Читать книгу Фаустус и другие тексты - Бернар Рекишо - Страница 4

Фаустус
Воззвание к Орфею

Оглавление

Какое-то написанное мной в тот или иной день стихотворение казалось мне дошедшим из достойных восхищения глубин моего я, но, если перечитать его сегодня, оно окажется всего лишь смешной нелепицей. Если бы в тот день, когда я его написал, кто-то его прочел, мне стало бы стыдно за свою глупость – как бывает стыдно, когда тебя застают поющим наедине с собой – из‐за того, что оно слишком красиво, ибо сей шедевр, который для меня оставался прекрасным лишь на протяжении одного мгновения, сей шедевр, от которого у кого угодно могла бы навернуться слеза, был создан не для яркого дневного света; его красота требовала секрета. Это опять же был тот звуковой мотив, который только в определенные часы становится зимним завыванием или хрипом волка.

Часто картина, казавшаяся мне, пока я над ней работал, вполне заурядной, забытая и вновь увиденная в сгущающихся сумерках или под углом, с которого ее трудно различить, становилась глубокой и таинственной. Часто другая картина, поначалу казавшаяся мне такой волнующей, становилась безобразной или безликой.

Это навело меня на мысль, что ценность произведений искусства во многом зависит от того, в каком мимолетном состоянии пребывает созерцательный дух их творца, что шедевры длятся всего лишь мгновение и некоторые из них задержались, возможно, так надолго по ошибке, из‐за заблуждения зрителя или их автора.

И мне стало казаться, что можно увидеть чудо в самом заурядном произведении, для этого достаточно, чтобы наш дух им увлекся; что можно поверить, будто ты очень большой художник, постоянно воспринимать себя с подъемом; можно сподобиться радостей великих творцов, не имея при этом даже таланта. Чрезмерно чувствительные существа могли прикоснуться к кризисам духа несмотря на то, что подчас у них, чтобы до них дотянуться, не было ничего, кроме ничтожных рудиментов выразительности; могли быть дивными творцами, но лишь для самих себя. Мне подумалось, что непонятые другими творцы или изобретатели, возможно, прикоснулись к никому не доступным сокровищам, и если бы мы увидели их произведения не нашими сторонними глазами, а их, мы перенеслись бы выше, чем нас возносят Вагнер и Микеланджело, и, может статься, самые возвышенные порождения человеческого духа и поныне остаются немыми сокровищами. Они, эти творцы, достигли, возможно, чудесных секретов, – секретов им вопреки, поскольку они не смогли найти языковые формы, доступные им подобным.

Точно так же, как нет настолько посредственного в глазах других художника, чтобы он не мог быть в своих глазах чудом, точно так же нет и людей, которым можно было бы отказать в праве считать себя поэтами, художниками, мистиками, в праве смотреть на себя ослепленными глазами и нести в себе чудесный секрет. Я подумал о сверхчеловеке, скрытом от меня обличием босяка, о художнике, замурованном под каждым человеческим сердцем, о чудесных гениях, не ведающих о себе в толпе. Я сталкивался на улицах с Бахом, Рембрандтом, Гомером, Орфеем, я видел поэта под челом первого встречного, но природа не потрудилась дать им слово: я думал о тех, кто умер, так и не сумев сказать… и если бы какой-то босяк, подойдя на улице, выдохнул мне на ухо: «Я Орфей», я бы увидел в нем мудреца.

Признанными, думал я, не обязательно оказываются самые бесспорные ценности, вполне может статься, что им просто удалось прорваться, удалось приоткрыть секрет [десять неразборчивых слов] выведя на яркий свет, и я подловил себя на сомнениях: имею ли я право говорить? Можно ли действительно говорить, не ущемляя и не предавая – предавая не красоту, а мораль молчания. И мне подумалось, что мистики, должно быть, дотронулись до какой-то безмерно глубокой истины, образ которой преднамеренно сокрыли, чтобы ее не потревожили недостойные взгляды. Я преисполнился восхищения перед этими ценностями, переходящими из неведомого в вечность без толмачества ничтожных слов или гениальных мирских деяний, в которых, тем не менее, пребывают самые нетленные ценности, хотя со смертью они уносят их секрет за собой в неведомое. Я наслаждался тем, что все калеки и все неспособные на речь, на искусство и выражение, умирают, не раскрывая сих ценностей.

И вот я, Фауст, почерпнув свои знания из книг, не раз говорил себе: сожги эти книги! и тот Фаустус, который обретается внутри Фауста, говорил ему: не сжигай их, они вторят эхом такому безмолвию… И я замирал, парализованный между двумя своими голосами.

Я познал и другие дни; я шагал по заполненным толпами улицам, но улицы были пустынны, ибо толпы были порожни. Если подчас я открывал художника, замурованного под каждым человеческим сердцем, гения под челом первого встречного, я познал и другие дни: ко мне не подходил босяк, не говорил: «Я Орфей», и я был таким же порожним, как и толпа. У себя в сердце я думал: «Вчера ты был поэтом, но дни поэта редки. Я познал мгновения грезы, преходящие в ночи кометы, мгновения грезы, которые не возвращаются». Знал ли такие дни без поэта Орфей? Почему ты, босяк, не приносишь мне весточку от него? Разве я забыл твой голос? Прости, Орфей, мою неблагодарность, она тяготит меня так же, как и тебя. Я столкнулся вчера с тобой на улице, а теперь тебя больше не вижу; не можешь ли ты, Орфей, сказать мне магическое слово, которое вернет дни поэта, заставит звезду вернуться по своим стопам, остановит мгновения грезы? Ведомо ли тебе слово, способное привести меня к тебе? Ты, Орфей, родился под знаком отказа, ибо, видишь ли, я нашел тебя и не сохранил, а те, кто приходит к тебе, вырастают в тебя тоже лишь под угрозой отказа. Ты показал мне орфические мгновения и материи, возврата которым нет. Меня оставили твои чудеса, и я задумался о всех тех, кем твое чудо пренебрегает; о канувших некогда в безвестность бесспорных гениях, о тех, кто видит тебя во всем твоем великолепии, но не умеет на тебя смотреть, о тех, для кого дни поэта никогда не забрезжат.


Посмотри, закрой глаза, посмотри, ты увидишь уже не то, что видел.


Наслаждение! Я познал страх перед его уходом и отсутствием без возврата; открыв его, я открыл также и муки его неизбежного взлета, ибо знаю, что оно может уйти, но никогда не нальется весом. Я чувствовал, что, пользуясь наслаждением, его потребляю, и предчувствовал конец того, что испытываю. Его наличие было для меня летучим запахом, летучий звук опасливо восполнял сладость наших контактов. Нет такого смертного, которого бы оно не посетило, которому не показало бы ключ к своим великим опьянениям, который не задался бы вопросом, достоверно ли оно или часто ли, ибо его встреченный в один прекрасный день объект, сумев заговорить с моими обожаемыми глубинами, будучи воспринят спустя несколько дней, оказался всего лишь смешной сомнамбулой, и этот объект, который в продолжение мгновения стал прекрасным лишь для меня и чье присутствие в глазах любого, кто посмотрел бы на него моими глазами, заставило его прослезиться, не смог продержаться долее дня; вот почему я скажу позднее: «Всякую вещь обожаешь лишь раз». Наслаждение, ты сообщило мне пыл своей нежности к уйме вещей; я уловил ее в слабости наших объятий; чем теснее становился контакт между нами, тем более хрупкой была его точка: если я видел его прозрачно сияющим, оно уже было надтреснутым кристаллом, о котором принято говорить: «Не прикасайся». Когда же такие моменты скрывались, мне оставалось скорбеть по радости.

Оно, наслаждение, поучало меня: «Запомни, Фаустус, что экстаз – пронзительный дрот, но неуловимый и преходящий».


Наслаждение! когда оно лишь слегка касалось меня, словно ветер, оно не давалось в руки; едва оно становилось доступно, как разбивалось, словно глиняный кувшин. Оно было подобно изображению, глядящему на меня из зеркала: между ним и мною всегда словно проходит призрачная волна.

Я захотел тронуть пальцем свою руку: между тобою и мной всегда проходила призрачная волна.

Я захотел объять призрачную волну, но смог только приблизиться к ее поверхности, и когда погрузился в зеркало вод, тебя там уже не было. Я заметил тебя с поверхности, я понадеялся, что ты пребываешь в глубинах, и поэтому погрузился в глубины, но тебя там уже не было. Тогда я подумал, что ты находишься даже дальше глубин, и почувствовал страх перед твоим отсутствием без возврата.

Слова, которые тебя называли, обратились в хрупкие кристаллы. Пусть мощь слов покажется мне стеклянной! Пыль и мираж. Мне казалось, что каждое слово может утратить силу своего обаяния из‐за простого соседства с другим, не на его высоте, и самые глубокие фразы поднимались на поверхность из‐за неуместной аллюзии; язык становился тем более хрупким, чем глубже оказывался, так что кое-где в абиссалях речи называвшее тебя слово не могло сопровождать никакое другое, не могла возникнуть никакая дополнительная мысль, и длительности созерцания твоего имени было достаточно, чтобы его исказить, длительности мысли о всего одном слове…

Сладостность момента была обратно пропорциональна его величию; я чувствовал, что мышлению, сиречь присутствию вещей совершенных, было не дóлжно длиться; попытка растянуть лучшие мгновения не мешала им умирать; лучшему не дóлжно касаться себя из‐за опасности себя замарать: отсюда запрет мгновение останавливать. В таких случаях оно говорило мне: «Noli me tangere»: мгновение плюс желание его продлить равны не чистому мгновению, а мгновению, траченому предчувствием его ускользания.

Можешь ли ты, Орфей, наговорить нам совершенств, которые не минуют, тел, в которых каменеют сокровища одиночек, слов, которые предоставляют речь толпам, и сил слезного дара, который бы не марал ясный свет?

Орфей:

Мне ведомо чудесное, оно заставляет себя любить: заставить любить можно только то, что сам любишь, так что поэт пишет и художник рисует не для других или себя самого, а просто потому, что любит писать или рисовать. Знай, Фаустус, что любят не кого-то и не что-то, а лишь, через самого себя, наслаждение любить. Если бы ты познал любовные промыслы светского мира, ты знал бы, что так называемая Любовь – это утонченнейший эгоизм, ибо для того, чтобы ее удовлетворить, нужно быть вдвоем, а чтобы почувствовать, нужно быть одному. Чтобы глубоко ее почувствовать, не ты ли один должен умерять поющееся в глубинах твоей души? Те, кто дает коснуться себя тому, что рождает горячка, любят все достигающее величия лишь потому, что создано лишь для радости от самого акта [неразборчивое слово] или выйти из песни души.

Не говори мне больше, что сей поэт пишет для себя и тем самым его никому не прочесть, ведь чем больше он любит выходящее из-под пера, тем больше заставляет это любить, и как раз забывая об остальных, он их обретает. Вы обретете свою интимную радость в его интимной радости, свое предельное одиночество в его предельном одиночестве и свою уникальную личность в его не схожем ни с чем случае, секрет человека толпы в его секрете:

Левша говорит мне: «Я люблю свою мельницу», и я люблю его мельницу. Тимолеон из предместий говорит мне: «Я люблю бутылку», и я люблю бутылку. Рантье говорит мне: «Я люблю воспоминания о своем детстве», и я люблю его детство. Поэт говорит мне: «Я люблю секрет своей души», и я люблю его. Каждый уступает мне крупицу собственной нежности: я становлюсь ближе к Левше, когда слушаю Левшу, к Тимолеону, когда слушаю Тимолеона, к детству рантье, когда слушаю рантье, и становлюсь поэтом, когда слушаю поэта, ибо слушать значит становиться: если со мной говорит одна из богинь, я слушаю ее и становлюсь чудесным; чудесному нет усилий.

Меня уже не убедить, что дабы достигнуть чудесной ступени богинь, требуется школярское терпение насекомого, а радости дóлжно пестовать в [страницы рукописи отсутствуют].

Фаустус и другие тексты

Подняться наверх