Читать книгу Мелкий принц - Борис Лейбов - Страница 4
Мелкий принц
Повесть
III
Международный молодежный центр города Грасс
ОглавлениеВ полдень в воскресенье, когда ударил колокол собора Богоматери и еще после, минуту-другую, пока не угомонились переполошенные птицы, я поискал в себе смелость и, не отыскав ее, все же шагнул навстречу женщине с ценой. Она стояла на углу переулка и площади и не курила. Оглушенные голуби, подавившие все прочие городские звуки крыльеплесканием, были мне поддержкой. Они защищали громким шорохом мой сокровенный вопрос от прохожих ушей. Впервые я заговаривал с женщиной о любви открыто, без кокетства, намеков и двусмысленности.
– Сколько? – спросил я по-французски.
Я изучал ее, сидя на скамье на противоположной стороне Плас Массена, перед тем как встать и подойти к ней. Мне нужно было знать наверняка, что она та, за кого я ее принимаю. А то ведь спросишь: «Сколько?» у бесплатной женщины, – ну вдруг зазевалась и стоит просто так в короткой юбке зеленой кожи, в колготках, порванных на коленях. Нет! Эта верно проститутка. Вне сомнений. Колени розоваты, ими явно поутру натирали пол. Это ей еще повезло, что Франция не признает ковров (по крайней мере я их в домах не встречал), ни настенных, никаких. А то стёсы были бы кровавыми. Зато сразу было бы ясно – проститутка. И не гадал бы две сигареты кряду, она или не она, на трехлепестковой фиалке, всматриваясь и щурясь через площадь с двумя фонтанами.
– Сколько?
У нее добродушное лицо. Курносое и безыдейное. Мысль не блуждает где-то там еще. Она здесь даже не селилась.
– Сто франков, – у нее приятный голос, грудной, мягкий, не пропитый, не прокуренный.
Я люблю людей, которые знают себе цену, – так говорил дедушка. Он водил меня на первомайскую демонстрацию однажды и дважды в мавзолей. В свой выходной. Это мое преимущество перед французами. Что делали вы в детстве по выходным? Да хотя бы ты, женщина с угла площади Массена и безымянного переулка. Ходила ты с дедушкой по выходным смотреть на труп? То-то! Дед любил людей, знавших себе цену. А я нет. И уверенных – нет. И убежденных – нет. Сто франков – это четыре большие пиццы с ветчиной, или десять пачек «Житан», или половина от двухсот, а двести – это сколько мне присылали родители на месяц. Не курить две недели я бы не смог. Нет, наверное, смог бы. Но не ценой трех-четырех сокращений предстательной железы. Двести затяжек против двух выстрелов и еще полкапли… Но я не ухожу. Меня интересует другое.
– Где? – я задаю второй вопрос.
Мне важно понимать, где происходит любовь, если ты бедный пятнадцатилетний бесквартирный.
– «Белград», – она указывает головой в сторону неприметного, врезанного между двух монументальных домов переулка, и отворачивается от меня.
С видом опытного покупателя уверенным шагом я иду в переулок, и первый белесый обшарпанный особняк – отель «Белград». Буква «Д» в вывеске выпала и оставила после себя плесневелый след. Над крыльцом две золотые звезды (гостиница-двоечница), и под звездами старый серб с коровьими глазами – волхвообразный, крупный, начерченный плавными линиями, взъерошенный и преждевременно седой. Допортретный набросок человека. Я сразу догадался, что он серб. Он был похож на среднерусского безымянного мужика, помятого жизнью и пришедшего с восточно-европейской равнины к приморским Альпам. Здесь, в трехстах метрах от первой линии и трехстах франках от лучшей жизни, он стал работать в отеле. И все же серб. Только сербы назовут отель «Белградом». Только французы назовут салат с тунцом «Нисуаз». Только итальянцы назовут тушеного зайца лигурийским. В выборе названий все народы более-менее одинаково тщеславны. Пожалуй, все, кроме евреев. Я не люблю обобщать, но прошлым летом меня вез таксист, и был он (и, видимо, остается) евреем. Мы ехали с Преображенки до Курской, и он разговаривал. Его звали Арон, и он казался мне сложно определяемым, то есть я не мог подобрать то самое прилагательное, которое пригвоздило бы его суть. Он сказал, что зовут его Арон, но имя это не слишком подходящее для Москвы. «Не слишком подходящее» красивое название здоровому страху получить пизды. «Генри», – представился он во второй раз. «Боря», – у меня запасного имени не было. Генри-Арон работал на трех работах и копил. Копил на мечту. Перед тем как остановить машину, он указал рукой вперед, а впереди, за изгибом кольца, должна была быть площадь «Красные ворота», если с ней не стряслось чего худого.
– Я взял в аренду подвал и уже скоро открою свой ресторан.
– Как будет называться? – чертова вежливость требовала показной заинтересованности и человеческого участия.
Из двухсот рублей, что у меня были утром, восемьдесят сейчас заберет Арон, и у меня останется на два пакета молдавского вина по шестьдесят каждый, – себе и девочке, с которой мы вот-вот встретимся у Курского и пойдем в сторону «Октябрьской» прогулочным летним шагом. Это около семи километров, и это несоизмеримо больше полутора тысяч миллилитров молодого молдавского.
– «У Генри», – отвечает он самодовольно, явно обожая себя будущего в это мгновение.
А я не отвечаю, но нахожу недостающее слово, которым его можно было бы описать, – «мудак».
– У вас есть свободные номера?
Серб отвлекается, он многажды моргает и отвечает на русском, с едва отличимым балканским акцентом. Бог его знает, как звучит балканский акцент, но это он.
– Есть. Самый простой сто франков.
А что, в такой дыре водится непростой? Какой-то сложный номер?
– Но я тебе не сдам, парень. Мне по закону нужен твой паспорт. – И сочувственно добавляет: – Тебе должно быть восемнадцать.
– А если не по закону?
– Нельзя. Мы не дома.
Вот-вот подойдет автобус. По воскресеньям он забирает русских детей из школы в Грассе и везет на службу в собор Святителя Николая Чудотворца, что на улице Николая Второго сразу за бульваром Царевич. Мало кто ездит. Чаще всего нас двое. Наташа и я. Автобус ждет нас у вокзала. В час он отправится обратно. Все, что мне нужно было узнать, я узнал. И теперь, думая, как мне скопить сотню франков и добыть фальшивый паспорт, я бегу к остановке, делая лишний крюк по параллельному с улицей Жан Медсан переулку. Вернись я так же, как пришел, бежать бы не пришлось. Но мне неловко идти мимо моей проститутки. Неловко быть несостоявшимся покупателем. Я бы все одно не стал ее… пускай и хочется, даже очень. Но не стал бы. Знать столько всего о болезнях от бабушки, мылить руки по сотни раз на дню – ну какая мне проститутка? Я изъем себя в ожидании мазка. Я буду ворочаться ночами, представлять, как экзотическая болезнь, занесенная в нее марсельским морячком с гогеновских берегов, пожрет мой пятнадцатилетний отросток. Как он посинеет, затем почернеет, как сойдет в могилу в маленьком хуевом гробике, и как бабушка будет плакать над игрушечным надгробием. «Мылом надо было, Борюшка, мылом». Она забила бы ее после, мою женщину с при дороги, ссаными тряпками, но было бы поздно. Обесхуенный, я бы не знал, чем еще мне ненавидеть мир. Так что нет! Пожалуй, я откажу нам, мне, в удовольствии.
Допустим, я бы не покупал ее. Так зачем обратился? Хотелось поговорить о любви с женщиной. «Поговорил?» – спрашивал я себя на бегу. «Поговорил!» В узком просвете румяных крыш носятся чайки. Иная повиснет ненадолго, так, перевести дух, и тотчас пропадает из виду. Переулок узок, и если б не птицы и не облака, небо было бы точно ручей, бегущий в тесном русле черепицы. В окнах – во многих, как выпяченная губа, – цветы. Стены домов их ярче. Оранжевые, розовые, голубые. На белые смотреть невозможно. Я еще только коплю на солнечные очки, а без них белые стены отпечатываются в глазах зелеными прямоугольниками. Звенят на параллельных улицах трамваи. Звенят велосипедные звонки, нагоняющие меня со спины. В одном распахнутом окне звонит телефон и трубку не берут. Окна, лужи, рельсы – все горит обеденным солнцем. И платаны. В ярком свете они голубые. И пар над клумбой – это асфальта пот. Я стараюсь запоминать все, что вижу, и, налетев на старика в шейном платке, кричу его тремор-ному леопардовому кулаку: «Пардон!», а сам про себя повторяю: «Голубой платан, голубой платан». Я помню книгу из родительской библиотеки с большими, во всю страницу, цветными фотокопиями – серия «Мировые шедевры». Я вспоминаю голубые платаны Ван Гога и то, как думал: «Ну не может быть», – и искал описание этого дерева в Большой советской энциклопедии, и убеждался в том, что Ван Гог ошибся. А сейчас, на лету, я понял, что нет, не ошибся Ван Гог. Просто я мудак. Такой же мудак, как таксист Арон, только маленький.
Сто франков! Вот сколько мне надо на гостиницу. Мне необходимы сто франков, документы и ее согласие – о ней после, она еще не знает меня, только видела мельком. Она француженка и, как будто быть француженкой ей мало, еще и парижанка, и учится в параллельном, только литература у нас совместная. «Голубой платан», – повторяю я раз за разом и добегаю до автобуса. Ожидаемо Наташа первая. Такие всегда всё успевают – обязательные и услужливые. Ждет, курит, уверенно говорит по-французски, как на втором родном, с сорокалетним водителем. Его зовут Франсуа, он родом из Авиньона, и все это нестерпимо скучно… Рабочий руля и педалей ей подмигивает и вроде бы как ухаживает. По-пролетарски, с частым морганием и шуточками про «у-ля-ля». Ему всего-то сорок, а ей целых пятнадцать, и она спелая, и она из-под Новосибирска. У нее голубые навыкате глаза, озорная улыбка (я получила двойку, папочка) и скромный церковный платочек поверх вьющихся как стружка медных волос, и сейчас 1997 год, и еще почти все мыслимо и дозволено.
– Она – Моника Белуччи рюс, – обращается он ко мне и весь мелко дрожит и ерзает на водительском кресле.
Ну в одном он прав – она точно рюс. Рюс, белль и ортодокс.
Мы дружим. Наташа и я. Дружим, как дружат русские за границей. Как дружат два пескаря в аквариуме, наводненном рыбами пестрыми и разноцветными. Дружат из необходимости. К середине первого триместра я стал меньше проводить время с соотечественниками, сузив тоску по родине до Наташи. Я не хотел держаться за корни (оставьте это садовникам), за связи, за понимание друг друга с полуслова и за постоянное проговаривание знакомых между своими московских маршрутов. Не без придыхания, разумеется. Все эти разговоры цитатами из кинолент страшно опостылели. Недобрая половина бесед сводилась к «все у них не как у людей», а мне так не казалось. Все у них было как у людей – они все также беззаветно любили деньги, мечтали о сексе, покупали туалетную бумагу (три упаковки по цене двух) и гнали мысли о неотвратимой смерти.
Нарочитое пренебрежение русских детей детьми европейскими во дворике частной английской школы казалось мне банальным презрением буржуазии новой к буржуазии мелкой. Ну да – отчего не смотреть Валере Шерстову, мальчику из десятого, уничижительным взглядом на соседа по комнате Поля. Отец Поля всего-то руководитель чего-то там в Центробанке Франции. Куда Полю до Валериной русской любви к масштабу. Валера планировал купить прогулочный катер по завершении школы и больше, по-моему, не планировал ничего. А отец Поля однажды возьмет и помрет, так и не постигнув простоту воровства. Разве понял бы он, что можно было вот так просто взять и сприватизировать целый, к примеру, горно-обогатительный комбинат. Какой-нибудь ЗАО «Бургундский Цветмет»? Потому Валера и хлопал Поля по плечу, по-старшебратски, как только хлопают в России, и советовал Полю мечтать шире – мечтать о большом. Желание Поля объездить Европу автостопом казалось Валере мелковатым, как заводь, в которой его парусник сел бы на мель. Мне Валера казался мудаком, да и не казался, так и было, и с не давних пор, с середины осени, я его не демонстративно, нет, но избегал, а заодно всех прочих вращающихся вокруг него подвалерчиков, точно чайки вокруг самого раннего рыбака.
Наташа другая. Мы похожи. Не внешне, нет. Я лучше. Мы похожи семьями, похожи тем, кем мы были до девяносто первого года. Ее отец не был секретарем комсомольской организации. Старший сводный брат не догадался открыть банк и перепродавать населению иностранные кредиты под больший процент. Дядя ее не заведовал недрами, теми самыми, на которые покушаются неприятели, но воруются все равно своими. Это, наверное, из патриотизма русские пиздят общее, – чтобы врагам ничего не досталось. Так доставайся же ты мне! Это не воровство – нет, это воровство превентивное и, стало быть, благое. Наташа была из цельной семьи, крепкой, работящей, старающейся просто не быть бедной, где две трети семейного бюджета тратились на оплату учебы единственного ребенка. Это обстоятельство нас сблизило. Хорошая Наташа. С веселыми глазами, широкими бедрами и крепкими икрами.
Город кончился. Мы двигались по ровной и скучной дороге, делящей пополам молодой лес из однообразных хвойных кустов. Их ветви тянулись вверх, а не наоборот, как следовало бы. Наташа спала. В церкви она плакала, я был в этом уверен. Она плачет на всякой воскресной службе. Я как-то спросил ее, что стряслось. Может, дома что? Но она не ответила и покачала миленькой головой из стороны в сторону. Однажды я видел, как такое движение проделывает корова, старающаяся согнать слепня с глаза. Должно быть, девочка добрая. Добрая как корова. Коровы ведь не бывают злыми? Я злых коров прежде не видал.
Она заговорила со мной в сентябре. Мы представлялись новой учительнице литературы, мадам Вижье, вставали, говорили, как нас зовут и откуда мы, и она каждому жала руку. До того дня я не жал женщине руку. Русские так не делают. Наташа сказала учительнице, что зовется Натали. Нет, не Наталья, а вот это пошленькое имя, отдающие сериалами о девятнадцатом веке. И что она, Натали, из Моску. Если Наташу можно съесть, то Натали придется кушать. Я тихо хохотнул. На перемене она показала себя смелой девочкой и, поманив меня указательным пальцем (а я растерялся и послушно приблизился), спросила: «Как ты узнал, что я не с Москвы?» Я улыбнулся и пожал ей руку: «Боря».
Автобус затормозил перед поворотом, и я успел рассмотреть семью французов. Под деревом они поставили стол. Два подростка, мальчики, несли из открытого багажника корзины, полные всего. (Полные яств – написал бы тот, кто знает мертвых слов поболее моего.) Я заметил над сырами батон салями, обязательный багет и зеленое горлышко винной бутылки. Ветер трепал черные вихрастые волосы мужчины лет этак сорока пяти. Его жена что-то смахивала со скатерти, возможно просыпанную соль, подгоняемую ветром. Одинокий разрезанный надвое помидор качался у края стола. Его вторая половинка перемалывалась в большом губастом рту француза. Еще я успел разглядеть, как солнце лезло нахрапом, нагло, сквозь густую крону и прорезалось тонкими лучами. Бледные диски ползали по скатерти, как какие-нибудь прожектора в ночном небе. Все четверо не походили на людей счастливых. Что-то тяжелое, даже тираническое померещилось мне в развалившейся на стуле фигуре папы, в суетливости его мелкокалиберной женщины и в послушании его детей. Семья служила ему с надрывом. А вдруг он их бьет и терзает? А соберется дождь? А польет? И раз польет, то польет не переставая – такова здешняя зима, – что тогда? Тогда они вернутся в коттедж, где в глиняных кадках по бокам двери – пальмы. Они войдут, он снимет ремень и с порога взметнет к небу руку (допустим, правую) с этим хлестким орудием, намотанным на кулак. Может, оттого они и гримасничали, а не веселились взаправду? А лес служил женщине и ее сыновьям отдушиной? А дом – их тюрьма?
Меня несло быстрее автобуса. Он плутал. Один раз водитель возвращался к кругу и, объехав его, поворачивал на новую необъезженную просеку. Дважды он останавливался на бензоколонках и шел к другим водителям автобусов со сложенной дорожной картой под мышкой. Наташа все так же спала. А я сидел за обеденным продольным столом и наблюдал за семьей из четырех человек. Я уже знал, как каждого зовут (жену – Луиз), чем болен старший сын (у него дислексия, как у шведского короля), на которую соседку дрочит отец и как бережливо Луиз скручивает тюбик зубной пасты, не выбрасывая его преждевременно, а только после того, как заберет из него все. За мной водится с детства – представлять в подробностях не известных мне людей. Додумывать их жизнь. Говорить в уме их голосами. Ставить их в затруднительные положения, а иногда и в позы, и помогать им. Я мягкотелый божок. Сам ставлю подножку, сам и гипс кладу. В периоды представлений разворачивающегося во мне театра я ухожу подальше от самого себя и поглядываю, как мое неподвижное лицо уставится в никуда и глаза подолгу не моргают.
В выветренном детстве я любил замирать, стоя на мысках перед окном. Мама после работы спала, не так, как сейчас спит Наташа, развалившись с разинутым ртом и подрагивающей бровью. Мама спала изящно. Она, тонкая и холодная, спала не шевелясь, держа руки поверх одеяла. Длинные худые пальцы были все в перстнях, аккуратных, с одним камнем, не более, все бабушкины и прабабушкины. У нее тонкий, но большой нос. Я тяну голову к плечу, чтобы перевернуть мир на девяносто градусов, и подолгу вглядываюсь в ее лицо, до тех пор, пока в сумерках не начинает мерещиться, что белая ее кожа – водная гладь, а римский нос – парус. Когда виденье становилось слишком уж живым и я мог различить волны и ловил доносящиеся голоса матросов, я встряхивал головой и быстро моргал, до тех пор, пока мир не становился знакомым, а маринистика – мамой Мариной. Налюбовавшись ею, я шел на мысках к окну и, подтянувшись на руках, смотрел на соседний дом. Он был одноподъездным, с лампой над козырьком, часто мигающей в ветренную погоду. Сыпал снег, редкий, и еще не скапливался на земле. Ритмично скрипели пустые качели. Голые деревья не дотягивались до нашего девятого, качались на уровне шестого в негодовании или недоумении. Однажды они были великанами. Десять лет назад нашего дома не было. А полвека назад земля под домом была деревней – по школе бродили страшилки о снесенном кладбище. Само собой древнем, чумном, цыганском и прочее. В доме напротив загорелось окно. В погасший двор вылилось немного желтого света. Я разглядел письменный стол, и… свет погас. Автобус остановился.
– Хорошего вечера, красотка, и сладких-сладких снов, – обращался к Наташе игривый водитель, а она толкала меня локтем в бок.
– Борька, у тебя слюна…
– Вежливый человек, сделал бы вид, что не заметил, – я вытер губу рукавом, а Наташа растерялась.
Я провожал ее до женского корпуса. Мужской пансион был на миссионерском отдалении от девочек. Тестостерон загоняют в клетки, подальше, то и верно. Это все устраивают взрослые мужчины, отцы и деды. Трясутся за дочерей и внучек. И все зря. Все равно мы придем и заберем их. А будете препятствовать – и жен заберем. Я «В мире животных» один, что ли, смотрел? Со дня на день заберу я, а после заберут у меня… Дорожка к корпусу поднималась, вилась и вырастала в ступени. И дернул же черт кого-то построить школу на склоне. Земля, что ли, здесь дешевле, чем на приморской равнине? Тропинка сужается, нас теснит акация в фиолетовом цвету, и к дверям общежития мы подходим, соприкасаясь плечами.
– Зайдешь? Я чай заварю.
Наташа глуповато улыбается, и виной тому ее неуверенность. Не пойду. Из вредности. Пускай до шести еще час и я могу находиться у нее в комнате, не нарушая правил. Но знаю наперед, как потечет этот вечер – киселем. Будет сладкий чай. Обязательный вздох по родине. Максимум голова ее ляжет на мое плечо. Дождь застучит. Она вытянет с полки фотоальбом, втиснутый промеж жизни Арсеньева и записок охотника, и полетят томские фотопортреты. Вот в сто первый раз – слепой мальчик, ее большая первая любовь, потерявший пол-лица в результате несчастного случая на охоте. А вот и дядя Коля, старший брат ее папы, работавший в советской милиции и переродившийся в ясновидящего в 91-м году. И ведь не без его помощи, томского провидца и целителя дяди Коли, моя ласковая Наташа живет у подножья приморских Альп… На хуй вас всех. Я по-отечески треплю ее по плечу и бегу вниз по ступенькам. Мне легко, и мне похуй на дядю Колю и сладкий чай. Похуй на Наташины теплый живот и густые русые брови. Пахнет магнолия, шуршит в кустах дождь. Кланяются пальмы. Хвойный лес, уходящий далеко за школу, гаснет, как сцена. Мне пятнадцать. Все думают, что шестнадцать. А мне пятнадцать. Я красив. Волосы мои черные и взъерошенные, глаза зеленые, кожа белая (я презираю загар). Вешу я всего ничего. Ребра перебираются пальцами. Они проступают через майку. И у меня материн нос! Я красив. Красив, глуп и пуст. И мне похуй, что русские не говорят про мужчину «красивый»! Я говорю. Похуй, что не здороваются с женщинами за руку – я здороваюсь. Пусть кто-то еще, там, позади, остается – серьезным, хмурым, рассудительным, отважным, уважительным, щедрым, мудрым, благонадежным, сдержанным, проверенным, уверенным. Оставьте себе весь этот пиздопад военно-аграрных прилагательных. Оставьте их тем, кто говорит: «Жизнь такая штука…» Я красивый, иду по Грассу, пятнадцатилетний, и у меня в душе ни одного жизнеутверждающего прилагательного. И все же почему она плачет? Почему она плачет и ездит на службы? А что, если она больше и глубже, чем кажется? Что, если она открывается мне, как Петербург москвичу, только летней стороной?
– Привет! Привет! Салю! Как в городе?
У входа толкутся ребята. Совершенно разноцветные. Пойди найди две пары одинаковых джинсов! И Валера с тонкой пидорской сигаретой в мелких злых губах, и Поль со своей французской вывернутой губой. Высыпал почти весь корпус. Все, кроме соседа Эда. Все приветливые. Все меня любят! Все! И друзья, и не совсем. Меня не любить нельзя. Нелюбовь воспрещается. Бабушка любила, и вы все будете. Волка ноги кормят, а Бореньку бабушка. Так я хотел начать свое повествование, но забыл и начал с главного – с любви к безотказной женщине.
Темно. Дождь разошелся, как турист в Египте. Бьет по карнизу. В окно робко стучит пальмовый лист. Хороша непогода. В грозу ночь ранняя, а сон глубок.
Голова Эдварда свешивается со второго этажа кровати, как будто она Бэтменова.
– Спросил? – Эдвард знал, зачем я ездил.
– Спросил, – я закуриваю, лежа в кровати, а пальцем ноги дотягиваюсь и толкаю окно.
Синий дым, похожий на неоформленного джина, тянется в створку.
– Почем?
– Сто за бабу, сто за гостиницу.
– Восемь пицц! Да ни за что… И без любви, – и его голова уползает обратно, будто это голова Человека-паука.
– Хорошая? – спрашивает он.
– Чего? – я стреляю окурком, промазываю, он отскакивает от окна, искрит и падает на кафельный пол.
Я матерюсь и раскутываюсь. Ноги тотчас леденеют.
– Женщина хорошая?
– Хорошая. Такая, знаешь? Вступила в схватку со старостью и, конечно, проигрывает, но упирается.
– Хорошая, – Эдвард отворачивается к стене, театрально (в два оборота) закутывается в широкое одеяло, как какой-нибудь древний грек, и, высвободив одну руку, дает ей свеситься со второго этажа, как уже какой-нибудь христианский мученик, и засыпает.
Эдвард свистит на выдохе. Дождь бегает по подтопленной дорожке, опоясывающей корпус. Цветы в вазах перед входом развалились, как пьяные на скамейке, выгнулись неестественно, свесились и мотают головами. А я не сплю. Мне одиноко. Мне хочется и к француженке, и к сегодняшней проститутке, и даже к Наташе. Вот накрыться бы сейчас пиздой, большой как одеяло, оттаять и выспаться.