Читать книгу Битые собаки - Борис Крячко - Страница 6

Рассказы
Катя

Оглавление

– Хотите достать хорошую медвежью шкуру, – говорили нам в двадцатый раз, – поезжайте на Чёрную речку к деду Удовенко Фомичу. У кого-кого, а у него найдётся.

Легендарный дед с отчеством без имени жил километрах в восьмидесяти от посёлка и ехать так далеко мне не очень хотелось. Дело в том, что я не люблю медвежатников, так как в охоте на медведей, по-моему, есть много сходства с разбоем на большой дороге. В самом деле – встречает человек медведя и говорит ему: «Раздевайся». У человека при себе двустволка и нож, у медведя первобытные клыки да когти, – нет, встреча происходит не на равных и по самым подлым канонам нынешнего терроризма. К тому же, всё имущество медведя состоит из шубы, точней сказать, из собственной шкуры и отдать её по первому слову он не может, за что и получает два жакана в упор. Думается, что здесь больше все-таки убийства и грабежа, чем риска или смелости, и человек, наверное, испытывает те же чувства, что и бандит, рассказывая об удачной охоте исключительно ради облегчения совести. Во-вторых, мне не нравится спешка без надобности; я предпочитаю всему просторный диван с хорошей книгой и не считаю свои занятия хуже, чем лазанье по горам, всякие там пешие тропы или даже путешествия с оплаченным комфортом. Наконец, в-третьих, я знал, что расстояния на Камчатке лучше наперёд мерить вдвое, чтобы потом меньше огорчаться. А полтораста километров говорили сами за себя – раньше, чем в три дня нам не обернуться. Обо всём этом я сказал приятелю, впрочем, сказал, будто от третьего лица – вяло и неубедительно.

Костя энергично запротестовал, сказав, что подобную некорректность может простить только мне и что он очень рассчитывал на моё обещание, которым он, вроде бы, когда-то заручился. Он и сам сладил бы с задачкой, но берет меня только из-за внешних впечатлений: белый человек, культурный товарищ из центра… Я не обиделся, потому что давно знал о Костином желании увезти на материк медвежью шкуру, притом, не какую попало, а первый сорт.

– Понимаешь, – часто повторял он, и глаза у него загорались от азарта. – Вот, заходишь ты, скажем, в зал, да? А на полу во всю жилплощадь шкура, – это тебе как? И заметь, не какого-нибудь недоростка, вроде дальневосточного муравьеда, а настоящего, бурого, камчатского, полутонного. Лапы с когтями, клыки оскалены – неужели не впечатляет? Ступишь – нога тонет. Ворс – лес густой, не продерёшься. Это же антик! Сейчас это модно, знаешь как? Что там ковёр! У меня и гарнитур бурый, что в цвет, что в масть.

Ни зал, ни бурая обстановка меня не привлекали, и я, чтобы досадить Костиной практичности, разводил в расстеленной на полу шкуре блох и моль. На Костю это впечатлений не производило, потому что он знал множество сильных противодействующих средств.

– Самое главное, – говорил он с рассудочностью тихого помешательства, – чтобы зверь был здоров, а остальное сойдёт.

В его блокноте появились записи о длине ворса, о расцветках, о признаках качества и сортности, о размерах и, вообще, о таких подробностях, которые сделали бы честь самому придирчивому выбраковщику при отборе мехов на аукцион. Так же неожиданно он стал покрываться шерстью, дико обрастая бородой, а в разговорах о медведях он теперь как бы облачался в шкуру мехом наружу и выглядел страшноватым, как Бармалей. После невесёлой, на год затянувшейся командировки, ему до отъезда оставался месяц, но чем меньше оставалось, тем возбуждённой и настойчивей он делался.

Словом, мы решили отправиться на ту Чёрную речку, где жил некий Удовенко Фомич. Всякие приготовления с охотой взял на себя Костя, а от меня требовалось единственно ступить на борт «мотора», как местные жители называют моторную лодку, в точно назначенное время и без оправданий.

Задержки не было, оправданий – тоже, и в обусловленный день и час лодка с экипажем из трёх человек протарахтела мимо посёлка, зажатого на узкой песчаной косе между рекой и морем. По реке, как по бойкому тракту, с шумом и гамом сновали рыболовные траулеры, буксиры и катера, оглашая воздух гудками, металлическим лязгом и громкими людскими голосами. Невзирая на помехи, Костя исходил криком, закрепляя знакомство с третьим спутником и выспрашивал его о том, о сём, на что тот отвечал также громко.

– Что? Рыбак, а кто ж ещё? Нет, нечаянный отпуск, судно в ремонте. Рыбалка – отдых? Это вам отдых, а мне… Эй, там, возле канистры, полегче со спичками, а то всем будет рыбалка.

Через полчаса, не подходя к устью, лодка свернула в протоку и сразу стало тихо, только ритмично выстукивал мотор, да винт пенил за кормой воду.

Третьим в лодке был её владелец. Лет ему было около сорока, а обращались мы к нему так, как он нам представился – Федя. Для общности мы тоже отрекомендовались мальчиками, но он ни разу не назвал нас по имени, а обращался не иначе, как «Вы» или «Эй, там, возле канистры», окликая меня, и «Эй, там, на носу» – Костю. Так ему, вероятно, было удобней. К Фомичу, личность которого он знал хорошо, а имя – нет, Федя согласился отвезти нас за полцены, потому что сам ехал по надобности, собираясь запастись в тайге берёзовыми вениками для бани на зиму.

Лицо Феди не выражало никакой внутренней борьбы, свойственной сложному миру современника; оно было раздольным, как равнина, воспетая в ямщицких песнях, или как тундра, в которую углублялась протока. Запоминающейся особенностью был здоровый полнокровный румянец, покрывавший лицо, уши и шею и похожий на первый, но крепкий курортный загар, а белёсые волосы и жнивье несколько дней не бритой щетины предполагали, что, прежде чем куда-то ехать, Федя долго и крепко мылся в бане хозяйственным мылом, парился и плескался кипятком до тех пор, пока, как ситчик, не полинял. И будь у него в достатке веников, ещё неизвестно, состоялась бы наша поездка или не состоялась. Фигура его тоже была примечательна: когда он брал ружье, из которого так никто за поездку и не выстрелил, оно выглядело игрушечным и хрупким, плохо совмещаясь с квадратной натурой хозяина даже при среднем его росте.

В лодке угомонились и помалкивали. Мы с любопытством осматривались по сторонам, исподволь осваивая также своего нового знакомца, который сидел на корме и правил, а о чём думал – кто его знает. Протоку будто нарочно кто-то перевязал и закрутил разнообразными по сложности узлами, потому что на километр видимого пути приходилось два или около этого по воде. Тундра тянулась на все четыре стороны и лишь где-то очень далеко на горизонте вздымались, как куски рафинада, сопки в снегу – там была твёрдая земля, другая природа и своя жизнь. Несколько раз лодка приставала к хлипкому торфяному берегу, и над нами начинали столбом виться комары. Трудно сказать, как чувствовали себя в этих местах первые землепроходцы, но мы спешили завершить дела на берегу как можно скорее и, почёсываясь, бежали к лодке.

Кроме обилия ископаемых богатств и прочих весьма положительных свойств, Камчатский полуостров располагает, по дружному утверждению всех учебников, очень выгодным географическим положением. Пожалуй, это было единственное, что нам не удалось прочувствовать. В остальном же всё верно. Камчатка, действительно, полуостров и, чтобы в том увериться, не обязательно туда ехать, а довольно будет взглянуть на карту. Это огромный фигуристый кусок суши, обмакнутый в горько-солёный раствор Тихого океана и вобравший в себя такую массу воды, что весь он непрестанно сочится тысячами извилистых и запутанных проток вроде той, по которой мы плыли. Зыбкая раскисшая почва прогибается под ногами, становясь летом вовсе непроходимой и будучи доступной только в зимнее время, когда кто-то, наверное, и удосужился вымерить по прямой расстояние от посёлка до Чёрной речки.

Деда Фомича Федя знал давно. Жил дед здесь лет тридцать, если не больше, а числился не то инструктором, не то инспектором по рыбному хозяйству, но скорей, всё-таки инспектором, потому что инструктировать, помимо собственной жены, Фомичу было некого. Могло быть, что Фомич имел кой-какие заботы в период нереста кетовых и роста мальков, однако времени свободного оставалось, наверное, много, так что ко всему он занимался также охотой: белковал, соболевал и считался удачливым медвежатником. Были у Фомича дети, да сызмальства жили в обжитых местах у родственников, а теперь повыучились и разъехались кто куда. Фомич же ехать к ним не захотел и остался на месте сам-два со своею старухой, которая отродясь ни по каким должностям не проходила и трудовой книжки не имела.

Не в пример троим чудаковатым англичанам, о лодочных приключениях которых написана целая книжка смешных рассказов, у нас приключения не хотели происходить: никто не свалился за борт, не сломался мотор, погода стояла на редкость безветренная и лодка резала зеркальную гладь протоки, как алмаз режет стекло. Людей и лодок нам навстречу не попадалось, а небесный свод, расписанный по синеве белыми пушистыми облаками, казалось, окончательно оградил нас своим прозрачным колпаком от всего, что было раньше. Вблизи нас бесстрашно пролетали утки, но бить их в эту пору было нехорошо, потому что они как раз выводили птенцов.

– Зверя во время гона, а птицу при гнездовании лучше не трожь, – сказал Федя, – а то счастья потом долго не будет. Он помолчал и добавил, обращаясь почему-то ко мне: – Проверено. Можешь не сомневаться. – Конечно, это был предрассудок, но предрассудок настолько симпатичный, что о сомнениях и речи быть не могло.

А один раз нам встретилось три гуся. Мы их заметили издалека, и они шли точно к нам, никуда не сворачивая и совсем низко, будто звено штурмовиков над самой землёй. Затем послышался свист крыльев и мы увидели совсем близко их стремительную стать: изящно вытянутые шеи, черные носы и светло-серое оперенье. На нас это произвело такое же воздействие, как детская игра «замри», потому что нас тоже было трое, и мы замерли.

– Здравствуйте, сто гусей! – очнувшись, закричал им вслед Костя, впадая неожиданно из дикости в инфантильность. Потом мимо нас проплыла большая рыбина, которую течением сносило к устью, и он встретил и проводил её долгим неотрывным взглядом.

– Рыба, – по-детски радостно воскликнул Костя, когда узнал знакомый предмет.

– Кижуч, – уточнил назидательно Федя.

Это была рыба из семейства кижучей, прожившая долгую и счастливую жизнь. В здешних водах она когда-то проклюнулась из икринки. Детство её прошло в этой протоке, а после она уплыла в Атлантический океан к берегам Южной Америки, где росла и гуляла лет шесть. За это время она не попала ни на сковороду, ни в консервную банку, ни в чрево хищного собрата. Но пришла пора нереста, и рыба отправилась в обратный путь. Протоку она нашла без труда и вошла в неё, сменив океанскую стихию на речную, но в пресной воде перестала есть, а всё плыла и плыла туда, где сама родилась. В верховьях протока мельчала, и рыба ползла по песчанику и гальке, почти наполовину выходя из воды. Вконец обессилев и изранившись, она достигла заводи и поняла: это – здесь. Тело не переставало ныть и чесаться, и рыба тёрла избитые бока о водоросли и о стебли прошлогоднего камыша. Там, в камышах, рыба встретила такого же, как она, запоздавшего на нерест самца и, сладостно шевеля жабрами, потёрлась о его чешую. Потом она, словно роженица, выметала икру, а самец выбросил молоки. Свадьба состоялась, и рыбы одели брачный наряд, то есть, истекли кровью настолько, что у хвоста кровь въелась в чешую. На этом рыбий век кончался, она уже ни на что не годилась, и её тело плыло в последнюю тихую гавань до первой чайки… Рыбья биография, рассказанная Федей, показалась нам интересней многих, которыми ведают наши отделы кадров.

Прокачавшись в лодке семь часов с лишком и перебрав в уме возможные вариации на тему старика и старухи у самого синего моря, мы охотно поверили бы не только в предрассудки, но и в сонное царство, и в избушку на курьих ножках. Между тем, тундра кончалась. Низкорослый кедрач окаймил берега, становясь всё выше и гуще. Тихо проплывали поляны с обильной травой, которая тут вырастает за три-четыре месяца до чудовищных размеров. Протока стала мельчать, и лодка несколько раз проскрежетала неприятно, задевая килем кремнистое дно. Федя, пичкавший нас полезными сведениями в той мере, в какой мы проявляли любопытство, впервые подал голос по собственной инициативе:

– Теперь недалеко, – сказал он.

Лодка скользнула в заводь с широко разверстыми берегами, и мы увидели на юру не сказочную избушку, а крепкое подворье с воротами и заборам, с сараями, которые на полуострове называют стайками, и с рубленой избой при хороших окнах и красивых наличниках. На стук мотора вышел не таёжный детина и не шамкающий подслеповатый хитрован из псевдонродья, а невысокий, сухощавый и не старый на вид человек, хотя мы знали, что он, всё-таки, дед и что ему к семидесяти.

– Федя, – сказал он, узнавая лодочника, таким тоном, каким школьник прочитывает вслух заголовок стишка и ставит точку. – Ну, здравствуй.

Он поздоровался за руку с Федей, потом, молча, с нами. Фомич считал, что он – человек известный и лишний раз называть себя ему не стоит. А ехать сюда от посёлка было сто тридцать километров.

Мы с Костей были слегка разочарованы тем, что в избе не пахло ни овчиной, ни сапогами, ни прокисшей кашей. Рыбой тоже не пахло. Стоял бодрый и чуть терпкий дух, какой источает здоровое оструганное дерево. Стены, пол и потолок были деревянные, а из мебели – стол в красном углу с двумя устойчивыми жёсткими лавками и стулья с неудобными прямыми спинками, на которых нельзя было сидеть скособочившись. В углу при входе висел шкаф для посуды, ещё один угол занимала кровать, тоже деревянная и широкая, как полати. Вдоль стенки между столом и кроватью поместился сундук, вероятно оклеенный изнутри картинками, – на нём тоже можно было и сидеть, и спать. Четвёртого угла не было, а была вместо него русская печь, что занимала чуть ли не четверть комнаты и зияла отверстием и печурками и оттого казалась рассеянному взгляду глазастым чудищем с огромной пастью. Рядом, прислонясь к стенке, отдыхали ухваты, кочерга и прочие предметы, вышедшие из практики теперешнего домоводства. Всё было самодельное и напоминало, если не этнографический уголок, то, во всяком случае, своеобразную выставку патриархального житья-бытья, среди которого уживались батарейный приёмник, покрытый ручником с красными петухами, десятилинейная лампа, подвешенная к потолку над столом, и двуствольное ружье с поясным патронташем на стене у кровати.

В начале дороги Костя рассказывал, как он себе представляет дедово обиталище в медвежьем углу, и не угадал. Самое первое, чему надлежало сразу же нам в глаза броситься, должно было выглядеть так: сидит на печи бабка и натужно кашляет. Но бабка не сидела и не кашляла. Поздоровавшись, будто мы с ней не виделись со вчерашнего дня, она не спросила у нас ни имён, ни справок с места работы, а стала собирать на стол.

– Я-то гадала, Петро приплывя, – сказала она на ходу. – Сколь разов козу привезти обещая.

Нас удивила мудрёная бесконечность фразы, но впоследствии мы привыкли к самобытной речи старухи. Она говорила «зная» и «узная» вместо «знает» и «узнает», а также «гуляя», «понимая», «помогая» и, верно, сама бы удивилась, скажи ей кто-либо, что она объясняется сплошными деепричастиями.

Разговором прочно владел дед. Нам он на первых порах внимания не уделял и не спешил узнать, кто мы такие будем и зачем приехали, положась на опыт, что ежели с Федей, значит, свои, а кто мы и что нам надо, про то сами заявим. Пока Фомич расспрашивал Федю об общих знакомых и новостях в посёлке, мы довольствовались тем, что сидели, слушали и разглядывали.

На берегу и во дворе вид у Фомича был довольно болотный. Но, сняв кацавейку и сменив сапоги с голенищами по самый пах на расхожие калоши, он сидел, положа ногу на ногу, чистый, аккуратный и даже с претензией на щегольство. Фомич относился к людям, которым их внешность так пристала, что её не может заменить никакой костюм новейшей моды, да и сами они в ином облачении будут стыдливо, словно от холода, поёживаться и чувствовать скованность. Наверное, как раз от людей такого склада произошла мысль, что человеку всегда надлежит быть самим собой. У мальчишек лет до тринадцати-пятнадцати эта сторона тоже развита подсознательно, но очень сильна неприятием праздничной одежды, в которой ни наземь сесть, ни на дерево влезть.

Фомич носил практичный серый пиджачок, такие же штаны, хозяйственно подлатанные женой, и рубашку тёмного, немаркого цвета. Глаза у него были мутноватые и выцветшие, какие бывают у стариков, но взгляд, живой и острый, вспыхивал поочерёдно с папиросой. Его оживлённость очень замечалась со стороны. Речь Фомича, уснащённая разными словечками, не делала из него ни шута горохового, ни этакого краснобайствующего мужичка с подстрижкой под народность; совершенно напротив, это был серьёзный и своеобычный человек с мелкими чертами лица и подвижными морщинами. Такие лица художники любят писать карандашом с натуры, потому что они чрезвычайно интересны и с увлечением читаются. При всей словоохотливости слова у Фомича выходили самостоятельными и с достоинством. Может быть, он слегка хвастался и малость привирал, но, если подобные слабости охотникам, рыбакам и газетчикам прощают, то деду и подавно надо простить, приняв в зачёт, что он со своей бабкой прожил в тайге все тридцать лет и три года.

– Жизнь, – озаглавил вдруг свою мысль Фомич, повернувшись к нам. Он это сделал до того серьёзно и торжественно, что подумалось: ну, сейчас начнётся обсуждение всяких проблемных воззрений или, в крайнем случае, откроется конференция по одноименному роману знаменитого французского писателя. Вместо этого, старик разлил привезённый спирт в гранёные чарки и продолжил:

– Так и живём. А что? Не хуже других. Да. Потому что всё есть, – и показал рукой на стол.

Действительно, кроме охотничьей водки, папирос «Беломорканал» и спичек, всё остальное было хозяйское: хлеб домашней выпечки, картофель в мундире, квашеная капуста, балык, яичница на сале и отдельно сало, нарезанное бело-розовыми ломтями, корчага ряженки с зарумянившейся пенкой, сливочное масло в виде пирожков, свежая редиска, дикая черемша и, верх всего, миска, полная искрящейся малосольной икры, сильно похожей на красную смородину, омытую дождём.

– Тост, – провозгласил Фомич. – С прибытьём!

По желанию хозяина выпили «с толком», то есть, сдвинувши чарки. Костя сразу же потянулся ложкой к икре, я – тоже, сохраняя изо всех сил внешность «культурного товарища», а дед тем временем перечислил свою живность от упряжных собак до рыбы включительно, обойдя при этом бабкиных кур и кошек, о чём та ему тут же напомнила.

– Так не люди же, – сказал Костя и в голосе у него прозвучало тоскливое соль. – Ну, день с ними, ну два, ну неделю, а всю жизнь… надоест, скучно. – Видно, несмотря на икру, посёлок представлялся ему отсюда не грязноватым и насквозь пропахшим рыбой, а крупным хозяйственным и культурным центром и невдомёк было, как в такой отдалённости, будто в другом мире, живут двое людей.

– Скучно, – отозвался дед, как бы соглашаясь. – Это кому как. А ежели посмотреть, какая же скука? Красота одна. Природа кругом. Разве природа скучной бывает? В позапрошлом году был я в Питере. Вот уж где – чего только нет: и рестораны тебе с танцами, и кино, и пароходы… – Гуляй – не хочу. А воздух гнилой. И люди невесёлые, вроде спят на ходу. Как там живут – тоже не пойму. Человеку что надо? Раз ты живой, значит, веселей ходи, а ложишься спать – подумай, чего тебе завтра делать с утра. Когда ты жизни своей сделал расписание, скука от тебя враз отстала.

– Так-то оно так, а всё ж таки общество, друзья, соседи, – упорно стоял на своём Костя.

– Ты насчёт разговора? – спросил Фомич. – Я ведь не один, а со старухой.

– С тобой поговоришь, – промолвила бабка. Все, кроме деда, засмеялись.

– А сейчас я что делаю? Тебе лишь бы языком, а нет, чтобы умственно, – укорил он жену и вернулся к беседе. – Общество. Вот вы с Федей приехали, а чем не общество? А там, глянь, другой кто приедет – тоже общество. Радио есть, – кивнул он на приёмник и похвалился, – дали как премию. Что на свете деется – знаем. Включишь, опять же песня там или какой разговор, хошь – понятный, хошь – непонятный. Я так больше непонятный разговор уважаю. Даже сколько раз себе на уме думаю, ежели бы всё время слушать, так свободно можно выучиться японскому языку или, скажем, американскому. Пришлось, болел я два дня, так всё слушал и, веришь, вроде бы уже понимать стал, да выздоровел, – с сожалением заключил старик.

– Вот видите, – заметил Костя, – заболели. А случись что серьёзное, здесь и врача неоткуда взять.

– Вра-а-ач! – сказал Фомич протяжно. – Да ты пойми, какие на природе болезни? Никаких. Потому как природа их враз душит. Теперь, правда, болезни пошли какие-то новые: инфаркт – во! – Он поднял палец и поочерёдно так всех оглядел, точно нашёл способ лечения всех сердечно-сосудистых заболеваний, – да ещё рак. Но я на свой лад соображаю, что эти болезни больше для учёных людей, а мы для них не подходим. Живём тут со старухой, дай Бог, тридцать годов, а не хвораем. Я-то всего два раза лежал, да и то – один раз медведь меня поломал, а в другой раз я под лёд провалился, простуда схватила, – и всё. Вот пусть старуха скажет.

– Пить надо было меньше, – сказала старуха.

– А с медведем что у вас получилось? – спросил я.

– Обыкновенно. Не надо было мне его трогать, шибко серьёзный зверь попался. С норовом и, видать, уже стреляный. А я его задел. Ну, и попортил он мне пару рёбер, да я на него не обижаюсь. – Начав за упокой, Фомич кончил за здравие, как будто у него было, по меньшей мере, сто рёбер, а причинённое увечье – сущий пустяк.

Заметно было, что живётся на отшибе ему не просто и по людям скучается. Оживлённость деда и разговорчивость казали только лицевую сторону его житья, а изнанка угадывалась в частом одиночестве и в длительном молчании. Он был рад нашему приезду и теперь спешил выговориться. По интересу беседа была общей, но говорил один Фомич и между делом ловко отбивал наши реплики.

Удивительной была детская простота его речи вперемешку то с наивной ошибочностью, то с глубокой и точно выраженной мыслью, как случается, когда человек до всего доходит своим умом. Он переходил от одного суждения к другому с неторопливой убеждённостью давно сложившихся в нём понятий. Выражение его лица придавало словам особую окраску, какую приобретают стихи, становясь песней. Если мысль его не вмещалась в несколько фраз, он, по обыкновению, делал к ней заголовок. Вообще, события этого дня могли бы походить на кинофильм, в котором действие развивается и само по себе, и по желанию публики, если бы в кино можно было сообщаться с персонажами на экране.

Напрасно выпустил Фомич на экран медведя, ломающего ребра и снимающего скальп, потому что охотник был тут как тут. Он отложил ложку и, как следует прицелившись, ударил дуплетом:

– Ну, и как, – убили? Вы подробней, подробней…

– Убил, убил, – поддразнил Фомич Костю и вдруг, сощурившись на него пристально, спросил: – Слушай, малый, а ведь тебе, чай, не терпится шкуру сымать, а? – Федя несдержанно засмеялся. Дед стрелял навскид, но лучше, чем Федя. – Он уже был почти убитый, да ещё я его из-под низу ножиком достал. Так на мне, бедолага, и кончился. А что делать? В таком разе, знаешь, и самому пропадать неохота, – оправдывался старик.

Костя признался. Да, хотелось ему достать хорошую шкуру. Домой написал, что привезёт. Теперь скоро возвращаться, а без шкуры неудобно. За тем и к Фомичу приехали. А за ценой он не постоит.

Фомич сожалеюще причмокнул языком.

– Оно, конечно, так сказать, – начал он какими-то казёнными словами, – семья там и прочее. Только зря вы приехали, потому как я с этим делом порешил.

– Как, то есть, порешили? Бросили, что ли? – не поверил Костя.

– Ну да, бросил.

– А что ж так? Опасно? Или года?

– При чём тут года? Года терпят. Образумился на старости. Третью зиму мишек не трогаю. Жалко мне их, вроде, совесть. Прошлой зимой военный генерал с холуями на вертолёте прилётывал. «Давай, – говорит, – веди, где лохматый спать залёг; ты, – говорит, знаешь». Посмотрел я на него, говорю: «Шукайте сами, товарищ генерал, коль вам приспичило, а я к вам в егеря не нанимался». Ух, кричал на меня. «Уволю! Выгоню! Начальству пожалуюсь!» Сердитый. А мне его сердце, как прыщ на… сейчас не война. Их, мишек, и так вскорости всех переведут. – Дед сокрушённо махнул рукой и начал пересчитывать, сколько медведей подвалил за год Прошка Грамотный, да сколько Петька Косой, да начальство из области – тоже охотнички…

– Это он после Кати такой стал, – пояснила старуха. – «Противно», – говорит, – «не пойду боле».

– Какая Катя? – спросил я. – Дочь, что ли?

– Медведиха тут при нас долго произрастала, Катей звать…

О медведях мы начитались всякой всячины и довольно наслушались былей и небылиц: о сороковом медведе, о медвежьей этике, об их чрезвычайной понятливости и, вообще, чёрт знает о чём. Костя заскучал лицом и с раскаянием полез пятерней в бороду.

– Так вы, значит, больше не охотитесь? – спросил он невыразительно.

– Почему не охочусь? Хожу. Только охота, она какая? Пару уток – это можно, да и то, рано по весне или к первым заморозкам, когда бессемейные. Или зверь какой злобный попадётся, опять же – можно.

– Волк, к примеру, – вырвалось у меня.

– Волк! Волк, он тоже разный. Встречал я одного. И вышел он ко мне напрямик. Ружье у меня, как след, под рукой, а он, знай себе идёт, вроде задумался. Полено вниз, голову свесил и не спешит. Ах ты, ясное море, думаю, куда ж ты прёшь на самоубой под заряд? Однако, не шумлю, жду, что дальше будет. Остановился он, не доходя шагов пять, посмотрел. Гляжу, какой-то он чудной, и глаза печальные, будто душа у него стенит. Ему бы язык, так, небось, и сказал бы: «Бей меня, дед, потому что теперь мне всё равно». Рисковый зверь и из себя гладкий. Стало мне сумно ружье держать. «Проходи, – говорю ему, – своей дорогой». А сам ноги дома забыл, до того глаза у него, как у меня или у тебя. Он и пошёл. А я так думаю: что-нибудь у него такое случилось. А как стрелять будешь, ежели зверь душевно страдает? Я его потом встречал. Признал.

– Это как понимать, – признали?

– А так и понимай. Оно только на вид сдаётся, что раз звери, так все одинаковые. А у них у каждого свой сучок, своя примета. Людей они тоже узнают и запоминают, какие опасные, какие – нет. Очень просто, потому как всякий человек по-своему пахнет.

Фомич рассказал ещё такой же случай с оленем, который был «страсть какой бедовый и красивый». Любопытно, что в его рассуждениях всегда присутствовала природа и не безучастно присутствовала, а одухотворённо и очень деятельно. Он то и дело говорил: «на природе», «с природой», «потому что природа», дерево у него болело и страдало, когда его ломали и увечили, рыба обжигалась воздухом и теряла сознание, медведи думали, волки понимали, утки соображали и всё в таком роде, будто ему и вправду выпало счастье подсмотреть, как в ночь на Ивана Купала папоротник цветёт.

Старухе в его рассказах отводилась роль свидетеля, потому что ни на кого больше Фомич сослаться не мог. В подтверждение правды он говорил: «Пусть старуха скажет» или «Вот бабка моя не даст соврать». Изредка по забывчивости, а, может, и нарочно, дед приглашал её свидетельствовать такие события, при которых присутствие бабки либо вовсе исключалось, либо было не совсем уместным.

– Придумая тоже, – махала она на деда рукой и смеялась вместе с нами или незло бранилась, а Фомич её подзадоривал.

Долго тянутся северные вечера. Солнце часами летит над горизонтом, как птица-жар, и садиться не хочет, а когда, наконец, сядет, то неглубоко. Оттого и ночь – не ночь, а вечерние сумерки почти до утра. Время от времени хозяева выходили ненадолго по хозяйству и возвращались, но дед, казалось, выговорился и в голосе у него появилось раздумье и ожидание. Он встрепенулся и приободрился, едва Федя напомнил ему о медведице. Так как вспоминать Фомичу было удобнее с самого начала, то он наполнил чарки заново, выпил со всеми, понюхал хлебную корку, закурил и озаглавил самый длинный свой рассказ.

– Катя, – сказал он, отметив точку паузой.

Сперва Фомич вспоминал давность случая и насчитал, что дело было около шести лет назад. Он тогда собирался пораньше сходить за дичью на Третье озеро, но замешкался, а когда из дому вышел, солнце уже стояло вполдуба. Он назвал поляну, мимо которой мы проплывали, и мы согласно кивнули: знаем, дескать.

– Я когда в тайгу либо другой раз в тундру выйду, так меня диво берёт: до чего же природа всё правильно устроила. И всякому у неё своё место: что птице, что рыбе, что зверью. Людям бы тут жить, а не по городам гуртоваться. Но, видать, мало ещё людей на свете, которые с правильным понятием. Приедут, посмотрят, поторгуются, «эх, красотишшша» скажут и укатят. А житье здесь раздольное. Всего хватает, коль с разумом в дело производить. Трава – будто кто её сеет, дикой птицы – тучи, лесу – сколько хошь. В общем, жить можно. Есть, правда, вредные люди, которые про себя говорят, что они цари природы. Такого сюда пусти на жительство, так он всё дочиста переведёт: зверя уничтожит, рыбу потравит, а тайгу вырубит. Потом он, конечно и сам ноги протянет, но под конец догадается, что никакой он не царь, а так, глупость одна.

Иду я и таким манером размышляю. А мыслей у меня хватает. Чуда в том никакого нет, потому как ежели языком не с кем чесать, то сам с собой рассуждаешь, оно – и мысли всякие берутся. Выходит, вишь ты, очень это полезно, понимать много начинаешь. А у учёных людей разве не так? Так. Потому, раз он учёный человек и какую полезную штуку придумывает, то ему больше требуется самому с собой разговаривать, а не на людях. Как мне вот.

Вышел я к увалу, аккурат где протока в тундру забирает и шагаю, не сторожусь. О себе, стало быть, даю знать, что иду. Только примечаю: ветра нет, а кедрач в одном месте ходуном ходит. Остановился я, стою тихо. Заяц, думаю, или другой зверь какой, так затаиться должен, для того я и знак о себе подавал. Кедрач дрожать перестал – трава заволновалась, как что круглое по земле покатилось, да разве угадаешь что? Трава, сами видали, какая – не проглянешь. Но что-то живое, потому как поверх травы стежка прямо ко мне бежит.

Ружье я на случай снял. А стежка-то так и стрижёт, ближе, ближе и за сапог меня – цап! Глянул под ноги – щенок медвежий, сосун, месяца четыре ему, не боле. Оторопел я малость, было отчего. Нет такого, чтобы при сосуне матка не состояла. А в ружье у меня впору на гусей патроны бекасинами набиты.

На медведиху с дитём невзначай выйти – хуже нет. Тут или давай Бог ноги, или не дай Бог осечки. Медведиха за своего щенка сама без приглашения встречь пуле пойдёт и кто-то из двоих на месте должен остаться. Больше, понятно, зверь остаётся, но случается, что и охотник.

Матку с детьми я в жизнь не замал, потому как приплод начисто пропадает. Встречу, бывало, матерую с малыми, голос подам, они и уходят. Ну, а в таком разе, оно ведь и самому пропадать неохота. Переломил я, не глядя, ствол, сам от кедрача глаз не отвожу, патроны с дробью намацок повыковырнул, рукой в пазуху слазил (я там жакан держу всухе про запас) и опять же гляжу на кедрач, жду, чего дальше. Патроны в ствол, курками клацнул. Тут уже я осмелел, а чтоб медведиха показалась, покричал в голос. Я, мол, тебя не боюсь и сам ищу. Ждал-пождал – никого.

Внизу щенок мне в сапоги тычется и прочь не идёт. Несамостоятельный, страху в нём никакого нет, потому как ничего пока не понимает. Пнул я его ногой – он покатился кубарем и обратно ко мне. Я его вдругорядь: «Пошёл ты, – говорю, – вон, а встренься к зиме годка через четыре». А кутёнок настырно лезет и скулит, есть, видать, просит. Взял я его на руки – лёгкий он, как кошка, и всё носом тыркается. Медвежата родятся маленькие, смотреть не на что, и до полгода мало растут. Ну, мне-то что делать было? Бросить ежели – пропадёт, потому как несмышлёный и никого досель кроме родной матери не видел, домой взять – мороки не оберёшься. Одна беда, что я его на руки взял, а потом уже соображаю, что бросить мне его никак невозможно. Это – как ребёнка ни про что побить. Раз так, думаю, то чёрт с ней, с дичиной, перебьёмся. Повернул оглобли и – домой.

Что сталось с медведихой, не знаю. Может, отбился щенок от матери в тайге и заплутался по глупости, а может, кто осиротил. Скорей всё ж таки подбили матку. Навряд, чтобы взрослая пацану своему заблудиться дала. А там – кто ж его скажет. Всяко случается.

Принёс я кутёнка домой. Бабка моя поворчала, ну – это дело такое женское. Ворчит, оно, вроде, и занятие. Парного молока ему дали. Пить из посуды не умеет, но голод – не тётка, надо пить. Вывозился он как анчутка, а напился-таки. После молока посогрелся и в углу на тряпке заснул. Так и остался в хате. А ещё оказалось, что медведик был женского пола.

Пожил он в избе, ознакомился, где что, а через неделю-другую такой стал свойский, будто и нашёлся тут. Спать когда захочет, к бабке в подол просится, живое тепло ему, вишь ты, требовалось. Уляжется, чисто дитё малое, поурчит-поурчит, с тем и заснёт. Интересно, что до сладкого страсть какой был охотник. На сон всегда у бабки сахару либо конфет просит. И ест не сразу, а малость под языком подержит, почмокает, пооблизывается, а потом уже съест. Однако не шкодливый и ласковый тоже.

Сам я больше где-нито бываю, а медведик с бабкой. Сперва его кошка и куры били, так он всё с хозяйкой норовил: куда она, туда и он. Соображение, значит, такое имел, что хозяйка за него заступится и в обиду никому не даст. И к науке у него способности появились: сразу взял в толк, что на двор надо в сени ходить, и вообще чистоту любил, как он и сам опрятный зверёк.

Кормили его молоком, потом стали давать, что сами едим: и борщ, и рыбу, и картошку. Медведь всё то же, что и человек ест: хлеб, мясо, молоко, овощ всякий. И по характеру медведь к нам близко подходит, так что правильно в других государствах подметили: ежели медведь, так и – русский. А собаки к щенку долго привыкали. Увидят – шерсть у них торчмя, рычат, лают, бесятся. А трогать – не трогают. Вот поди ж ты! Должно, у собак своё понятие есть, чтоб малого не обижать, будь он хоть кто.

К зиме на медведика одурь нашла. Аккурат в это время медведи хвою жрут до отвала и в горку поднимаются, а там уже залезают в логово и спят до весны. Вот и наш стал вялый, ел мало, больше спал. Я-то его в зиму почитай что и не видел. А по весне смотрю – сам себе не верю: щенок-то наш – не щенок, а цельный пёс. Уже не то, что куры, а и собаки к нему уважение поимели и рычать перестали. Стал он самостоятельно по двору ходить и в тайге неподалёку гулял. Я прямо удивлялся, какой дикая тварь разум имеет: всё наперечёт хозяйство знает и вреда никакого не творит. В хате резвится – ничего не зацепит. Вот тебе и косолапый!

И вот примечаю я, что старуха обо всём с медведем разговаривать стала. Ну, понятно, от меня какой толк? Так она с медведем. Со мной полается – медведю расскажет, начнёт вспоминать что – тоже рассказывает или песню какую сыграет, а медведь её слушает. Зверь всегда уважает разговор и по голосу точно догадаться может, что ты делать собрался. И чуткость насчёт человека зверь крепко держит: когда отойти, дорогу дать, а когда пожировать, побаловаться. А почему так? А потому что зверь характер человеческий понимает.

Мы когда с бабкой беседуем, медведь возле на полу лежит и интересуется, слушает. Но у нас, дело известное, какой разговор? – так. Я на неё – Катерина, она на меня – Фомич, и всё. Пошла как-то она в огород картошку окучивать, а я во двор вышел позвать. Да плохо, видать, покричал. Сижу в хате, жду, когда моя старуха заявится, смотрю: медведь в хату – шасть! – и сел на порожках. Сидит, смотрит, сейчас так прямо и скажет: «Чего звал? Говори, да поживей, а то мне особо некогда». Рассказал я про это бабке своей, посмеялись мы, да в добрый час так и нарекли медведиху Катей. Стало в хозяйстве у меня две Катерины: одну позовёшь, беспременно обе заявятся.

Ела наша Катя порядком и шибко росла. Припаса у нас хватает, можно не то что одного, – десяток медведей прокормить. После нереста столько рыбы остаётся, что – моё почтение; и свиньям, и собакам, и медведю хватит. Да ещё картошка, отходы, требуха разная. В общем, возрастала Катя и вымахала за два года поболе телёнка. Держать медведя в хате тесно, и определил я её в стайку. Сена там вдосталь, а через стену коровник. В стайке она и прижилась. Днём с бабкой, а как смеркнется, к себе идёт. Из живности она особенно корову привечала. С того и день начинался: бабка поутру с подойником к корове, а Катя её уже дожидается. С бабкой заходит, сидит тихо и нюхает. Аппетит, должно, нагуливает. От коровы-то дух какой? Самый благородный: что молоко, что сено, а хоть и навоз взять, какую он тебе даёт память, как ты его на нюх поймал? Дымом из печки пахнет и жильём человеческим, а ты глаза зажмурил и дышишь, вроде заблудился и из мо́чи вышел, но спасение твоё близко, и ты его носом чуешь по ветру… Так что коровник для Кати был, как одеколон для людей. А свиней не любила и на старуху обижалась, что та с ними знается. Гляжу, взяла бабка помои и понесла свиньям. Потом, слышь, разговор со двора. Ага, понятно, уговаривает, значит, одна Катя другую, чтоб та её в свинарник допустила.

К собакам она была – так себе. Оно и конечно: враждебные от роду звери. Однако ни Катя собак, ни собаки её не трогали. Да и трогать её было поздно. Зато к малому очень осторожность показывала. Куренка, бывало, сперва носом отпихнёт, а потом лапой ступит, – а как же!

Стал я и другое замечать: вырастает зверь. Лапищи у него пошли с когтями, клыки. К такому зверю надо с оглядкой подходить, а не то он те так приласкает, что не встанешь. Как погляжу на медведиху да на старуху, так и забоюсь. Идёт она с бабкой рядом, как гора, да ещё играет, вроде толкнуть норовит.

«Слушай, – говорю, – Катерина, дело серьёзное. Больно выросла медведиха. Бить-то её, понятно, рука не наляжет и прогнать не прогонишь, а делать что-то надо. Давай-ка мы её в посёлок спровадим, а там в Питер или во Владивосток. Ей теперь одно место, что в зверинце в клетке. Рублей полста за неё смело дадут». А старуха моя: «Ты, – говорит, – Фомич, супостат, ежели вольную тварь за деньги сбыть хочешь. Это тебе, – говорит, не лошадь или корова, а животное, как ты и я, с понятием. Не дам, – говорит, – и конец». Я ей в сердцах: «Да как же, – говорю, – дура-баба, ежели она тебя по хребту погладит, мне что тогда, – одному пропадать?» «Ничего, – говорит, – со мной не подеется». «Как, – говорю, – не подеется? Ты, – говорю, – глянь на неё, как она глазищами зыркает». А медведиха, вправду, возле бабки улеглась и к полу жмётся, будто меньше показаться хочет, а сама то ко мне, то к старухе глазами водит. Бабка мне: «Ты, Фомич, меньше на неё зенки пяль. Зверь не любит, когда к нему кто без спросу в душу лезет. У Кати характер хоть и добрый, да свой, бывает ей хорошо, а бывает и худо. Что ты про неё тут баишь, она всё понимает и долго теперь будет на тебя в обиде».

И то правда, не любят звери прямого взгляда. Это у них считается вроде, как нахальство. Я сам сколько раз испытывал. Идёшь по тайге, видишь, – волк или медведь, или олень – неважно кто. Но ты видеть его не моги, а краем глаза наблюдай и начинай что-либо делать: садись, кашляй, закуривай, стучи по дереву или песню заводи какую. Главное, что ты, как будто, ничего не замечаешь. Тогда зверь за тобой наблюдать будет сколько тебе захочется и подумает тоже: «Ну, до чего культурный и обходительный человек мне сегодня попался!» А как ты на него чуть глянул, так он сразу в кусты. Вообще большое любопытство и уважительность зверь к человеку имеет. Промеж собой они тоже редко в глаза глядят, разве когда дерутся. Почему нельзя смотреть? Можно. Только, ежели зверь знакомый и знает уже, что ты пагубы ему не сделаешь. Тогда разрешается. Он даст тебе на себя посмотреть, а ты посмотри и глаза в сторонку убери, чтоб, значит, он тебя тоже облюбовал.

Глянул я на медведиху, так не поверите, до чего мне не по себе стало. Смотрит на меня зверь дикий, но без зла смотрит, а с обидой. И привиделось мне, что Катя всё до словечка поняла, как я про неё говорил, и вот-вот заплачет. Старуха её утешила, сахару дала. «Иди, – говорит ей, – Катя, спать и ничего не бойся». Медведиха пойти пошла, а от сахару отказалась. Вот и понимай, как знаешь: «Мне, мол, после такого обидного разговора никакой сахар не будет сладкий».

С той поры стала Катя меня чураться. Встренёмся с ней, она отойдёт, дорогу даст, а не глядит. Опять же понимать надо, что она знать даёт: «Хоть я, мол, и подчиняюсь тебе, как ты есть хозяин, а душевно с тобой не могу». Зато с бабкой стали – водой не разольёшь. И чего только старуха с ней не делала: и занозу ей шилом из лапы ковыряла, и всякий мусор таёжный из шерсти выбирала, и в пасть руками лазила. И до того ей зверь покорялся, что хоть дрова на нём вози.

Хотел я с бабкой секретно поговорить, чтобы хоть ветеринара из посёлка пригласить и медведихе клыки с когтями чуток притупить, да раздумал. Будь, думаю, что будет, раз дело такое. Старуха тоже переменилась, всё больше у неё Катя на уме. Прихворнула, случилось, Катя, так моя полночи ворочалась, пока я не осерчал. «Шла бы ты, – говорю, – Катерина, в стайку жить. Боюсь я, что ты, сердешная, до утра не выдюжишь без твоего чуда-юда».

Но вообще, жилось нам с Катей весело. К зиме она шубу новую справит, в тайгу пойдёт и хвойных иголок наестся. Потом домой вернётся и заляжет в стайку спать. Спячка у неё была короче, чем обыкновенно у медведей, потому что хозяйство наше: собаки лают, корова мычит, куры горланят, – какой тут сон? Зато к весне мишки из берлоги встают худые и облезлые, а Катя справная, гладкая, шерсть на ней блестит, ну – глаз не отведёшь, до того видная из себя.

Прожила у нас Катя без малого три года и стала совсем взрослой. В хату войдёт – свет застит, а повернётся, как по струнке. На воле побежит ежели, так на мотоцикле догонять. Купаться каждый день привычку имела ходить. Вода в заводи и летом ледяная, кости ломит, а ей нипочём. Плывёт быстро, одна голова над водой. На мель вылезет и давай лапами по воде брызги поднимать. Глядишь на неё издалека, бывало, красуешься.

Одна беда: скучать стала и задумчивость у неё появилась. Бабка догадалась сразу: «Скоро, – говорит, – Фомич, Катя от нас уйдёт. Время ей пришло». Потом, слышь, с медведихой говорит: «Скоро ты, Катя, кинешь меня, в тайгу пойдёшь дружка искать. А ништо, милая, ништо, погуляй, Катя, на воле. Семейство заведётся. А что делать? Доля такая».

И натурально, стала Катя из дому отлучаться. Уйдёт и гуляет в тайге день, а то два. Вернётся, поживёт, опять уйдёт. Уже, глянь, с неделю проходит. Ну, вольному воля. Под осень её почти месяц не было. У нас со старухой думки всякие невесёлые: то ли её, упаси Бог, подвалил кто или что приключилось. А она пришла. Последний раз, правда, но пришла. Попрощаться, значит, за хлеб-соль и за житье.

День дома побыла, а к вечеру собираться стала. Вышли мы её провожать, а уж она-то к бабке ластится и головой мотает, как поклоны кладёт. Потом пошла нехотя. Идёт-идёт, станет, назад обернётся и ворочается. И всё к старухе. Так до четырёх раз. Бабка моя слёзьми изошла, причитает, у самого тоже сердце свербит… И пошла Катя. Отойдёт малость, остановится, голову опустит, думает. Но уже не оборачивается. И так сколько раз, пока вовсе не скрылась. Какую душу зверь имеет, а?

Остались мы со старухой одни. Скучно в доме стало, вроде кто из семьи надолго уехал. Как про что разговор затеем, так тем часом и Катю помянем. Ну, дело наше, известно, стариковское, а что было, быльём покрылось. Так и жили. Годам к трём мы уже вовсе успокоились и ничего такого не думали. А оно как раз и случилось. Аккурат под Спасов день.

Пришёл я в тот раз от рыбы домой, обсушился. Сижу. Бабка стряпает. Слышу, вроде кто-то за дверь цапнул. Потом ещё, этак с протягом. Собак не слыхать, жируют на воле, во дворе всё тихо. Вышел я в сени и без опаски дверь открыл. Гляжу – ясное море! – медведь матёрый на дыбки встал, света белого не видать, а он стоит во всю дверь до стрехи до самой. Тут у меня язык отнялся: стою чуть живой, слова не могу сказать и с места не сворохнусь. А медведь на передние лапы бухнулся, меня в сторону оттёр, а сам в хату.

В крайний момент оробеть – последнее дело, потому как ты уже сам себе не хозяин и сила из тебя вся вышла. Вот и я перепугался так, что сроду со мной такого не было. Стою ни живой, ни мёртвый, а мысли у меня вразбег пошли и ни одной при себе не осталось. Показалось мне и солнце в копеечку, и небо с овчинку, и чего только не показалось. Опомянулся я при бабкином голосе. Зашёл, слышь, в хату – опять наваждение: бабка медведя обнимает, в гриву ему уткнулась, сама плачет и приговаривает: «Катя, чадушка, Катечка, милушка, души не чаяла свидеться. Вот спасибо, – не забыла меня, старую, вот спасибо!» А медведь старается, шею ей вылизывает да лицо, да руки и ворчит легонько. Но я уже вспомнил и тоже в голос вошёл, потому как догадался, что кроме Кати больше у нас быть некому.

Меня-то? Признала, как же. Обнюхала всего, дыхнула. Звери, они по запаху признают, и всякая живность на свете для них состоит особо. Ну, мне-то много не надо. Признала – и будет, и на том благодарность.

Что тут поднялось! Бабка по хате мечется, а Катя то постелется возле неё как полость, то вскочит как гора да заурчит на радостях. Не успели мы в разум войти, глядь! – двое щенят медвежьих в хате. Точь-в-точь, как я Катю впервой нашёл, а может, разве что чуть поболе. Оказывается, она к нам со всем приплодом заявилась.

Старуха вовсе ополоумела, кричит: «Катя, детки-то, детки у тебя какие пригожие. А уж похожи, ну прямо – вылитая ты. А живёшь-то как, Катечка? Ну, дай Бог, дай Бог. Да что ж мы так?.. Фомич, чего стоишь? А ну неси балык, какой есть в чулане, да сахару кускового поболе, гостей дорогих…»

Чулан у нас во дворе, держим там всякий продукт, что холода не боится: муку, мясо, сало, сахар тоже. Из хаты вышел я свободно и совсем уже в своей норме, а оно опять, чтоб тебя… Мишка. Откуда он взялся, шут его… Ежели супруг, так не паруются они надолго и мужиков своих вскорости прогоняют, а этот… Да ещё злой, паразит. Ну, думать время не показывает: пришла беда – отворяй ворота.

Еле я успел в чулан заскочить и на пробойник дверь взять, а уж он вслед ломится. Ну, это, брат, шалишь; дверь я делал крепкую, доски в ней – разве что пуля возьмёт. От шатунов ставил, чтобы порухи не было. Шатун? Тоже медведь. Который опоздал спать лечь в берлогу, а потом уже нельзя было. Этот опасный, потому как голодный. Бывает и людям от него разор, ежели к припасу доберётся. Такого я бью без жалости в любой час…

Опять же испуг меня схватил. Дышу, аж сердце заходится, будто километр без роздыха бежал. А до чулана всего чуть поболе десяти метров будет. Вот что страх с человеком может сотворить. Страх, он такой, что хоть кого опозорит… А как вспомнил я, что медведь в хате может до убийства дойти, так и вовсе мне худо стало. «Катерина, – кричу, – закрывайся скорей!» Но бабке моей навряд слыхать, а Катя услыхала.

Сперва щёлки в двери засветились, перестал мишка свет загораживать. Смотрю дальше. Вижу, Катя его плечом толкает, а тот задом от неё. Нехотя, правда, и вроде как отговаривается, но не спорит. Отойдёт на шаг-два, а Катя его плечом! плечом! Так на середину двора вытолкала и повела прочь: сама первая, а он за ней. Уже я в таком разе из чулана вышел, смотрю на них – ничего не пойму: Катя могутная, как корова, а этот паразит рядом с ней, как собака, – вот так мужик! Потом сообразил, что пестун это, сынок от первого выводка. И рост у него, – как раз людям на ярмарке бороться смеха ради. Ему бы добрый подгопник, он бы и сам убрался, а я оробел без памяти. Одно слово: страх, большие глаза… У медведей такой есть случай, что содержит матка при себе кого-одного из старших детей за меньшими присматривать, и прозывается он пестуном, ну – нянька, вроде. И при Катиных, выходит, тоже один такой состоял добросовестный.

Зашли они в кусты, потом в тайге скрылись, ничего видать не было. Должно, Катя его по-своему ругала, а то, может, побила, чтоб не принародно. Они все страсть как боятся матку, особенно, ежели она с детвой. Медведь и в человеке признает, что, ежели сказать, баба в женских тягостях, так он её нипочём не тронет.

Воротилась Катя одна. Кутята её в хате возятся, как ничего и не было. Бабка мне говорит: «Ты погляди, Катя-то смеётся. Это она, Фомич, не иначе, как с тебя». Присмотрелся, что ты скажешь! – смеётся зверь. Смеётся как? Обыкновенно. Олень, к примеру, во время гона часто смеётся. Собака хвостом весёлость передаёт и глазами, само собой. У волков самый короткий смех и редко они смеются. А медведь головой вертит и вниз глядит, чтобы кого случайно не обидеть. Но всё ж таки нет-нет, а глянет на то, от чего его смех взял. Вот и Катя на меня тоже так глядела. Смешно ей было, как я на старости лет кости себе размял.

Погостила у нас Катя часа три и пошла. Через пару дней опять наведалась, но уже без своего пестуна. А потом часто приходила. Кутят бабка сахаром повадила, да и Катя смалу его любила, так весь наш сахар и… да! Ну, была оказия, привёз нам Николка Пахомов ещё рафинаду…

Крепко западает добро зверю в память. Припомнила Катя всё, как есть: в стайку свою сходила, а я туда дрова сложил, пришлось выкинуть. В коровнике посидела. Опять с бабкой из-за свиней ругаться стала. Касательно своей жизни ни в чём от нас не таилась, покажет, бывало, вроде как расскажет. Видели мы со старухой, как она своих малых купает. Сперва сама в воду заберётся и ждёт, когда детвора полезет. Те боятся и не идут, а топчутся близ воды. Надоест Кате ждать, поплавает сама, искупается. После на берег выйдет, отряхнётся, пацанов своих по очереди загребёт и, вот ей-бо, как мать дитё по одному месту – набьёт! набьёт! набьёт! и в воду поспихивает.

Думали мы, что из-за нас могла у них нянька отбиться на сторону, потому как долго не видели. Но бабка сказывала, что всё у них благополучно и семья целая. Она в тайгу за жимолостью ходила. Варенье из жимолости – первый сорт и при кашле лучше, чем малина. Там она их всех и встретила: медведи большие охотники до ягод. Позвала бабка Катю; та – к ней, а пестун – от неё, как черт от ладана, только треск пошёл. И пришлось старухе лишний раз за жимолостью идти, а что тогда набрала – всё скормила.

Осенью пришла Катя прощаться. Одна. Детей, видать, со старшим оставила. Так оно, конечно, легче. И опять, как в прошлый раз. Бабке слез на неделю хватило, щи стала подавать пересолённые, мне тоже тоска, лишь вспомню, как идёт Катя от нас и печалится. С того и перестал я их трогать. Жизнь у медведя и так намного людской короче. Пускай себе, думаю, живут. А тут ещё с Катей у нас родство повелось, так мне и вовсе нельзя их преследовать. Забот прибавилось: хожу теперь в тайгу подале на случай каких охотничков. Да и то хорошо: хата у меня, что твой кордон, мимо не проскочишь. А Катю теперь ждём, надеемся.

Я всё мечтаю: вот бы учёного человека встретить, который науку доподлинно изучил и точно может сказать, видят звери сны, когда спят, или нет? По-моему, должны видеть. Ежели, к примеру, Кате какой сон приятный снится, так это про бабку. Как, вроде, бабка с огорода идёт, а медведиха с ней рядом…


Редко бывает погода на Камчатке, но уж если выдастся, так на диво: днём всё к солнцу тянется и блестит, смеясь, а ночью деревья в тайге шепчут листвой друг дружке разные сказки и всякую бывальщину про то, как когда-то очень давно Иван-царевич на сером волке по лесу скакал здешнему мимо вон той старой пихты; как рыбка золотая, жившая в протоке неподалёку отсюда, разговаривала человеческим голосом и как один добрый человек нашёл тут маленького медвежонка месяцев четырёх, не боле…

На другой день Фомич утешал Костю: – «Да ты, слышь, особо не тужи. Коль уж тебе так шибко шкура требуется, заверни к Петьке Косому. Это недалече, вёрст семьдесят по воде всего. От меня, значит, вёрст тридцать вниз по протоке, да влево свернуть – Федя знает – и ещё чуток побольше. А у Петьки есть. Он не брезгует.

Нам сразу же не понравилось, что Косой не брезгует. Чувствовалось, что старик говорит о Петьке со сдержанной неприязнью и оттого часто поджимает губы. Мы стали дознаваться и из отрывочных объяснений Фомича поняли, в чём дело.

Этот самый Петька Косой оказался тоже инспектором и охотником. Случилось ему убить медведя. Медведь был больной и лечился в теплом ключе, а Косой там в грязи его и застрелил. Это было, что против правил, что не в сезон, и Косой торопился «раздеть» зверя. За этим занятием и застукал его Фомич. С тех пор Косой старательно избегал Фомича, а старик прозвал его душегубом.

– Ну, экземпляр, – пропел Костя, когда мы с ним вышли в тайгу размяться. – Ты только подумай, Жан-Жак Руссо какой на болоте вырос! И ещё, знаешь что? Либо мы с тобой вконец испорченные люди, а этот старый хрыч – эталон бытия, либо… Я так полагаю, что напротив. Где он был? Самое далеко – в Питере, а Владик – это уже такой край света, что дальше ничего нет. А видел что? Ёлки-палки, лес густой да медведей с волками. Нет, меня на эти побасенки не возьмёшь! Ты как хочешь, а я не верю. И шкуру себе всё равно добуду, хоть у Косого.

К большому удовольствию Феди мы пошли с ним и быстро нарезали кучу берёзовых веток. Навязав сотни полторы хлёстких пахучих метёлок, мы снесли их в лодку и уложили, выстелив днище несколькими рядами. Федя заметно подобрел и смотрел на нас совсем ласково.

– Ничего, – ободрил он Костю. – Справим тебе шкуру. Я этого черта Косого знаю. Хитрый, зараза. Всё норовит дерьмо загнать. Как к нему приедем, вы, двое, помалкивайте. Особенно про то, что у Фомича были, – старик у него не в почёте. А я с ним договорюсь.

За обедом Костя улучил момент и, будто невзначай, спросил:

– Фомич, а Фомич, а вы помимо Камчатки ещё где-нибудь были?

Старик внимательно посмотрел на Костю и сказал:

– А ты неправильно меня понимаешь, малый. Думаешь, старый п….н, ничего на свете не видел… Да ты не стесняйся! Я ж тебя отсюда очень хорошо наблюдаю… Как не быть? Был. В Москве был, в Ленинграде. В Мурманск ездили со старухой, сын у нас там живёт. Красивый город Мурманск. Ну, ещё на войну сходил, повоевал. Ты в Варшаве был? А я был. В Берлине тоже был. Город Магдебург видел, другие города тоже. Американцев знаю: натуральные ребята и рисковые, вроде нас. У меня и награды есть, девять штук; до ровного счета войны малость не хватило. Я их так и не надеваю, ордена-то. Как с войны пришёл, снял, старуха в сундук положила, там и лежат. А чего гордиться? Перед природой гордиться нечего. Природа, она всегда выше тебя, и никакой ты перед ней не герой… Воевалось как? А что, – легко воевалось. На войне перво-наперво, чтоб совесть была спокойная и природа чтоб на твоей стороне, тогда твоя будет победа обязательно. Вот немцу, тому трудно было воевать, потому как против природы пёр и против всякой людской совести…

Деда опять будто прорвало. Предвидя наш скорый отъезд, он спешил наговориться недели, наверное, на две вперёд и отстал от всех на полмиски щей. Но обед закончился, и мы стали прощаться. Старуха сказала «до свидания», а Фомич проводил нас до лодки, как-то сразу потеряв ко всему интерес. Он подал каждому руку, сухо бормотнул «ну, пока» и, едва винт вспенил воду, повернулся и зашагал к хате.

Погода посвежела. Небо обложило тучами, и всё вокруг стало серым и тёмно-зелёным. Схватывался ветерок и мелко рябил воду. Говорить никому не хотелось, каждый сам в себя вглядывался и сам с собой беседовал.

По течению лодка шла быстрее, и мы вздрогнули от неожиданности, когда Федя подал голос.

– Ну, так как? Сейчас налево рукав пойдёт. Завернём, что ли, ночевать к Косому? – спросил он Костю.

– Да пошёл он… ещё ночевать у него! Душегуб! – сказал Костя с отчаянием и закончил вовсе по-морскому: – Давай прямо, полный вперёд. Домой.

Слева открылась водная полоса и, повернувшись вокруг невидимого стержня, как это бывает при быстрой езде, скрылась из глаз.

Битые собаки

Подняться наверх