Читать книгу Бедлам как Вифлеем. Беседы любителей русского слова - Борис Михайлович Парамонов - Страница 3
Писатель как преступник: Набоков
ОглавлениеБ. П.: Я бы, Иван Никитич, начал разговор о Набокове с воспоминаний: когда, где и как мы узнали о его существовании и что за этим последовало. Надеюсь, вы возражать против такого введения не будете.
И. Т.: Ни в коем случае. Тем более что такие мемуары уже имеются: например, Александр Горянин, один из лучших, если не самый лучший, переводчик английского Набокова, выступил с подобным текстом (журнал «Звезда», 2007, № 7).
Б. П.: Я этот текст читал, он называется «Тебя, как первую любовь…». И эти слова отнесены не к Пушкину, как у Тютчева, а именно к Набокову. Вот как! Действительно, Пушкин – явление вполне привычное, домашнее, с младых ногтей всякому школьнику известное, а Набоков, объявившись как некий бог из машины, чуть ли не с неба свалившись, заставил сначала онеметь, а потом восторженно ахнуть. Это было ни с чем не сравнимо, никогда незнаемо. И думаю, не ошибусь, если скажу, что в тогдашней реакции читающей России на Набокова главным ощущением, главным озарением было: какова ж была бы Россия, если б… Ну известно что если б. Не новый писатель появился, не чудесными книгами пленил, а возник в некоей галлюцинаторной (то есть обманчивой) ясности образ настоящей России, лучшей России, увы, не здесь обретающейся.
Надо ли говорить о том, что это была всего-навсего смена иллюзий? Или по-другому скажу:
по извечной русской привычке литературу спутали с жизнью. Не говоря уже о том, что Россия, которую мы потеряли, отнюдь не Набоковыми определялась – ни сыном, ни, само собой разумеется, отцом.
Но давайте, однако, вспоминать факты и события. Я впервые услышал о Набокове – как и Горянин, кстати, – прочитав в журнале «Новый мир» в 1956-м оттепельном году мемуары бывшего эмигранта Льва Любимова под названием «На чужбине». Там говорилось о самом талантливом эмигрантском писателе Сирине – псевдоним Набокова, как известно, от которого он отказался, перейдя на английский. И вспоминал Любимов роман «Защита Лужина» – ту вещь молодого автора, которая вывела его в первый ряд эмигрантской литературы. Более того – цитировал, приводил отрывок из романа. Текст был очень для пятьдесят шестого советского года необычный, а потому сразу и навсегда запомнился. Вот такой отрывок, давайте процитируем.
Лужин действительно устал. Последнее время он играл много и беспорядочно, а особенно его утомляла игра вслепую, довольно дорого оплачиваемое представление, которое он охотно давал. Он находил в этом глубокое наслаждение: не нужно было иметь дела со зримыми, слышимыми, осязаемыми фигурами, которые своей вычурной резьбой, деревянной своей вещественностью всегда мешали ему, всегда ему казались грубой, земной оболочкой прелестных, незримых шахматных сил. Играя вслепую, он ощущал эти разнообразные силы в первоначальной их чистоте. Он не видел тогда ни крутой гривы коня, ни лоснящихся головок пешек, – но отчетливо чувствовал, что тот или другой воображаемый квадрат занят определенной сосредоточенной силой, так что движение фигуры представлялось ему как разряд, как удар, как молния, – и всё шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал, тут собирая, там освобождая электрическую силу.
Потом, оправившись, так сказать, от первой травмы, люди начитанные увидели связи Набокова с современной литературой – и вспомнили Юрия Олешу: столь же изысканно построенная фраза. Теперь, читая Набокова, такие сходства не раз обнаруживаешь. Например, в «Зависти» есть описание ног Вали – а в «Защите Лужина» пассаж, начинающийся словами: «Мальчик хорошо, подробно знает свои коленки…»
И. Т.: Только, ради бога, Борис Михайлович, не надо задерживаться на смене пола у обладателей коленок!
Б. П.: Как раз для Набокова это не специфично. Правда, один раз, в целях маскировки, он заменил девочку мальчиком – в романе «Под знаком незаконнорожденных», но долго не выдержал, и в том же романе на последних страницах появилась одна из его Лолит. Я по этому поводу написал эссей «Набоков и мальчики» – и вернусь к этому набоковскому роману позднее.
И. Т.: Но продолжим воспоминания о явлении Набокова советским читателям. Какие подробности еще вы вспоминаете?
Б. П.: Второй случай упоминания Набокова в советской печати был в мемуарах Эренбурга, в главе о Бабеле, сказавшем о Набокове: талантлив, но писать ему не о чем. Тут затрагивается очень большая тема, выходящая за рамки воспоминаний хоть эренбурговских, хоть наших с вами. Я думаю, что к словам Бабеля нужно отнестись осторожно. Сам он был писателем, очень связанным с материалом, причем экзотическим, и вне этой экзотики – хоть конармейцев, хоть бандитов – писать не мог. Ему был важен событийный материал. А у Набокова проза получалась из самого, что называется, сора, из вырских прогулок. Тема же у него сверхэмпирическая, конечно, есть – это тема потерянного и обретенного в творчестве рая. Он помнил о небесной родине, не просто о России.
Еще одно воспоминание: имя Набокова однажды встретилось в журнале «Польша», этом оазисе соц-лагерной пустыни. Была статья кого-то из польских писателей, ругавшая соотечественников и кончавшаяся словами: лучше вернусь к «Лолите». А вот где объяснялось, что это за Лолита, уже не помню, когда и как нам дали понять, что это порнографическое сочинение русского эмигранта Набокова.
Ну и еще: то ли в середине, то ли в конце шестидесятых годов в «Литературной газете» появилась-таки целая статья о Набокове. Подписана статья была двумя нарочито блеклыми фамилиями, вроде как Петров и Белов, – такими же ходовыми и незаметными: явный признак творчества литературоведов в штатском. Там тоже цитата была дана, из романа «Дар»: то место, где Федор вспоминает, как он начинал писать стихи и как воевал или мирился с рифмами. Но эта мотивировка была опущена и охота молодого поэта за созвучиями представлена как образец стиля Набокова, тем самым приведенного к абсурду:
«Летучий» сразу собирал тучи над кручами жгучей пустыни и неминучей судьбы. «Небосклон» направлял музу к балкону и указывал ей на клен. «Цветы» подзывали мечты, на ты, среди темноты. Свечи, плечи, встречи и речи создавали общую атмосферу старосветского бала, Венского конгресса и губернаторских именин. «Глаза» синели в обществе бирюзы, грозы и стрекоз – и лучше было их не трогать. «Деревья» скучно стояли в паре с «кочевья» <…>. «Ветер» был одинок – только вдали бегал непривлекательный сеттер, – да пользовалась его предложным падежом крымская гора, а родительный – приглашал геометра. Были и редкие экземпляры – с пустыми местами <…> для других представителей серии, вроде «аметистовый», к которому я не сразу подыскал «перелистывай» и совершенно неприменимого неистового пристава.
И. Т.: Это обретает смысл, если привести первую и последнюю фразу, опущенные в этой цитации: «Рифмы по мере моей охоты за ними сложились у меня в практическую систему несколько картотечного порядка. Они были распределены по семейкам, получались гнезда рифм, пейзажи рифм». И последняя фраза: «Словом, это была прекрасно размеченная коллекция, всегда у меня бывшая под рукой». Тогда всё становится на место: муки молодого поэта и подручные способы их преодоления.
Б. П.: Вот такими шулерскими приемами в советском официозе пытались представить Набокова – каким-то графоманом. Да еще порнографом. Главное – полностью бесполезны были такие попытки. Интерес не пропадал, а разжигался. И ведь несмотря на абсурдность усеченного текста, всё равно он был хорош – задевал, чувствовался мастер словесности.
И. Т.: А я помню еще, что антинабоковским аргументом были его собственные слова о том, что он свои энтомологические открытия ценит больше своей литературы.
Б. П.: Еще один случай, скорее даже печальный, враждебного выпада в сторону Набокова. Его произвел, увы, Твардовский в предисловии к собранию сочинений Бунина. Вот, мол, Бунин хоть эмигрант, а наш, русский, не то что какой-то Набоков. Так примерно звучало. Причем видно было, что это не просто «тактика», а искреннее мнение поэта.
И. Т.: Но тогда сугубо позитивной предстает позиция Солженицына, тоже ведь насквозь русского, – ведь он выдвинул кандидатуру Набокова на Нобелевскую премию. Что и говорит лишний раз о том, что Солженицын не просто автор сенсационных антисоветских текстов, а настоящий писатель, обладатель большого словесного дара. Но это в сторону, вернемся к Набокову. Давайте теперь вспомним, какие его книги, как и когда нам случилось прочитать под сенью, так сказать, советской власти.
Б. П.: Удивительное дело: ведь мы, я по крайней мере, прочитал почти всего Набокова, причем не в слепых машинописных копиях, а книги, тамиздат. Первой была едва ли не лучшая – «Приглашение на казнь». Потом последовала «Защита Лужина» та самая, знакомая по вышеприведенной цитате. Даже «Подвиг» циркулировал, вещь проходная у Набокова. А из фундаментальных сочинений – «Дар» и «Другие берега», – вот эти я читал в ксерокопии. То есть знал уже всего русского Набокова за исключением «Машеньки» и «Отчаяния».
И. Т.: Были еще «Король, дама, валет» и «Камера обскура» в русском периоде Набокова-Сирина.
Б. П.: Нет, эти не попадались. Но «Лолита» в конце концов объявилась – в том самом издании, которое и сейчас у меня на полке, с портретом автора на задней обложке – этакий патриций времен упадка Римской империи.
И. Т.: Борис Михайлович, не о Достоевском ли сейчас говорить начнете, нашим сегодняшним автором не любимом? Это ведь его персонаж папаша Карамазов так себя преподносит. Подождите, у нас еще не кончился вечер воспоминаний.
Б. П.: С моей стороны, пожалуй, и кончился: напав на «Лолиту», можно переходить к разговору по существу. Дело в том, что мне она не понравилась. Натурально, признаться я в этом не мог даже самому себе. Как так не понравилась? А тайна, а подполье, а шумная слава этого сочинения, собственно и сделавшего Набокову мировое имя?
Но вы знаете, Иван Никитич, теперь, по истечении непредставимых прежде сроков, готов признаться: я «Лолиту» с трудом дочитал, она оказалась, прости господи, скучной.
И. Т.: Мне кажется, Борис Михайлович, тут вы попались в ловушку к Набокову. Он же сходную ситуацию описал в послесловии к «Лолите», раздумывая, почему роман поначалу отвергли четыре американских издательства. Цитирую: «Некоторые приемы в первых главках „Лолиты“ (дневник Гумберта, например) заставили иных моих первых читателей-туристов ошибочно думать, что перед ними скабрезный роман. Они ждали нарастающей серии эротических сцен; когда серия прекратилась, чтение прекратилось тоже, и бедный читатель почувствовал скуку и разочарование. Подозреваю, что тут кроется причина того, что не все четыре издательства прочли мой живописный текст до конца».
Б. П.: А я, Иван Никитич, давно перестал верить Набокову на слово. Если он что-то особенно гневно или язвительно опровергает – там и следует искать правду о нем. Такова его малопристойная ругань по адресу Достоевского и Фрейда, о чем я еще с удовольствием поговорю. Так и в данном случае: Набоков делает вид, что композиционные недостатки «Лолиты» существуют не в авторском тексте, а в воображении критиков. Между тем первые критики – причем, не внутрииздательские, а рецензенты уже вышедшей книги – говорили то же самое.
К пятидесятилетию «Лолиты» я делал юбилейную, так сказать, радиопередачу, для чего специально разыскал в сети первую рецензию на нее в «Нью-Йорк Таймс» от 18 августа 1958 года. Автор рецензии Орвелл Прескотт писал:
«Лолита» – несомненно, сенсационная новость книжного мира. К сожалению, это плохая новость. Есть две одинаково важные причины, по которым эта книга не стоит внимания серьезного читателя. Первая: это книга скучная, скучная, скучная – при всех ее напыщенных, кричащих и абсолютно неудавшихся стилистических претензиях. И вторая: эта книга внушает отвращение.
Но в этой же рецензии «Лолита» была названа «высоколобой порнографией». Прочитав ее, издатели отправили Набокову поздравительную телеграмму: успех обеспечен – если порнография высоколобая, так и взглянуть на нее не стыдно, то есть книжку купить. Собственно уже сам Орвелл Прескотт говорит о рыночной сенсации. Но вот еще несколько слов из его рецензии:
Описывать такое извращение с таким извращенным энтузиазмом и не вызвать при этом отталкивания – невозможно; если господин Набоков пытался этого избежать, его попытка не удалась.
А вот еще из одной тогдашней рецензии, автор Элизабет Джэйнуэйн:
Если указывать на ошибки, то есть только одна: сделав героя своего романа самим рассказчиком, Набоков поручил ему слишком сложную для вымышленного персонажа задачу. Гумберт хочет представить себя аллегорией обыкновенного человека – такого, как все. Это нарушает равновесие книги, потому что все другие персонажи действительно и бесспорно реальны. Один Гумберт выходит из рамок, как если бы Набоков взял для него слишком много краски на кисть. И эта краска, как я предполагаю, – та мораль, которую бедный Гумберт пытается внушить своему автору.
Что общего в обеих рецензиях? В одном случае прямо, в лоб, в другом дипломатически туманно говорится об одном: Гумберт Гумберт – не тот герой, с которым может идентифицироваться читатель. Он не вызывает симпатии, а в таком случае вести объемистый роман от лица такого рассказчика – это и значит сделать конструктивную ошибку. Гумберт надоедает, и все его страдания вызывают только раздражение читателя. А ведь персонаж, от лица которого ведется повествование, должен читателю нравиться, – это не так, как в кино: герой, с которым идентифицируешься, – тот, которому дано наибольшее экранное время, будь даже этот герой гангстером.
И. Т.: Но ведь Набоков предварил роман предисловием некоего выдуманного доктора философии Джона Рэя, дезавуирующего автора рукописи. Не для того ли, чтобы читатель как раз дистанцировался от рассказчика, не искал, как вы говорите, идентификации с ним?
Б. П.: При этом Джон Рэй сделан явным придурком. Это очередной набоковский трюк, любимая им игра с подставными лицами, с зеркалами и с прочей его машинерией. Как раз об этом трюке Элизабет Джэйнуэй сказала, что он не удался.
И. Т.: Вы провели сравнение литературы с кино, сказали о том, что у них разные художественные приемы. Но ведь известны слова Набокова: настоящая литература делает читателя зрителем. И в этом он видел задачу подлинной литературы: оживить глухо звучащее где-то в читательской глубине слово, сделать его наглядно зримым.
Б. П.: Безусловно, такова была задача Набокова, и он ее блестяще выполнил, безошибочно решил. Его описания просто гипнотически зримы. Здесь он непревзойденный мастер, до него разве что у Бунина можно найти такой острый, всё схватывающий глаз. Давайте приведем пример этой набоковской магии – вот отрывок из «Приглашения на казнь»:
Она вошла, воспользовавшись утренним явлением Родиона, – проскользнув под его руками, державшими поднос.
– Тю-тю-тю, – предостерегающе произнес он, заклиная шоколадную бурю. Мягкой ногой прикрыл за собой дверь, ворча в усы: вот проказница…
Эммочка между тем спряталась от него за стол, присев на корточки.
– Книжку читаете? – заметил Родион, светясь добротой. – Дело хорошее.
Цинциннат, не поднимая глаз со страницы, издал мычание, утвердительный ямб, – но глаза уже не брали строчек.
Родион, исполнив нехитрые свои обязанности, – тряпкой погнав расплясавшуюся в луче пыль и накормив паука, – удалился.
Эммочка – все еще на корточках, но чуть вольнее, чуть покачиваясь, как на рессорах, – скрестив голые пушистые руки, полуоткрыв розовый рот и моргая длинными, бледными, как бы даже седыми, ресницами, смотрела поверх стола на дверь. Уже знакомое движение: быстро, первыми попавшимися пальцами, отвела льняные волосы с виска, кинув искоса взгляд на Цинцинната, который отложил книжку и ждал, что будет дальше.
– Ушел, – сказал Цинциннат.
Она встала с корточек, но, еще согбенная, смотрела на дверь. Была смущена, не знала, что предпринять. Вдруг, оскалясь, сверкнув балеринными икрами, бросилась к двери, – разумеется, запертой. От ее муарового кушака в камере ожил воздух.
Цинциннат задал ей два обычных вопроса. Она ужимчиво себя назвала и ответила, что двенадцать.
– А меня тебе жалко? – спросил Цинциннат.
На это она не ответила ничего. Подняла к лицу глиняный кувшин, стоявший в углу. Пустой, гулкий. Погукала в его глубину, а через мгновение опять метнулась, – и теперь стояла, прислонившись к стене, опираясь одними лопатками да локтями, скользя вперед напряженными ступнями в плоских туфлях – и опять выправляясь. Про себя улыбнулась, а затем хмуро, как на низкое солнце, взглянула на Цинцинната, продолжая сползать. По всему судя, – это было дикое, беспокойное дитя.
– Неужели тебе не жалко меня? – сказал Цинциннат. – Невозможно, не допускаю. Ну, поди сюда, глупая лань, и поведай мне, в какой день я умру.
Но Эммочка ничего не ответила, а съехала на пол и там смирно села, прижав подбородок к поднятым сжатым коленкам, на которые натянула подол, показывая снизу гладкие ляжки.
– Скажи мне, Эммочка, – я так прошу тебя… Ты ведь все знаешь, – я чувствую, что знаешь… Отец говорил за столом, мать говорила на кухне… Все, все говорят. Вчера в газете было аккуратное оконце, – значит, толкуют об этом, и только я один… Она, как поднятая вихрем, вскочила с пола и, опять кинувшись к двери, застучала в нее – не ладонями, а скорее пятками рук. Ее распущенные, шелковисто-бледные волосы кончались длинными буклями.
«Будь ты взрослой, – подумал Цинциннат, – будь твоя душа хоть слегка с моей поволокой, ты, как в поэтической древности, напоила бы сторожей, выбрав ночь потемней…»
– Эммочка! – воскликнул он. – Умоляю тебя, скажи мне, я не отстану, скажи мне, когда я умру?
Грызя палец, она подошла к столу, где громоздились книги. Распахнула одну, перелистала с треском, чуть не вырывая страницы, захлопнула, взяла другую. Какая-то зыбь все бежала по ее лицу, – то морщился веснушчатый нос, то язык снутри натягивал щеку.
Лязгнула дверь: Родион, посмотревший, вероятно, в глазок, вошел, довольно сердитый.
– Брысь, барышня! Мне же за это достанется.
Она визгливо захохотала, увильнула от его ракообразной руки и бросилась к открытой двери. Там, на пороге, остановилась вдруг с очаровательной танцевальной точностью, – и, не то посылая воздушный поцелуй, не то заключая союз молчания, взглянула через плечо на Цинцинната; после чего – с той же ритмической внезапностью – сорвалась и убежала большими высокими, упругими шагами, уже подготовлявшими полет.
Просто не писатель, а хореограф какой-то: Фокин, Баланчин. Кажется, эту Эммочку, расставь руки, поймать можно. Вот он ее и ловил всю жизнь, под разными псевдонимами, известнейший – Лолита. Но и Поленька из «Других берегов», и Мариэтта – горничная из «Бенд синистер», не говоря уже об Аде, – модификации набоковского воображения, зафиксированного, заблокированного образом нимфетки. И поэтому – скорей всего поэтому – Набоков старался не давать воли своему горячечному воображению. Он его сам боялся. И это даже нашло теоретическое, что ли, постулирование в рассказе «Весна в Фиальте», герой которого спорит с писателем Фердинандом:
В совершенстве изучив природу вымысла, он особенно кичился званием сочинителя, которое ставил выше звания писателя; я же никогда не понимал, как это можно книги выдумывать, что проку в выдумке; и, не убоясь его издевательски любезного взгляда, я ему признался однажды, что будь я литератором, лишь сердцу своему позволял бы иметь воображение, да еще, пожалуй, допускал бы память, эту длинную вечернюю тень истины, но рассудка ни за что не возил бы по маскарадам.
Но вот допуская эту самую память, свою любимую Мнемозину, заставляя ее говорить, Набоков ее-то, память, и искажал, заставлял свою память лгать. Но мягче скажу: приукрашивать прошлое. Я бы не сильно верил мемуарам «Другие берега». Да вот в Поленьку бы не верил – ту крестьянскую девушку, девочку, в которую он был влюблен подростком – и не подходил к ней, не выдавал своего чувства, объясняя эту воздержность всякими тонкими этико-эстетическими соображениями. Но Поленька, сдается мне, была тем, что главный набоковский злодей Фрейд называл «покрывающим воспоминанием». Воспоминание, которое мучит, подменяется другим, сходным, но уже не злокачественным. Но и в рассказе о Поленьке прорывается истина о самом Набокове. Вот давайте такое место приведем. Автор, охотясь за очередной бабочкой (на этот раз неким «черным аполлоном», очень уместно оказавшимся в латинской репрезентации Parnassius mnemosyne), наталкивается на купающихся крестьянских детей:
Погоня за этими чудными созданиями завела меня в заросль черемух и ольх у самого края холодной синей реки, как вдруг донеслись крики и всплески, и я увидел из-за благоухающего куста Поленьку и трех-четырех других подростков, полоскавшихся нагишом у развалин свай, где была когда-то купальня. Мокрая, ахающая, задыхающаяся, с соплей под курносым носом, с крутыми детскими ребрами, резко намеченными под бледной, пупырчатой от холода кожей, с забрызганными черной грязью икрами, с круглым гребнем, горевшим в темных от влаги волосах, она спасалась от бритоголовой, тугопузой девочки и бесстыдно возбужденного мальчишки с тесемкой вокруг чресл (кажется, против сглазу), которые приставали к ней, хлеща и шлепая по воде вырванными стеблями водяных лилий.
Чудо из чудес это описание. Только сдается, что никакой Поленьки и не было, как не было позднее никакого Александра Ивановича.
И. Т.: Мне кажется, Борис Михайлович, что истоки Поленьки не только биографические. Как это почти всегда у Набокова, сюда вплетен и литературный образ. Вычитанное Набоков так умеет вернуть обратно в жизнь, что веришь ему, хотя, если вдуматься, это не в жизнь возвращение, а снова в литературу, – на этот раз его собственную. Что я имею в виду? Одно из самых известных гумилевских стихотворений «Шестое чувство»:
Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьм купаньем
И, ничего не зная о любви,
Все ж мучится неведомым желаньем.
Вот откуда Поленька, на мой взгляд, вышла. У Набокова есть позднее признанье:
Как любил я стихи Гумилева! Перечитывать их не могу.
И вот этому возгласу верить надо.
Б. П.: Ну вот видите, там, где автор говорит о якобы реальной Поленьке, там обнаруживается литературная реминисценция. Как, полагаю, не было и маленькой Колетт на пляже в Биаррице. Причем Набоков, в любимые свои игры играя, исподтишка дает понять, что все это выдумка – эта французская девочка на пляже. Вот соответствующий намек:
В памяти я могу распутать по крайней мере пять таких путешествий в Париж, с Ривьерой или Биаррицем в конце. Выбираю относящееся к 1909 году. Мне кажется, что сестры – шестилетняя Ольга и трехлетняя Елена – остались в Петербурге под надзором нянь и теток. (По словам Елены, я не прав: они тоже участвовали в поездке.)
Намек набоковский: читатель, не будь простаком, не верь автору на слово, не верь всякому его слову. Это ж не просто Мнемозина, а Парнасская Мнемозина – художество, игра фантазии. Зачем-то Набокову захотелось реальных сестер подменить выдуманными девочками у различных вод, как иностранных, так и отечественных. Ну что ж, его право, он вольный художник. И знаменитая сцена из «Лолиты»: вышедшие из воды черноморы прерывают на самом интересном месте забавы Гумберта и Аннабеллы – концентрат и резюме всех указанных водных процедур. Набоков же, подмывает сказать, – тот самый бесстыдно возбужденный мальчишка, и веревка на его чреслах от сглазу – набоковские сочинения. Но не от всякого глаза уберегся.
И. Т.: Борис Михайлович, вы как будто хотите лишить писателя права быть писателем. Писательство в том и заключается, чтобы «голую правду» не говорить, прямоговорением не заниматься, по слову вашего любимого Шкловского. Кому как не вам известно, что любой факт, попадая в эстетическое поле, преображается.
Б. П.: Конечно, я это понимаю. И я бы не стал в связи с Набоковым говорить о каком-то искажении действительности (упрек в духе старой советской проработочной критики), если б сам Набоков не давал к этому повода. А повод – его ругательства по адресу Фрейда и Достоевского.
Один легкий поворот психоаналитического меча (клинка, ножа) – и вся набоковская утроба выворачивается наружу. Я не буду этим заниматься (хотя мог бы) – хочу только сказать, что этим ругательствам Набокова верить нельзя: он не презрительно отвергает, а панически боится всего того, о чем прочитал у Фрейда и Достоевского. Он боится, что его уличат в чем-то. Эта ругань – способ самозащиты, превентивная война, лучший способ обороны – нападение. Где он чувствует в себе «слабину», там особенно распаляется.
Вот маленький пример, из предисловия к «Другим берегам». Набоков пишет, что сравнение его с Джозефом Конрадом неуместно: поляк Конрад, говорит Набоков, в английском пользовался готовыми формулами, клише, сказать по-другому. За что же этот, легкий, впрочем, тычок? А он приревновал Конрада к бабочкам – есть у него в романе «Лорд Джим» некий немец Штейн, этими делами увлеченный. Бабочек наш автор считал своей монополией.
И. Т.: Я бы стихи Алексея Цветкова вспомнил:
Я честный плательщик налогов:
Стоящий за это горой,
Не то что писатель Набоков,
Что бабочек мучить герой.
Б. П.: Разрешите продолжить:
Сравняется наша зарплата
И певчая сила точь-в-точь,
Когда пустырями заката
Нас выведут бабочки прочь.
И. Т.: Получается, что набоковские критические выпады укладываются в формулу: Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав.
Б. П.: Или: Борис, ты не прав, как говорил Лигачев Ельцину. Набоков был, хочется сказать, сутяга, склочник. Но тут он делал ошибку: нельзя бросаться камнями, живя в стеклянном доме, как говорит английская пословица. Его очень легко, в терминологии его любимого занятия, поместить в морилку, а потом в расправилку. И повесить под стеклом на стене – любоваться его красивыми крылышками, раскраской и всякими сяжками.
Хорошо, оставим Фрейда и Достоевского с его Свидригайловым и ставрогинской исповедью – этой вечной темой Набокова.
И. Т.: Но не забудем публикацию знаменитого письма Страхова Льва Толстому, с соответствующими педофильскими признаниями Достоевского, – оно было опубликовано году в 1915-м, когда, надо полагать, подросток Набоков активно знакомился с журналами отцовской библиотеки.
Б. П.: Вспомним другие примеры набоковской ругани – вот, скажем, это известное место из послесловия к «Лолите»:
Все остальное – это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну.
Посмотрим на этого смельчака. Начнем с отечественных параллелей, с Горького. Кто ж будет спорить, что Набоков пишет лучше Горького, что Горький вообще, как сказал помянутый Шкловский, «сомнителен, часто не в форме». Но у него в самом начале «Жизни Клима Самгина» в компании господских детей появляется нянькин внук Иван Дронов, которого интеллигентные хозяева привечают за способности и обучают вместе со своими детьми. Этот Иван сам себя называет по фамилии и даже няньку заставляет так его звать. Что это такое? Да Лужин набоковский, больше всего пораженный тем, что в гимназии его будут называть по фамилии – и обретающий имя только в самом конце, когда уже выбросился из окна ванной. Это пустяк, конечно, – но вот такие пустяки и демонстрируют и объясняют набоковские полемические приемы: ругаться там, где его можно в чем-то уличить.
Перейдем к Томасу Манну – и в той же «Защите Лужина» обнаруживаем заимствование из «Смерти в Венеции»: Лужин, как манновский Ашенбах, уже уехавший из санатории, неожиданно возвращается и делает предложение девушке, то есть признается в любви. Правда, у Ашенбаха предметом любви был мальчик. Так и этот мальчик присутствует у Набокова в виде амура, бросившего в Лужина камешек. Опять же пустяк, скажете. Но вот и посерьезней: старческая «Ада» в основной повествовательной коллизии дублирует начало последнего романа Томаса Манна «Избранник»: инцест, кровосмесительная связь брата и сестры.
И. Т.: Но когда Набоков писал послесловие к «Лолите», он и не думал еще об «Аде».
Б. П.: Он думал об этой теме всегда и везде, в поэзии и прозе. Вспомним стихотворение молодого Набокова «Лилит»: исторгнув семя, герой понял, что он в аду. В «Аде» Набоков занимался точь-в-точь тем, что вешал Достоевскому в «Даре», – обратным обращением Бедлама в Вифлеем. Набоковское видение Рая всегда сопровождается демонскими обертонами. У него нет Рая без ада. Само имя героини – родительный падеж того самого слова. В сущности, это Юнг. Вот это нужно иметь в виду – не Фрейд, но Юнг. Но это еще не повод для ругательств по адресу Фрейда.
А что до Бальзака, то Набокова напрягал не пресловутый «критический реализм», а на особицу стоящие его вещи – «Златоглазая девушка» и «Серафита», сочинения весьма, так сказать, декадентские, где речь идет о всякого рода странностях любви. Кстати, в России на эти вещи обратили внимание как раз в начале века – двадцатого, разумеется, когда происходило культурное становление молодого Набокова. Бердяев тогда сказал: вот где нужно искать настоящего Бальзака.
Эти сочинения Бальзака подробно представляет и анализирует Камилла Палья в своем знаменитом сочинении «Сексуальные маски». Рекомендую заглянуть туда, есть русское издание.
И. Т.: Борис Михайлович, поделитесь со слушателями этой информацией сейчас, не дожидаясь, когда они прочтут Палья или Бальзака, тем более что эти его вещи не издавались по-русски с 1897 года, как показывает быстрая справка в интернете.
Б. П.: В подробности уходить незачем, но основное наблюдение таково: героями этих сочинений являются андрогины. Особенно кромешный сюжет в «Златоглазой девушке»: герои, не знающие, что они брат и сестра, убивают эту самую девушку, бывшую любовницей сестры и однажды секс-партнером брата, какового она унизила, заставив переодеться женщиной и в пылу страсти назвав женским именем.
И. Т.: Борис Михайлович, побойтесь Бога, – да где ж у Набокова андрогины!
Б. П.: Опять вспомним «Аду» – сочинение не менее кромешное, чем эта бальзаковская фантазия: инцестуозная связь брата и сестры, жертвой которой становится другая сестра, не убиенная, конечно, но всячески настрадавшаяся от этой связи, в которую она не была допущена, – и покончившая с собой. Кстати, такой мотив – мучительный любовный треугольник, где один из участников совершает самоубийство, есть в «Даре»: Яша Чернышевский, Оля и Рудольф – история, происходящая, впрочем, за кулисами «Дара». Тут уместно сказать, что подобные темы Набоков не решился презентовать в русских своих сочинениях. Есть в «Аде» и мотив лесбийской любви – связь Ады с одной школьной подружкой.
Я не хочу сказать, что Набоков что-то заимствовал у Бальзака. Но им владела сходная тема и, как всегда, он возмутился, что кто-то еще об этом пишет – и хуже пишет, чем он, ужо, напишет. И написал!
Или по-другому сказать можно: Набоковым овладевали страх и злость, когда у других открывалась тема, им самим тайно владеющая. Он как герой, или антигерой, «Записок из подполья», который говорит: мне все время казалось, что меня поймают, в чем-то уличат. Отсюда и злость на Достоевского, и непристойная брань именно по адресу «Записок», гениальнейшую философию которой он, Набоков, называет чуть ли не чушью.
И. Т.: Но он же еще и Фолкнера бранил, и Сартра. Что же он, по-вашему, у них нашел задевшее его писательский или какой-то другой нерв?
Б. П.: У Фолкнера есть роман «Святилище», тема которого – девушка в плену сексуального маньяка. А в «Шуме и ярости» – инцестуозный мотив, влечение брата к сестре, которая сексуально использует другого брата, безмолвного дурачка Бенджи. Сартра же Набоков походя обругал по двум причинам: во-первых, он пропагандировал Фолкнера во Франции, написав большую статью как раз о «Шуме и ярости», а во-вторых, раскритиковал французский перевод набоковской «Камеры обскуры».
И. Т.: Борис Михайлович, всё, что вы говорите, конечно, интересно, но мне все-таки кажется, что мы удаляемся от темы Набокова-писателя, а ведь это гораздо интереснее темы о персональных сдвигах Набокова.
Б. П.: Иван Никитич, мне никогда в голову не придет, что Набокова-писателя можно судить исходя из каких-то его «комплексов». Но говорить о Набокове-писателе, при этом его расхваливая, – легкая работа, и надоевшая к тому же. Но – и вот тут мой, если угодно, пойнт: Набоков в этой своей критической брутальности интересен не только индивидуально, но бросает неожиданный свет на тип писателя, художника как такового, на артистический тип. Камилла Палья в той трактовке Бальзака пишет, что главный признак так называемого декаданса – это превращение человека в художественный объект. И тут как раз по поводу Набокова можно говорить много и, не боюсь сказать, интересно. Главная же формула, выводимая из Набокова без тени погрешности, – самый тип писателя есть преступный тип. Писатель – это преступник. И здесь у Набокова обнаруживается то же литературное влияние, что он сам нашел у Достоевского, – традиция «готического» романа и романтическая концепция демонического героя. Если угодно, Набоков – новейшая модификация Байрона со всеми его импликациями и экспликациями.
И. Т.: Даже не соглашаясь с этой вашей драстической формулой о писателе-преступнике, можно сразу же вспомнить набоковский роман «Отчаяние».
Б. П.: Не только. К этой тематике можно отнести и «Приглашение на казнь», и «Дар». В обоих романах присутствует писатель-преступник. Это Чернышевский, настоящее, а не выдуманное преступление которого, что он плохо пишет. Но это и Цинциннат, связь которого с миром искусства забавно представлена в его первоначальном занятии: делает куклы писателей.
И. Т.: А потом становится воспитателем в школе детей-инвалидов.
Б. П.: Замечательнейшая деталь! Это ведь он детей и портит – делает из них инвалидов. Вот как надо понимать пресловутую набоковскую тайнопись, вот такие штучки у него искать. Цинциннат – это синтез Чернышевского и Набокова, он прощает Чернышевского и как бы кается перед ним: все мы преступники, хоть деланные, хоть настоящие. Ну а то, что Марфинька – это Ольга Сократовна, объяснять не надо даже детям-инвалидам.
И еще очень важно. За что казнят Цинцинната? За так называемую гносеологическую гнусность. Он не просвечивает, в нем есть некая неясная тайна. Вот так играет Набоков, замечательно играет: мол, все равно меня не поймаете. Так в «Камере обскуре» играет Горн со слепым Кречмаром – тот же сюжет о художнике-преступнике и добродетельном знатоке искусств, вроде Георгия Адамовича. Слепота Кречмара – как раз эстетическая, непонимание художника как сомнительного в моральном смысле типа.
И. Т.: Но согласитесь, что в «Отчаянии» эта тема звучит даже сильнее, хотя, как всегда у Набокова, прикровенно.
Б. П.: Да, конечно. Герман из этого романа – писатель, что обнаруживается в конце романа. Он же и написал роман «Отчаяние», который мы читаем. Но это плохой писатель, вроде Достоевского, – Набоков не преминул несколько раз проехаться по классику и в этом сочинении («застеночные беседы в кабаке имени Достоевского»), хотя основная ругань относится к английскому периоду. Главная сцена романа – там, где Герман наряжает и гримирует бродягу, даже педикюр ему делает, прежде чем его убить. Это описание творческого процесса. Настоящий писатель такое убийство – то есть превращение человека в эстетический объект (формула декаданса у Палья, напоминаю), – настоящий писатель, совершив такое убийство, не попадется. Я знаю еще одно, и гениальное, произведение искусства, где художник-творец предстает убийцей, – это фильм Антониони «Блоуап». То есть мораль такова, если в случае Набокова вообще можно говорить о морали: преступление простится, если оно описано хорошо. Эстетика выше морали, и она есть средство искупления. Хороший писатель попадет на небо – он, в своем творческом процессе, уже на небе: вот философия Набокова. Он уже в Раю, а коли так, то можно взять туда и девочек.
И. Т.: Вот это и есть «Ада», по-вашему?
Б. П.: Да, конечно. Ван Вин, герой «Ады» – реализация идеала, о котором косвенно сказано в послесловии к «Лолите»: есть три запретные темы в Америке, и одна из них – 106-летний атеист, всю жизнь проведший в удовольствиях, мирно умирает во сне.
И. Т.: Ну, теперь-то никаких запретных тем в Америке нет. И похоже, что Солженицын, говоривший Варламу Шаламову, что для Америки нужно писать, только сообразуясь с Богом, опирался как раз на эти слова, не ощутив их иронии.
Б. П.: А Набоков и сам разошелся после успеха «Лолиты». Вообще его английские романы, за исключением первого и, по-моему, лучшего – «Подлинная жизнь Себастьяна Найта», – это сплошной Бобок.
Он обнажается и заголяется, но делает это «красиво». И вот эта красота особенно раздражает читателя, не склонного восхищаться им безоговорочно и беззаветно.
И. Т.: Борис Михайлович, было бы интересно услышать от вас сопоставление «Лолиты» и «Ады».
Б. П.: Набоков с пользой для себя усвоил критику «Лолиты», хотя по своей закоренелой привычке обругал критиков, – вот тех критиков, суждения которых мы уже приводили. Он понял, что нельзя делать главным героем преступника-педофила и от его лица вести весь рассказ. Тогда он к Лолите – то есть уже к Аде – пристроил такого же возраста мальчишку: педофилия по взаимному согласию, роман подростков, то есть уже и не педофилия, а райский сад, Адам и Ева в Раю. Высокие договаривающиеся стороны не знают, что они брат и сестра, потом узнают, но отнюдь не приходят от этого в ужас. Но это внешняя канва, главный трюк Набокова не в этом, а в том, что вещь построена как многослойная и многоуровневая пародия. Пародия чуть ли не на всю литературу, веди ее хоть от Дафниса и Хлои до Джойса и Пруста. Набоков сделал установку на то, что просвещенный читатель – а на другого «Ада» и не рассчитана – сразу же поймет, что его водят за нос и с удовольствием последует за автором. А кто не поймет и возмутится – тот дурак и, ругаясь, только собственную глупость и продемонстрирует.
Всё бы так, и всё бы хорошо, но шутка не должна затягиваться, а в «Аде» она именно затянулась. В конце концов разгадывать предложенные Набоковым ребусы не так и сложно, начитанный человек многое узнаёт. Но тогда начинаешь понимать еще одно задание «Ады», еще один трюк, всегда любимый и всегда употреблявшийся Набоковым, но здесь уже перешедший, можно сказать, в систему. «Ада», с ее тайными ходами, намеками, загадками, абсурдностью, предстает пародией на психоанализ. Набоков расправился наконец с врагом Фрейдом, сочинив некий параллельный психоанализ, да и не на материале сексуальных травм – фи, какая гадость! – а на материале мировой литературы, – в предположении, что литературные аллюзии разгадывать интереснее, чем символику сновидений.
Это и остроумно, и грандиозно, если хотите. Но есть тут один недостаток, я уже сказал какой: шутки нельзя затягивать.
То есть и тут читателя, самого начитанного и наиболее готового к литературным играм, настигает скука. Я говорю не стесняясь: «Аду» я так и не прочитал с начала до конца. Раз на третий все же решил хотя бы бегло, скользя глазами, просмотреть всю. И вот к этому выводу и пришел: Набоков читателя дурачит, и наибольший дурак тот, кто примет эту шутовскую конструкцию всерьез и постарается ею «овладеть». Это так же невозможно, как жить в карточном домике. Аду нельзя читать подряд, и Набоков так ее и задумал. Старательный читатель предстает сугубым глупцом.
Незачем участвовать в стариковском самоуслаждении патентованного фокусника. Лучшее, что в связи с этим можно сказать: Набоков – это жонглер Богоматери.
Набоков заговорил, заболтал свои тайны, погреб их под кучами литературного разноцветного, как новогоднее конфетти, мусора.
И. Т.: Тут нельзя не вспомнить картины художника Романова в романе «Дар»: на афишной тумбе – объявление о пропаже ожерелья, и тут же, под тумбой на панели лежит это самое ожерелье.
Б. П.: Да, такие штуки Набоков делал искусно. Да ему и не надо было много цветного мусора сгребать: он знал из Эдгара По и Честертона, что лучший способ сохранить тайну – это не прятать ее. И это опять же «Ада».
Кстати, художник Романов был любовником Зины Мерц. Я это к тому говорю, что набоковские штучки для меня загадок не представляют.
И. Т.: А не кажется ли вам, что Набоков, как его герой Гумберт Гумберт, морочит врачей (читателей, критиков, тонких эстетов), рассказывая им выдуманные сны?
Б. П.: Очень может быть, что так ему и казалось. Но он недооценил противника: сны выдумать нельзя. Вернее, в придуманных снах пациент обнажается столь же откровенно, как и в настоящих, – сама выдумка строится из того же патогенного, скажем так, материала.
И. Т.: Тогда еще один набоковский аргумент приведу, вот такие его слова: «Внешние впечатления не создают хороших писателей; хорошие писатели сами выдумывают их в молодости, а потом используют так, будто они и в самом деле существовали».
Б. П.: Ну что ж, каждому дается по вере его. Но верить Набокову – все равно что профессиональному шпиону или дипломату. А уж писатели тем более не заслуживают доверия – если, конечно, они настоящие писатели. А Набоков был настоящим.
И. Т.: Но вот еще два вопроса на засыпку. Как вы соотносите Сирина и Набокова, то есть русского и английского? И второй вопрос: что вы можете сказать о стихах Набокова?
Б. П.: Но по первому вопросу мы в сущности и говорили все время. Я же сказал, что в английском он обнажился – начал демонстрировать свои травмы и залечивать их сугубой словесностью. Как будто боялся, что по-русски такой материал не пройдет, что русский читатель-моралист и не поймет, и осудит.
И. Т.: Так и было с главой о Чернышевском, выброшенной из публикации «Дара» в журнале «Современные записки». Интеллигентская цензура.
Б. П.: Тут вот что еще важно. В русских вещах он и занимался описанием, создавал свои гипнотически зримые картинки, и сдерживал воображение. Исключение, конечно, «Приглашение на казнь», Но возьмем «Дар» – самую его представительную русскую вещь. Господствует всяческая целомудренность. И при этом – слушайте! слушайте! – как кричат в английском парламенте: журнал «Звезда» напечатал сейчас черновики и наброски к предполагавшемуся продолжению «Дара». Зину Мерц автор бросил под автобус, а прекрасному Федору завел нимфеток – Колетт, Полетт и Ивонну. Но продолжать не стал, и правильно сделал. Зато на английском разгулялся.
И. Т.: Борис Михайлович, а что можно инкриминировать в этом смысле двум первым его английским романам – «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» и «Под знаком незаконнорожденных»?
Б. П.: Первому действительно нечего (впрочем, в одном месте рассказчик жалеет, что не познакомился в лесу с девчонкой, нагло ему улыбнувшейся), а во втором уже начинает звучать «Лолита» – появляется малолетняя горничная Мариэтта, с которой герой сначала во сне, а потом и наяву предается радостям плоти. Правда, она оказывается агентом тайной полиции и их совокупление прерывается появлением пиковых валетов. Та же тема тайны и вины, преступления и наказания.
Теперь о стихах. Стихи у Набокова слабые, есть, конечно, получше и похуже, но в общем в лучшем случае средние, а такие и писать не стоит. Бродский замечательно сказал: главная тема Набокова о зеркальных мирах, разделенных во времени и пространстве, но созвучных, – это образ манившей, но не дававшейся ему рифмы. Он не мог отвязаться от вялого четырехстопного ямба. А этот метр уже у Лермонтова не работал. Чтоб оживить четырехстопный ямб, нужно придать ему другие ритмы, как Пастернак или, изредка, Цветаева.
Стихи Набокова тем еще плохи, что их всегда можно пересказать своими словами. Ну, например, есть у него у молодого стишок о Достоевском, в котором фигурирует мертвая собака; ученики отвращаются, а Христос говорит: посмотрите, какие у нее белые зубы.
Это он в общем о себе, Набокове. Его эстетическая философия: красота если не спасает мир, то спасает художника-грешника. Вот, мол, какие у него зубы.
Это как писал Антоша Чехонте в шутовских «Объявлениях»: зубной врач Зонненберг показывает публике зубы.