и выпячиваясь, точно переключатель. В тени видно было, как лоснится его лицо, неловкий подростковый блеск. – Это довольно сложный язык, – сказал он. – Ни слова не понимаю.

– Не ври.

Он помотал головой:

– Я не вру.

– Откуда ты тогда знаешь, что пишешь?

– А я и не знаю. Я просто записываю, а вопросы задаю потом. – Он пожал плечами, признавая свою чудаковатость. – Не поручусь, конечно, но на этот раз похоже на настоящий японский. У меня на одну нормальную фразу десять карточек с белибердой.

– Так откуда все это берется?

Он постучал пальцем по лбу:

– Какие-то вещи просто оседают у меня в голове.

– Как с нардами.

– Да, типа того. – Наверное, в моих словах ему послышался вызов. Отступив назад, он продолжил: – Если я не запишу иероглифы, пока они свежи в памяти, картинка распадется на мелкие кусочки. Тогда попробуй их собери. Доходчивей объяснить я не могу.

– Попроси Куикмена, пусть он тебе переведет. Он целую книгу написал про… – Я осеклась, осознав, что мальчик меня опередил. – Японию, – ненужно договорила я. – Но ты и так это знаешь.

Теперь он держался более расслабленно.

– Вряд ли он согласится мне помочь. После вчерашнего-то. Можно было не просить вас его искать.

– Ой, на этот счет не беспокойся. Кью подолгу не обижается. Хоть ты и разнес его в пух и прах. – Звучало не очень убедительно. – А давай ты сядешь с нами за ужином? Тогда и попросишь. Или могу я.

– Посмотрим, – сказал мальчик. – Мне много чего нужно доделать.

– Нельзя все время пропускать приемы пищи. Это вредно для мозга.

– В еде я привередлив.

– Ну, сегодня понедельник, значит, скорее всего, будет карныярык.

– Я даже не знаю, что это.

– Вот теперь ты заговорил как настоящий англичанин. Фаршированные баклажаны. В исполнении Гюльджан очень вкусно. Занять тебе место?

– Ладно. Но не обещаю, что приду.

– А я пока поднажму на Куикмена.

– Спасибо.

– Только скажи мне одну вещь, не то я не успокоюсь. Ты правда музыкант?

Мальчик усмехнулся.

– Всегда хотел им стать, – ответил он, возвращаясь к ящику. – Но нет, я здесь не за этим.

Со вздохом он сел, развернул гирлянду карточек у себя на коленях и подул на кончик ручки. Затем уставился на меня и не отводил взгляда, пока я не ушла.

10

Суджу́к – традиционная турецкая колбаса из баранины или говядины с пряностями.

11

Вон! Убирайся! (тур.)

12

Сáлеп – густой и сытный молочный напиток с ароматом ванили из перемолотых корневищ диких орхидей. В Турции его традиционно пьют в холодное время года.

Эклиптика

Подняться наверх