Читать книгу Медвежатница - Борис Акунин - Страница 6

Одноатомная молекула

Оглавление

Скажут тебе мудрецы, что ничтожен единственный атом,

Сотканы все вещества из сплетенья молекул;

Скажут другие: но атом единственный – вечен!

То и другое, поверь, одинаково будет нелепо.


Кто-то в свободное время для отдыха и удовольствия разглядывает марки, пилит лобзиком, вяжет или вышивает. Тина Белицына по вечерам, предоставленная сама себе, писала на латыни поэму «Природа сущего», оммаж Лукрециевой «Природе вещей». Старалась по возможности попадать в дактилический гекзаметр, а если с первого раза не получалось, возвращалась к строфе снова и снова. Торопиться было некуда.

Поэма еще не дошла и до середины. Нынешняя песнь, по счету одиннадцатая, называлась «Одноатомная молекула». В точных науках Тина разбиралась мало, но недавно прочитала в книге, что есть такая физическая абстракция – молекула, состоящая только из одного атома и потому обладающая тремя степенями свободы. Это я, сразу подумала Тина. Сама по себе молекула, ни с кем не связанная, ни от кого не зависящая и абсолютно свободная – насколько можно быть свободным в материальном мире.

Прочитала вслух последнюю строчку, испытывая почти чувственное наслаждение от звучности древнего языка: «Aequa videtur enim dementia dicere utrumque».

Отец, профессор-античник, говорил, что латынь прекрасна как остановившееся мгновение. Ибо совершенна и неизменна. К средневековой латыни он относился с презрением – недаром ее называют «вульгарной». «По-настоящему красивым бывает только то, чего больше не существует, – говорил папа. – Потому что оно уже не испортится, не запачкается и принадлежит вечности».

На работе недавно был разговор о Пушкине. Завредакцией Аркадий Брониславович говорил, что, судя по верноподданническим стихотворениям поздней поры, в пожилом возрасте поэт наверняка превратился бы в махрового реакционера и монархиста. Непременно бы «славы, денег и чинов спокойно в очередь добился». Но Александра Сергеевича в тридцать семь лет убили, и лишь благодаря этому он остался для потомков певцом свободы. «Какая разница, кем он мог бы стать! Важно, каким он был – и теперь будет всегда», – возразила Тина – конечно, мысленно. На людях она обычно помалкивала, предпочитала слушать.

Латынь навсегда останется латынью, Пушкин – Пушкиным. Они навеки защищены благородным янтарем времени от разложения. Как всё, что нельзя изменить и к чему нет возврата. Как родной город Ленинград, который теперь живет только в ее памяти, нетленный и лучезарный. В раннем детстве она понятия не имела, что город наречен именем вождя мирового пролетариата – была уверена, что город так зовут в честь мамы: Ленин Град. Маленькая Тина, подражая папе, называла маму «Леной», родителей это очень веселило.

Конечно, Ленинград где-то существовал и теперь, но то был уже какой-то совсем другой город. Настоящий Ленин Град навечно остался в сорок первом – там, откуда тринадцатилетнюю Тину вместе с другими преподавательскими детьми увезли в эвакуацию.

Папа, мама, дом, лучезарный город замерли, как прекрасное мгновение, возврата туда нет.

Тетя убеждала, что, пускай ленинградская квартира разорена и разворована, все равно жилплощадь есть жилплощадь, надо ехать и предъявлять законные права. Но от слова «жилплощадь» Тину передергивало. Жилплощадь не может быть родным домом, послеблокадный Ленинград не может быть Лениным Градом. Пусть остается таким, каким его сохранила память.

«Patria quis exul se quoque fugit?»[1] – сказал отец, когда десятилетняя Тина пришла с уроков в слезах и спросила его: почему, почему мы не уехали, как все наши?

Это был ее первый и последний день в школе. Как многие поздние дети, она часто хворала, с наступлением осени начинала задыхаться от бронхиальной астмы, и родители получили разрешение учить ребенка дома, благо оба были педагогами. Экзамены за начальные классы Тина сдала с легкостью, но в средней школе учиться заочно могли только инвалиды первой группы.

Первого сентября она пошла в пятый класс, ужасно волнуясь, что все вокруг окажутся умнее и бойчее ее, что она, привыкшая к мягкости отца и терпеливости матери, будет плохо понимать учителей.

Но школьные преподаватели показались Тине совершенными игнорамусами, а ученики очень медленно соображали и не могли ответить на самые простые вопросы.

На уроках было скучно, а на переменах нервно. Одноклассники спрашивали про непонятное. Девочки со смехом дергали кружевные манжетики, которые по гимназической памяти пришила ей мама. Мальчики ужасно развеселились, что ее зовут Юстина, и стали рифмовать: Юстина-скарлатина, Юстина-буратина, Юстина-свинина. «Буратину» она еще стерпела, хоть и переживала из-за длинного носа, но на «свинину» ко всеобщему восторгу расплакалась, и после этого ее звали уже только Свининой, Свинюхой и просто Свиньей.

В конце дня подошла толстуха с красной повязкой, сказала, что она председатель совета отряда, и спросила, почему ты без галстука?

«Потому что я не пионер», – ответила Тина.

«Откуда ты ваще взялась? Ты из лишенцев что ли? – закатила глаза девочка. – Чего вы в семнадцатом году не уехали, как все ваши? Вот на кой ты мне такая в отряде?».

Папа был светлая голова, но и он, и Гораций ошибались. Теперь, в свои двадцать семь, Юстина это твердо знала. Настоящая родина – внутри. Ее покинуть невозможно, и она тебя тоже никогда не покинет.

От посещения школы родители ее каким-то образом избавили. Потом, уже в Москве, в военное время, Тина просто сдала курс десятилетки экстерном и стала ждать, когда вернется из эвакуации филфак. Но без комсомольского значка учиться можно было только на вечернем, по той же причине не взяли в аспирантуру, так что заниматься наукой не получилось.

Античница в третьем поколении – после отца, в тридцать два года ставшего ординарным профессором императорского университета, после деда, впервые переведшего на русский язык комедии Плавта, – Юстина Белицына работала младшим редактором в словарном издательстве. Перекладывала карточки, вносила правку, деликатно указывала кандидатам, а то и докторам филологии на ошибки в рукописях. Некоторые шутливо спрашивали, не является ли латынь ее родным языком. Тина только застенчиво улыбалась. Не признавалась, что в детстве по-русски с ней говорила мама, а папа только на латыни, и какой из языков роднее еще вопрос.

* * *

Об академической карьере Тина не жалела. Гуманитарные науки, даже, казалось бы, очень далекие от всякой идеологии, превратились в профанацию. Открываешь любую работу по истории Рима, и в первой главе обязательно что-нибудь из Маркса-Ленина-Сталина, да и потом всё про классовую борьбу, базисы и надстройки. Куда лучше и достойнее редактировать словари и учебники.

Отдел, в котором работала Тина, раньше назывался «Редакция мертвых языков» и, хоть потом был переименован для благозвучия в «Редакцию классических языков», в издательстве все говорили просто «Мертвецкая». Так что она была Тина из «Мертвецкой».

С работой уникально повезло. Сотрудники все немолодые, интеллигентные, учили древние языки еще в гимназии. К Тине относились по-отечески и по-матерински, опекали, в обиду не давали. Поскольку из-за книжной пыли у нее сразу начинался астматический кашель, Аркадий Брониславович разрешил работать на дому. В редакцию Тина наведывалась только отдать-забрать рукопись, снять вопросы с авторами или консультантами. Но чаще сама ходила к этим уважаемым, занятым людям на службу.

Сегодня, например, была в университете, на кафедре классической филологии – уточняла правку по букве «S» с доцентом Смысловским, научным рецензентом малининского «Латинско-русского словаря», готовившегося к переизданию.

Хороший был день.

Во-первых, Тина очень любила место: Аудиторный корпус со стеклянным куполом, соединение старых стен и молодых лиц, перекрестье чего-то темного и древнего со светлым и устремленным в будущее. Когда-то здесь был Опричный двор Ивана Грозного, а теперь, у памятника, опирающегося на глобус Ломоносова, курили и болтали студенты. Сюда Тина стала ходить, как только факультет вновь открылся в сорок пятом, и седенький Радциг приветствовал своих тощих, половина в гимнастерках, слушателей торжественным «Salvete, amici!», а те хором отвечали «Salve te quoque, professor!», и будто не было никакой войны, и никогда не прерывалась священная эстафета передачи сокровенного знания от Учителя ученикам.

Ну и, конечно, работать с доцентом Смысловским, восходящей звездой латинистики, наслаждение. Он был молод, всего тридцать пять лет, а уже готовился защищать докторскую, и все говорили, что Михаилу Александровичу уготовано большое академическое будущее.

Одна из главных радостей жизни – общение с человеком, который интересуется тем же, что и ты. Три с половиной часа пролетели незаметно. Смысловский, кажется, тоже остался доволен редактором. Наговорил приятных слов, горячо поблагодарил за то, что Тина «избавила его от несмываемого позора» (имелось в виду, что она заметила в его рецензии несколько мелких упущений) и на прощание даже подарил свой снимок с лестной надписью: «Юстиниане Премудрой с восхищением». Это с его стороны было старомодно и, наверное, немного тщеславно, но Тина растрогалась. Давняя университетская традиция. Ее папа тоже дарил свои фотографии на память любимым аспирантам, а на книжных полках у него стояли в рамках портреты профессоров, которые когда-то учили его самого.

Вечером, дома, Тина полюбовалась снимком: какое умное, одухотворенное лицо! Совсем не похожее на те, что видишь на улице или в трамвае.

Поставила снимок за стекло, к книгам. Но сначала, конечно, сделала обязательную ежевечернюю влажную уборку.

Регулярно протирать мокрой тряпкой все поверхности велела Мария Кондратьевна, участковый врач, к которой Тина раз в неделю ходила на ингаляции. Приступов кашля, тем более удушья, уже очень давно не случалось.

Pulveris interitus[2] был последней «обязаловкой» дня (это Тина сама с собой так шутила, соединяя высокую латынь с советским жаргоном). Потом наступало время релаксации и удовольствий.

Написать пару строф поэмы, послушать музыку, дождаться одиннадцати, а там можно умыться, попить чаю, сходить в туалет.

Квартира была коммунальная. Когда-то, до революции, ее всю занимала сестра отца Агриппина Леонидовна, выросшая в Петербурге, но получившая место в московской женской гимназии. Тетя была старой девой, жила вдвоем с горничной. По тем временам квартира считалась очень скромной, только три комнаты.

После революции тете оставили одну, самую маленькую, две остальные дали горничной, уже бывшей, которая привезла из деревни родню. Сейчас за стеной жила дочь горничной, военная вдова, с сыном-подростком. Тина старалась с соседями не пересекаться. Когда они находились дома и могли выйти в коридор, из комнаты, своей крепости, не выглядывала. Ела один раз в день, когда Матрена Ефимовна была на работе, а Васька в школе. Сначала мыла плиту, потом долго, вдумчиво готовила, красиво сервировала стол. Тетя была отменная кулинарка «минималистской школы», как она это называла, то есть умела создавать из очень простых продуктов замечательно вкусные блюда. Тина тоже этому научилась. А еще в буфете хранился чудесный фарфоровый сервиз с наядами. Каждый обед становился трапезой.

В уборную Тина тоже приучила себя ходить по часам, как собака, и только когда была дома одна. Предварительно, конечно, тщательно мыла унитаз, а сидение приносила свое. То же с мытьем в ванной.

Ничего не поделаешь, в отдельных квартирах живут лишь генералы и академики. Еще повезло, что только одни соседи, а то было бы совсем трудно.

По воскресеньям, когда Матрена дома, Тина на весь день уходила в Ленинку, в издательстве ей сделали пропуск в профессорский зал. Вместо обеда пила в буфете чай с ром-бабой и кремовой трубочкой. При зарплате младшего редактора это выходило дороговато, но должны же в жизни быть праздники.

А впрочем, в Тинином существовании приятного хватало. Эпикурейцы учат: всё, что не причиняет боль, является наслаждением, и не понимающий этого – глупец.

Тяжело было в последние два года тетиной жизни, когда Агриппина Леонидовна впала в деменцию и переместилась в свой собственный мир, по ту сторону четырнадцатого года. Еще и ослепла. Называла племянницу «Марфушей» – принимала за горничную. Перед смертью требовала священника – причаститься. Где в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году было взять священника? Притом тетя, выпускница бестужевских курсов, всегда числила себя атеисткой.

Теперь-то, в статусе «одноатомной молекулы», Тина обрела покой и наполнила свою existentia каждовечерними праздниками.

В прошлом году, накопив деньги, приобрела проигрыватель и с каждой зарплаты покупала новую пластинку. Включала тихонько, чтобы соседи не начали колотить в стенку. Закрывала глаза и не мешала музыке творить чудо. Оно происходило само собой, безо всякого усилия. Каждое произведение обретало визуальность, превращалось в нечто, подобное кинофильму. Какая музыка – такой и фильм. Подобным образом на Тину действовали все мелодии и даже песни – но последние лишь в том случае, если исполнялись на каком-нибудь непонятном языке. Слова, когда их смысл ясен, мешают – заглушают музыку.

Кино могло быть очень разным. Хорошим или плохим, красивым или безобразным, возвышенным или пошлым. Но пластинок, которые могут покоробить или расстроить, Тина, разумеется, не слушала.

Сегодня она поставила рахманиновскую «Элегию». С первых же аккордов, как обычно, увидела окутанную рассветной дымкой реку, по воде стелились длинные темно-зеленые водоросли. Потом сизый туман начал розоветь – сквозь него понемногу стало проглядывать солнце. Это было невыразимо прекрасно!

А скоро Копчиковы, соседи, улягутся и можно будет вскипятить воду, выпить чаю с соевыми батончиками. Не то чтобы она их особенно любила, но хорошие конфеты без очереди не купишь. Толкучки Тина не выносила. Люди в очереди становятся еще хуже обычного. Могут пихнуть, обозвать, оскорбить – ни за что. Тина от грубости становилась больная. Потому и продукты покупала только «недефицитные», которые продавались без столпотворения – уж какие были.

Розовый туман над рекой вдруг пошел клочьями, чудесная картина растаяла.

В дверь стучали.

– Два звонка! Тебе! – послышался из коридора сердитый голос. – Сама открывай, барыня! Шабесгоев нынче нету.

Матрена Ефимовна была юдофобка. Любила для пущей ядовитости ввернуть еврейское слово или выражение – что-нибудь про «трефное» или про «вашу еврейскую мацу». Разуверить соседку Тина даже не пыталась. Пусть считает еврейкой, если хочет. Привыкла к этому. Черные волосы, диковинное имя-отчество «Юстина Аврельевна», манера говорить, наконец «нерусская рожа» (как однажды выразились в автобусе) в глазах советского обывателя моментально маркировали Тину как чужую, а со времен «борьбы с космополитами» это автоматом помещало тебя в евреи.

Обычно в ответ на прямое хамство, как нынче, Тина ответила бы дрожащим голосом, в тысячный раз, что просит обращаться к ней на «вы» или проблеяла бы что-то совсем жалкое, вроде «как вам не стыдно так говорить», но сейчас она просто ужасно удивилась. К ней никто никогда – никто никогда – не приходил. Во всяком случае с тех пор, как санитары два с половиной года назад увезли отмучавшуюся тетю.


На лестничной клетке стоял доцент Смысловский. В элегантном пальто, в фетровой шляпе, с портфелем. Улыбался.

Тина была потрясена.

– Что случилось? И как вы меня нашли?!

– Вы же изволили оставить у меня вот это. – Он вынул из портфеля сумочку. – Внутри паспорт с штампом прописки. Так я и узнал адрес. Телефона же вашего, увы, не имею.

– У нас в квартире нет телефона… – пробормотала Тина, чувствуя, что заливается краской.

Как неудобно! Действительно, забыла на кафедре сумочку, проклятая распустеха. Всегдашняя история. А паспорт взяла с собой, потому что на работе, в отделе кадров, велели принести. Недавно случился скандал. Выяснилось, что в редакции среднеазиатских языков у одной сотрудницы нет московской прописки. Ее уволили, и теперь проверяют всех подряд.

– Ой, Михаил Александрович, мне ужасно совестно… Зачем же вы так утруждались? Я бы… Я не знаю… Потом спохватилась бы, сообразила, где я могла оставить сумку, и пришла бы сама, – залепетала она.

– Каждый гражданин СССР под угрозой административного наказания обязан иметь документ, подтверждающий личность, милая Жюстина, – с шутливой строгостью сказал Смысловский, называя ее на французский лад. – Мы что, будем стоять на лестнице?

Вконец смущенная, Тина открыла дверь шире.

– Здрасьте, – приподнял доцент шляпу перед соседкой.

Та ответила:

– Ага.

И не тронулась с места. Тонкогубый рот растянулся в неприязненной улыбке.

– Абрам с Сарочкой ходят парочкой, – процедила Матрена Ефимовна – по ее понятиям очкастый в шляпе, конечно, мог быть только евреем.

Но Смысловский, слава богу, не расслышал.

– «Элегия»? – кивнул он на открытую дверь Тининой комнаты, откуда лилась тихая музыка. – Авторское исполнение? Обожаю. А помните, как Рахманинов был под запретом? Его только во время войны реабилитировали, когда он начал закупать медоборудование для Красной Армии.

Повесил пальто и шляпу, вошел в комнату, не дожидаясь приглашения, уверенный в себе, светский – полузабытое слово из прошлой жизни. «Были светские, а стали советские», любила повторять тетя, когда еще не впала в слабоумие.

Все-таки наши ленинградцы не такие, как москвичи, со странноватой гордостью подумала Тина. Смысловский говорил ей, что вырос на Лиговке.

Как и положено человеку интеллигентному, прежде всего Михаил Александрович направился к книгам. Сделал вид, что не заметил своей фотографии под стеклом (Тина покраснела).

Воскликнул:

– Сейчас умру от зависти! У вас смоленский «Овидий» 1796 года! Всюду его ищу!

– Это папин, – объяснила она. – Когда я уезжала из Ленинграда в сентябре сорок первого, папа собрал мне в чемодан самые ценные издания. Боялся, что дом разбомбят и они сгорят…

– Да-а, у вас тут прямо пещера Аладдина!

Доцент любовно провел пальцем по корешкам.

Пауза затягивалась. Тина не знала, как себя вести. Предложить сесть? Но тогда нужно будет заводить беседу, а она понятия не имела, о чем кроме рабочих дел разговаривать с таким человеком, без пяти минут доктором наук.

Михаил Александрович пришел ей на помощь:

– Чаю у вас дают?

– Я кипячу чайник только поздно вечером, когда…

Тина стушевалась.

– Вас смущает суровая дама, что торчала в коридоре? «Эриния, в мраке бродящая вечном»? Она подвергает вас гонениям? Пустяки какие. Хотите я с ней поговорю? Попросту, по-фронтовому. Впредь будет как шелковая.

Он не только ученый, он еще и фронтовик, с благоговением подумала Тина. И вспомнила, как в редакции говорили, что Смысловский «хорошо воевал», имеет боевые награды.

– Пожалуйста, не надо! – замахала она руками. – Вы уйдете, а мне с ней потом жить.

– Ну, тогда вместо чая…

Он вынул из портфеля бутылку «кагора» и коробку настоящих шоколадных конфет.

– Что тут у вас по части емкостей?

Стал весело хозяйничать. Вынул из буфета хрустальные фужеры, которыми Тина последний раз пользовалась на новый пятидесятый год, еще с тетей. Правда пили они не вино, а лимонад. Ловко, двумя пальцами, сорвал золотистую крышечку, разлил порфировый напиток, поставил рядом два стула – очень близко друг к другу.

У Тины засосало под ложечкой. Она вспомнила еще один редакционный разговор, вернее обрывок разговора. Анна Львовна Эйдлис сказала Валечке Соколовой-Трегубовой, ведущему редактору латинского словаря: «Вы с этим вашим рецензентом поосторожней, милая. Мужчина он, конечно, интересный, но имеет репутацию селадона». Сказано было про Смысловского, про кого же еще! Не про второго же рецензента, профессора Лациса, которому сто лет в обед.

Неужели Михаил Александрович пришел не просто отдать паспорт, а… с намерениями?

Не может быть! Но бутылка, но шоколад… И мог ведь просто позвонить завтра в редакцию, не ехать вечером домой к малозначительной издательской сотруднице.

Тина вся одеревенела, а доцент распечатал конфеты, сунул ей в руку фужер.

– За что бы нам выпить?

Его взгляд упал на перекладной «Музыкальный календарь», лежавший на столе.

– «14 октября 1843 года впервые исполнен «Свадебный марш» Мендельсона», – прочитал Смысловский вслух. – Отличная годовщина. Нужно выпить за любовь.

Кавалерист какой, подумала Тина и нахмурилась. В битве упоительной, лавиною стремительной.

– Лучше выпьем за успешное переиздание словаря.

Он осторожно, негромко чокнулся, посерьезнел.

– Знаете, я ведь к вам приехал не только сумочку отдать, но и повиниться. А также от души поблагодарить. Вы были правы насчет того глагола. Я вас высмеял, но потом, когда вы ушли, на всякий случай полез проверять. Оказывается, он встречается еще у Секста Проперция, и просторечным его никак не назовешь. Буду снимать курсив «вульг.». Mea culpa[3].

Михаил Александрович потупил голову, а Тине сделалось совестно.

«Как я могла заподозрить, что он… Что за самомнение! Тоже еще объект вожделений, посмотрела бы на себя в зеркало! Господи, а вдруг он догадался, что я такое про него подумала? У меня вечно всё на лице написано».

– Но как вы-то до этакой тонкости докопались? – спросил Смысловский столь почтительно, что Тина окончательно устыдилась. – Ведь сам Малинин ошибся!

– Среди отцовских книг есть грамматический справочник Тюбингенского университета, довольно редкий. Я по нему проверяю всё сомнительное. Сейчас достану, покажу.

Она перенесла стул к полкам. Место справочника было на самой верхней. Чтобы дотянуться, пришлось встать на стул. Сняв тапочки, Тина залезла, приподнялась на цыпочках.

Вдруг сильные и очень горячие руки взяли ее за талию – там, где задралась кофточка и обнажилось тело. Пальцы нежно провели снизу вверх по голой коже. Та мгновенно пошла мурашками, а сама Тина вся заледенела.

Тогда, осмелев, доцент легко снял ее со стула, поставил на пол и стал сзади целовать в шею. Ладонями накрыл груди, легонько сжал.

Ничего более отвратительного с Тиной за двадцать семь лет жизни не происходило.

– Немедленно отпустите, – прошептала она сдавленно. А когда он не послушался, крикнула что было мочи:

– Уберите руки!

Смысловский отшатнулся. В стену свирепо заколотили.

Развернувшись и глядя снизу вверх на безмерно удивленную физиономию «селадона», Тина прошипела:

– Как вам не стыдно!

– Что за перепады! – растерянно и оскорбленно сказал Михаил Александрович. – Сначала оставляете адрес… Знаю я эти женские штучки!

– Никаких штучек! – Ее голос задрожал от слез. – Как вы могли! Как вы могли! Я больше не буду с вами работать. А если еще когда-нибудь увижу вас в редакции…

– Что вы сделаете? – язвительно поинтересовался он. – В партбюро про мой моральный облик напишете?

– Я уволюсь.

С доцента слетел весь лоск.

– Тоже еще! «Жюстина, или Несчастная судьба добродетели»! – Он задохнулся от возмущения. – Да нужна ты мне, вобла сушеная!

Повернулся – и за дверь. Обиделся.

Только Тина перевела дух, а он снова тут как тут.

Портфель забыл.

– Бутылку свою с конфетами заберите, – ледяным тоном сказала Тина.

– Выкиньте.

Теперь еще и хлопнул створкой. В стену опять застучали.

Тину трясло от нервов и омерзения. Она протерла одеколоном бока и шею – там где их касался Смысловский. Осторожно потрогала грудь. Господи, какая гадость.

Долго потом уговаривала себя успокоиться и в конце концов справилась. Помогла самодисциплина.

Всё хорошо, что хорошо кончается.

Початую бутылку «кагора» как военный трофей убрала в шкаф. Одну конфету вынула из коробки, чтобы выпить с чаем. «Южная ночь», с мармеладом. Они стоят чуть ли не пятьдесят рублей килограмм, еще и не достанешь.

И кстати уже двенадцатый час. Кухня, ванная и туалет теперь были в полном Тинином распоряжении.

Начала она с душа, чтобы окончательно смыть мерзкое воспоминание. Отдраила ванну, прежде чем в нее встать. Не забыла проверить, на месте ли дверная затычка. Некоторое время назад обнаружила там дырку. Это наверняка Васька, отвратительный мальчишка, просверлил, чтобы подглядывать.


Чай Тина Белицына допивала стоя у окна. Всегда так делала. Смотрела в темноту, где горел один-единственный квадратик – в доме напротив, на самом верху, в мансарде.

Там тоже всегда ложились поздно. Тине почему-то казалось, что это кто-то одинокий. Может быть, такая же одноатомная молекула.

Переулок назывался Пуговишников. И ночью застегнутыми в нем оставались только две пуговицы – Тина и кто-то бессонный напротив.

Пожелав мансарде спокойной ночи, Тина улеглась в постель, запретила себе снова переживать и пережевывать случившееся.

Dormi, idiota!

1

«Кто, покинувший родину, убежит от самого себя?» (лат.)

2

Пылеистребление (лат.)

3

Моя вина (лат.)

Медвежатница

Подняться наверх