Читать книгу «Существованья ткань сквозная…» - Борис Пастернак - Страница 3

Евгений Пастернак
Введение

Оглавление

Основная часть писем моих родителей относится к тому времени, когда мы жили вместе, одной семьей. Они писались в периоды разлук, то есть в самые эмоционально напряженные и мучительные моменты, озаренные сильным и контрастным светом тяжелого жизненного уклада 1920-х годов.

При этом легко выявляется четкая закономерность в изменении тона писем. Сначала – после маминых отъездов – письма, посланные ей вдогонку, полны беспокойства о ее поездке, о том, что ее встретило на новом месте. В ответ – по инерции, заданной утомлением и взаимными обидами последних месяцев, – идут упреки, которые вызывают долгие аналитические выяснения отношений.

Однако вскоре болезненный тон сменяется тоскою разлуки, переходящей в лирический диалог в нетерпеливом ожидании задерживающегося свидания.

После развода моих родителей мы все продолжали жить в Москве, и писание писем уступало место живому общению – отец бывал у нас почти еженедельно. Рассказ об этом времени представляется естественным продолжением их переписки.

Я неправомерно долго откладывал составление этой трудной для меня книги. Со смертью отца в 1960 году из нашей жизни ушло самое значительное ее содержание. Маме стало трудно жить и работать, она на глазах стала мрачнеть. Началась тяжелая депрессия, которая вскоре свела ее в могилу. Мои воспоминания о ней болезненно затемнены и искажены впечатлениями последних лет, когда решительный, волевой и жизнерадостный художник, преданный своему искусству, постепенно уступал место беспомощному человеку, угнетенному мучительными переживаниями и бесплодными мыслями. А ведь ей было тогда только 60 лет. Как видно из писем, эмоционально глубокие моменты и раньше оказывали на нее гнетущее впечатление, но тогда на их преодоление хватало внешнего света и собственных сил. Не хочется утяжелять и без того трудный текст переписки психологическими рассуждениями, хотя многое из пережитого родителями мне глубоко запомнилось. Поэтому после небольшого введения мы даем письма в их хронологической последовательности, перемежаемые описанием затронутых в тексте конкретных биографических обстоятельств или сопутствовавших им событий.

В начале книги эти моменты излагались по фактическим материалам, лишь слегка расширенным моими воспоминаниями или сохраненными в памяти рассказами родителей и их друзей. Со временем повествование все более обретало субъективный характер моих личных впечатлений, подчиненных законам человеческой памяти и жанру мемуарных записок. Как мы многократно убеждались, автор воспоминаний почти всегда пишет о себе, а не о том, кому посвящаются его записи и кого он стремится вспомнить. Передавая отрывки наших разговоров и наблюдений, мы писали только правду, но это именно “воспоминания”, они односторонни, не могут претендовать на документальную точность и не должны никого задевать.

Публикация писем к близким людям недаром считается делом нескромным и нелегким. Принято думать, что лучше не торопиться с этим, пока живы участники переписки и лица, в ней упоминаемые. Так относилась к своей переписке Марина Цветаева, когда откладывала обнародование писем Рильке к ней на пятьдесят лет, этого же мнения придерживалась ее дочь Ариадна Эфрон, когда мы с ней разговаривали о переписке наших родителей. Но на мое возражение, что я всегда готов напечатать любую строчку своего отца в силу чистоты и благородства его отношений к людям, она сказала, что, вероятно, я прав, и она может мне только позавидовать. К тому же, со времени первых писем моих родителей друг к другу прошло уже более семидесяти лет, да и последние удалены от нас теми же заповеданными пятьюдесятью годами.

Время восстанавливать сохраненное памятью пришло слишком поздно. Я ничего своевременно не пытался записывать. А потом мне казалось более важным работать над биографией отца, собирать чужие свидетельства и писать текст как комментарий к ним. Надеялся на свою память. Но, начиная работу над этой книгой и стараясь вспомнить обстоятельства, вызвавшие те или иные письма, я понял, что многое забыл или не успел выяснить. Однако боюсь, что тем, кто возьмется за подготовку этой переписки, когда меня не станет, будет намного трудней. И главное, еще сложнее будет читать и понимать эти письма.

Дело не в том, что совместная жизнь двух художников требовала жертвы со стороны младшего, менее талантливого, и у моей матери, страстно стремившейся к самостоятельности в искусстве, не хватало для этого сил и понимания. Дело не в том, как тяжело они оба пережили расставание и как потом всю жизнь она продолжала любить моего отца, и не в том, что отец, со свойственным ему чувством неизживаемой вины перед нами, сознавал, что не сумел преодолеть психологические и материальные трудности, с которыми была связана его первая семейная жизнь, и потому разрушил ее и обрек всех на страдания, – но в том, что он видел причину этого в недостатке любви к моей матери, считая, что надо было это понять с самого начала и не заводить семью, не начинать то, к чему – как он писал в Послесловии к “Охранной грамоте” – у него “не было достаточных данных”, то есть той большой любви, которая необходима, чтобы сделать семью счастливой. Под это подводилась теория двух типов красоты, связанных с внутренней сущностью женщины, и строились богословско-мифологические концепции; навязчивые, мучительные комплексы нарушали логику событий и их фактическую сторону. Анализировать их не имеет смысла – они относятся к области художественного творчества.

Возможно, что мне не надо было бы трогать эту тему, но я кое-что слышал от самого отца, кое-что наблюдал и старался понять. Хотя это и трудно, тем не менее попробую рассказать, как я представляю себе его отношение к предмету любви и поклонения, источнику лирического порыва. Во внешних проявлениях страсти отец был накрепко скован цепью традиционной нравственной ответственности и благородства. В “Охранной грамоте” он называл это “возвышенным отношением к женщине”, в 1956 году в письме к Екатерине Александровне Крашенинниковой писал о “черте, за которой начинаются судьбы, совместности, соучастия в жизни, вещи счастливые и роковые”; Марине Цветаевой в 1926 году он рассказывал о мучительном преодолении страсти, вызываемой одиночеством лета в городе. “Стонущие дуги” невозможности сделать жизнь и счастье другого человека источником эгоистического использования и подвергнуть любовь опасности опошления были органически крепки в нем, держали и возвышали его душу ценою страданий и жертв. А судьба “по гроб, до морга” – отпугивала и сдерживала тех, к кому он стремился в молодости. Предметам его увлечений казалось, что они ему в реальности не нужны, что его чувство выдуманное и чисто духовное, что он сочиняет, фантазирует. Так думает Анна Арильд в “Повести” 1929 года. Серьезность его отношения не позволяла стать на легкий, игровой, бездумно-скользкий путь. В случае с Идой Высоцкой это рассказано им самим предельно доказательно и подробно в “Охранной грамоте”.

Мамочка говорила мне, что Надя Синякова измучила Борю тем, что играла на последнем пределе ласки, никогда не переходя его. Елена Александровна Виноград, напротив, была к нему строга и держала на определенной дистанции. Отсюда в посвященных ей стихах постоянные метафоры льда и холода. В конце жизни она с болью признавалась нам в жесткости своего отношения к Боре, ей казалось, что она сама ему не нужна, а он любит только свой поэтический сон о ней.

В Тихих Горах на Каме в 1916 году у Пастернака был краткий романтический эпизод с Фанни Николаевной Збарской. Ее муж – Борис Ильич – покровительствовал этим отношениям. Но пошлость видевшегося “треугольника” была невыносима, и что бы там ни затевалось и до чего бы ни дошло, отец едва не сбежал тогда от этого в Петроград. Судя по его письмам к родителям, он вскоре сумел овладеть собой и уехал при первой возможности.

В революционные годы и годы Гражданской войны Пастернак был страстно и душеизнурительно влюблен в Елену Виноград. Это видно по стихам “Сестры моей жизни”. Болезненные стороны этого романа “отсеяны” в книгу “Темы и вариации” и восстанавливаются по рассказам Елены Александровны о том, как Боря утешал ее, когда ей было грустно, приходил на помощь, ничего, кроме душевной растравы, не получая. Ей было больно с нами об этом говорить, и она во многом себя винила. Царство ей Небесное.

Встреча с мамочкой перед отъездом за границу родителей отца и сближение с ней к исходу 1921 года стало для него после страданий несчастной любви исполнением мечты о реальной жизни. Он суеверно не делал ее литературной героиней, не писал ей стихов, как Елене. Его чувство выливалось в письмах к ней, равных которым, как мне кажется, в эпистолярной лирике нет. Ее смелость и полная доверчивость в ответ на его любовь дали ему почувствовать себя полноценным человеком.

Мои родители поженились в январе 1922-го года и прожили одной семьей до 1931-го. Яркость детских воспоминаний в моем случае прошла жестокие испытания, поблекла, и они стали бледными и плохо различимыми. Главной причиной трудности совместного существования отца и матери была страстная посвященность их обоих своему искусству, то есть именно то, что было для обоих оправданием существования и душевно их сближало. В то же время в условиях “немыслимого быта” 1920-х годов совместная жизнь двух художников требовала чрезмерных физических и духовных сил. Одному из них приходилось жертвовать своим искусством ради работы другого, что тяжело отзывалось на обоих.

Надо сказать, что мамино самоутверждение было особенно жестко первые четыре года их совместной жизни. В 1926 году это стремление было максимальным по силе, она уехала тогда в Германию с намерением вырваться из оков семейной жизни и заняться только работой. Она не отвечала на отцовские письма и старалась найти себя в живописи. Однако вместо этого она ощутила силу своей привязанности к мужу и поняла, насколько он дорог ей и насколько его сила и талант несравненно выше ее собственных возможностей. Она вернулась с твердым намерением подчинить жизнь в доме его потребностям, создать необходимый уют и по мере возможности удобный уклад их совместной жизни. Но этому во многом мешали обстоятельства: тяжело пережитая ею смерть матери, окончание института, дипломная работа, слабое здоровье и, с другой стороны, сознательное в то время отталкивание отца от писательских организаций и официальных сторон жизни, следовательно, постоянные отказы на его просьбы о предоставлении квартиры в строившемся тогда писательском доме или о временном выезде за границу. Это, в конечном счете, и стало основной причиной того, что мои родители в 1931 году разошлись.

Жизнь Бориса Пастернака достаточно известна. Мамины работы и ее судьба остались в тени и могут быть забыты. Мне не удалось устроить ее выставку, дать возможность публике оценить ее работы и заинтересовать ее судьбой. Надо сказать о ней несколько слов.

В последние годы мамочка очень хотела записать свои воспоминания, начинала рассказывать про свою куклу, с которой была сфотографирована в четырехлетнем возрасте, потом о том, как родители отца купили ей другую куклу (в Германии в 1922 году), а она оставила ее папиной сестре Жоне[1]. О ней мама вспоминала в поздних письмах и спрашивала: “Существует ли старинная кукла, которую вы подарили мне, которую я назвала Катюшей, потому что она немного косила, и которую мама оставила Жоничке”[2]. Как мы помним, немного косила героиня романа Толстого “Воскресение” Катюша Маслова.

Ее воспоминания пыталась записать З. Масленникова, получились две-три сбивчивые страницы. Ее рассказы о себе, которые помню я, тоже были фрагментарны.

Надо написать, кто она была. Евгения Владимировна Лурье родилась 16 (28) декабря 1898 года в провинциальном губернском городе Могилеве. Ее родители были сравнительно обеспечены[3]. Отец имел небольшое, доставшееся ему по наследству состояние, которое он безуспешно, за отсутствием деловой хватки, пытался сохранить. У него был маленький писчебумажный магазинчик, но мама рассказывала, что он любил делать подарки чужим детям и торговал себе в убыток. Все в семье определялось матерью – человеком лучезарно светлого и жизнерадостного характера, делавшим праздником каждый день повседневного обихода. Она любила принимать и угощать гостей. У них была большая квартира на главной улице города – Ветряной. Мама вспоминала о двух огромных пальмах в кадках, которые стояли у них в прихожей.

Слабое здоровье маленькой Жени (она в детстве перенесла тиф) и тяжелая болезнь ее матери вызывали опасения. Их вдвоем отправили в Крым на поправку.

“Я с мамой в Алуште, – вспоминала она в поздние годы. – Море, солнце, камушки, кипарисы, миндаль, розы, близость и любовь мамы. Возвращение домой. Нянина полутемная комната. Занятия Миши (няниного сына) с Катей, революционной подругой двоюродных братьев и сестер. Мое хождение к учительнице куда-то вниз с горки по переулку, где во дворе большой сад, ослики. Длинные мои косы, спасающие меня от приставания мальчишек. Завтраки у учительницы в кругу ее многочисленной семьи, девять человек детей. Растущая наблюдательность, ощущение себя среди других ребят. Поступление в гимназию”.

Женя была, по-видимому, шаловливой и смелой девочкой. Свои длинные тяжелые косы до колен, привлекавшие внимание и интерес соседских мальчишек, она использовала как средство защиты. Взяв в руки концы кос, она размахивала ими, как пастух кнутом, и больно колотила своих противников.

В течение нескольких лет семейство снимало также небольшой хутор на Днепре, Котыши. Мамочка любила рассказывать мне об их счастливой жизни на хуторе, о собаках, с которыми она много возилась в детстве и которые вспоминала всю жизнь с великой нежностью. При доме была скотина, лошадь, домашняя птица. Брат Сеня[4] был еще мальчиком, когда родители купили ему маленькую лохматую лошадку, за которой он сам ухаживал. Женя была младшим ребенком в семье, и родители опекали ее больше старших сестер Анны и Гитты[5] и брата Семена.

Позже она записала в тетради:

“Хутор на Днепре. У старших еще экзамены, они в городе. Меня отправили на хутор, где я живу до приезда остальных с хозяевами. Сегодня два хозяйских сына взяли меня на рыбную ловлю. Чудное утро, река полноводная, берега крутые, поросшие кустарником. Я тихонько сижу в лодке и молюсь: «Господи, сделай так, чтобы не попалось ни одной рыбки». Меня больше на рыбную ловлю не взяли, я проговорилась, и меня сурово отругали.

Но какое чудное это было утро, как помнится луг, покрытый туманом, крутой берег, цепляющиеся при спуске в лодку кусты ежевики и шиповника. Тишина и дыхание реки. Божественное утро”.

Брат Сеня еще в гимназии стал добровольным членом Могилевской пожарной команды, с которой выезжал тушить пожары, частые в этом деревянном городе. По окончании гимназии брат и сестры уехали в Петербург, чтобы получить образование. Анна Владимировна (дома ее звали Нюня) вышла замуж за начинающего юриста Абрама Бенедиктовича Минца[6]. Семен Владимирович, поступив в Петербургский университет, стал одним из самых заметных наездников Петербургского ипподрома и в 1912–1913 годах для знаменитого американского наездника Вильяма Кейтона тренировал “лошадь столетия” – легендарного Крепыша.

Началась Мировая война. Мамочка рассказывала, как переменился облик города, когда в Могилеве расположился сначала штаб фронта, а потом царская ставка. Город был полон солдатами, казаками и офицерами всех рангов, ставшими на постой во всех домах. Родители беспокоились за Женю, которая заканчивала гимназию. Но у девочки был смелый и решительный характер, она не терпела сковывающей ее опеки. Чтобы дать некоторое представление о том, что за человек была эта девочка, ставшая через несколько лет женой Бориса Пастернака, приведем несколько записей из ее дневника тех лет:


25 августа 1914 года. Как-то странно – столько новых происшествий, впечатлений, а я не пишу, а как иногда хочется взяться за перо. С 18-го июля была объявлена мобилизация войск, объявлена война ужасная, всемирная, какой еще не помнит история. Тяжело очень думать о войне, но мне хочется передать то горе, какое царило повсюду. В Могилеве у нас сравнительно тихо, а в особенности тихо в Котышах, где мы жили в это лето опять, и действительно в Котышах как-то забывала я о том, что столько людей гибнет, все как-то было так далеко от меня, совсем не касалось, я очень хладнокровно узнавала все новости о войне и только первые дни волновалась. Близких у нас тоже на войну не взяли и потому у нас на даче не было той паники, которая была повсюду.

Приехали мы в город 19 августа, в городе, где на каждом шагу в каждой семье не хватает кого-нибудь (то есть кто-нибудь да пошел на войну), а часто и нескольких, – ближе как-то касаешься всеобщего волнения, сама проникаешься общим настроением. А тут ужасное известие, что немцы разбили два корпуса русских, значит, убито около 100 тысяч человек, как-то пусто и больно на душе, не можешь себе отдать отчета, как это столько человек убито. Противно, что сама ничего не делаешь, не работаешь, не помогаешь бедным раненым, не страдаешь вместе с ними.

Боже мой! Неужели наш Сеня пойдет на войну. Он был в психоневрологическом институте, и там отняли отсрочку. Правда, все теперь горюют о братьях, сыновьях, родных, но, Боже мой, какой ужас, если брат убит или серьезно ранен. Остаться навеки калекой гораздо хуже, чем быть убитым, страдать всю жизнь, быть в тягость другим, заставлять других страдать – это ужасно.

А ведь я как-то даже хотела, чтобы была война, чтобы люди проснулись, оставили бы немного свои денежные дела и поволновались немного, но я была идиотка, Боже! Какой ужас – столько людей должно погибнуть, столько молодых, полных жизни. Ведь люди, видя страданья, не забыли о деньгах, да это и невозможно, ведь всякий хочет есть. А я сама уж, наверное, не лучше других, мне хочется, чтобы у меня было теплое, красивое пальто, чтобы моя комнатка была уютно обставлена, чтобы были новые ботинки, а у других, что есть теперь? А у солдат очень ли уютные комнаты и красивые пальто? Но я подумаю, подумаю, выругаю себя, а все-таки мне всего хочется, и я добиваюсь своего. А сколько вообще есть людей, что рады, когда есть кусок хлеба! Но все это очень старо – людям всегда мало того, что у них есть.

27 марта 1915 года. Мне уже шестнадцать, я должна кончить в этом году гимназию. Я буду уже самостоятельным человеком, и мне как-то странно, не верится, что я уже почти большая, что теперь я должна буду жить сама. Говорят, что шестнадцать лет самая лучшая пора жизни, и я чувствую, что у меня масса сил, мне чего-то хочется, я чего-то ожидаю, мне бывает страшно. Но я не знаю, чего я хочу, что я могу ожидать нового. Неужели я и будущий год проведу так, как этот – в Могилеве, только ожидая чего-то? Это было бы очень гадко, но это вероятнее всего. Куда мне ехать, куда поступить? Я очень хочу поехать в Москву и поступить на архитектурно-строительный, но я не имею правожительства, да к тому я ведь не знаю, быть может, я и не сумею там учиться, я не знаю, насколько достаточно я рисую. А пока скоро экзамены, но я даже не хочу о них думать. Теперь, вот в эту минуту мне очень скучно, гадко, пусто на душе. Что я буду потом делать, к чему приложу свои силы? Так хочется какой-то хорошей работы, хочется влезть в нее с головой и душой и как-то страшно: что если я не найду этой работы, что если даже искать не захочу?

А иногда так весело, так верится иногда, все кажется таким близким, возможным, кажется, весь свет перевернуть сумею. В душе так много сил, что ищешь, куда бы их приложить, готова просто так взять и побежать по улице, бежать, бежать, пока совсем не устанешь, не выбьешься из сил. И хочется такого большого, сильного впечатления.

Я не писала последнее время потому, что мне кажется, что я не то пишу, что хотелось бы, есть в душе еще что-то такое, о чем даже боишься подумать, а если попробовать написать об этом, то выйдет совсем не то, а потому и сам дневник как-то гадок, и я думала уже несколько раз порвать его, а все-таки жалко, ведь он не мешает, я старалась только не думать и не писать об этом. Читая дневник, я чувствую, что старалась не писать о самом хорошем и о самом плохом, а писала так, только среднее, и старалась себя уверить, что я пишу все, что чувствую и думаю. Нет, если бы я писала все, то писала бы каждый день, а не выбирала бы отдельные случаи, когда можно писать о том, о сем, но не о том, до чего тебе стыдно и больно и приятно касаться и о чем боишься писать, потому что кажется, что не сумеешь это передать и что выйдет только бледно и смешно.

26 мая 1915. Я считала, что в жизни больше всего люблю людей, мне казалось, что люди это самое красивое и самое сильное и богатое в жизни, что в людях можно найти все. Я горячо защищала индивидуальность каждого человека, говорила, что у каждого есть что-то свое, я возмущалась, когда людей ставили близко к животным, и доказывала, что человек не сравним с животными потому, что у каждого есть что-то свое, в то время, как у животных этого нет.

Я безумно люблю все красивое: в людях я видела красоту в их душе, в том, чем один человек выделяется из окружающих. И мне казалось, что у каждого я нахожу что-то новое “его”, и чем у человека было сильнее это “его”, тем больше он меня интересовал. А вот вчера мне как-то показалось, что все это вздор, что люди только делятся на мужчин и женщин, а там все одинаковы, немножко хуже, или немножко лучше. Я читаю журналы за 1915 год, все так однообразно, прежде, чем начнешь читать, уже знаешь конец. Я смотрю на знакомых, слушаю их разговоры, вижу их поступки, и мне кажется все это таким знакомым, старым и ничего нового.


Через год после окончания Мариинской гимназии Женя сдала дополнительные экзамены за курс казенной, получила аттестат зрелости с золотой медалью, что открывало ей дорогу на Высшие женские курсы. Отец воспротивился отъезду своей любимицы, она настояла на своем. Они поссорились и несколько лет не разговаривали друг с другом.

Летом 1917 года Женя вместе со своей двоюродной сестрой Софьей Самойловной Лурье уехала в Москву. Вот запись того времени:


Нет заботы у меня в сердце, все свое устояние оставила я далеко позади себя. Я бегу через холмы и долы, странствую по безымянным землям оттого, что я гонюсь за золотым олененком, еду в Москву первым классом в отдельном купэ, еду в поисках за золотым олененком. Но страшно мне, на душе у меня такой хаос, впереди ничего определенного, позади – ссоры, споры, борьба, слезы и большая, большая мамина любовь. Она давит меня, эта бесконечная любовь, как забыть мне все – недовольство и озлобление всех наших, неодобрение Гиты, сердце папы, но как связана я любовью мамы, как хочется тряхнуть головой, помчаться без заботы вперед, как в сказке Рабиндраната Тагора, но, верно, тот, кто гонится за тем олененком, не человек, он бездушный, а иначе не отбросить забот, не расстаться с тревогой, как сосет, как болит голова – эта вера и в меня. Мама – материя, а ее душа – инстинкт – хорошая философия неверующих в Бога и душу. Но зачем эта старость – угроза смерти. Лягу, усну, успокоюсь и соберу свои мысли.


Женя поступила на физико-математическое отделение Высших женских курсов, что на Девичьем поле, и вспоминала, что слышала курс логики знаменитого тогда профессора Г. Г. Шпета[7], с увлечением занималась математикой. Кроме того, она вскоре стала брать уроки рисования. И так она неожиданно нашла свое призвание. По ее рассказам, как-то зимой она зашла в мастерскую, где училась ее подруга. Рисовали старушку в кружевной шали. Женя пристроилась тоже и, взяв лист бумаги, сделала на редкость удачный рисунок, до сих пор сохранившийся среди ее работ. Руководитель мастерской уговорил ее продолжать занятия. Но переутомление и полуголодная студенческая жизнь в чужих холодных комнатах сказались на ее здоровье.

О своей жизни в Москве, дружбе с однокурсницей Марией Соломоновной Маркович и преданно любившим ее студентом-медиком Даниилом Яковлевичем Линденбратеном (Доней) она записала в своей тетрадке:

“Душа была полна мыслями о Доне, его любовью, близостью. Маничка, Доня, две-три книги, художник, курсы заполняли мою жизнь. Потом что-то сломалось. Порвалась какая-то струнка. Ушла радость встреч с Доней, чувство близости к Мане, оставила я художника, курсы, поступила на службу. Устала, измучилась, потеряла охоту жить, давила тоска. Малокровная, с нарывами на шее, приехала в Могилев. Было одно желание, одно желание – выздороветь, избавиться от нарывов”.

Мать повезла Женю в Киев. Они остановились у родственников – на Украине всегда было легче с продовольствием. Женя познакомилась с А. А. Экстер[8] и стала брать у нее уроки живописи. Ее показывали врачам. Оказалось, что бесконечные простуды и затяжной бронхит дали начало верхушечному процессу в легких. Мать поехала с нею в Крым, где они пробыли с июля по сентябрь 1918 года.

“Шумит ветер, – записала Женя в своем дневнике 20 июля/ 2 августа 1918 года, – мне жутко, хотя теперь утро, я лежу в постели. Глупая девочка, где твои близкие люди? Ведь мне нужны все новые и новые. Была Соня, Рахиль, Маничка, Доня, – все далеко, а я в Крыму одна. Но сегодня мне впервые тоскливо утром. Тоска приходит ко мне ежедневно вечером вместе с теплой крымской ночью, а ночь наступает здесь рано в восемь часов, наступает она сразу без сумерек и тогда приходит тоска по близким. Ночи теплые, шумит море, тихо покачиваются кипарисы, со всех сторон несутся стрекотанье, шепот, жужжанье, чей-то протяжный свист, а наверху черное, как пропасть, небо, усыпанное бесчисленными звездами. Ляжешь на спину и смотришь, как тихо скатываются золотые звезды”.

Тем не менее курс лечения виноградом и солнцем пошел Жене на пользу. Она выздоровела и потом всегда вспоминала время, проведенное с матерью в Алуште, как последние лучезарно счастливые месяцы беззаботной юности.

Семья тем временем переселилась из Могилева, где уже шли военные действия, к старшей дочери в Петроград. Но путь туда из Крыма был отрезан. Женя с матерью добрались до Харькова, куда к ним приехал Семен Владимирович. Он недавно, во время немецкого наступления 1918 года, когда в Могилеве были захвачены кровные лошади знаменитого конного завода, по просьбе командования Красной армии пробрался в Могилев и перегнал всех лошадей через линию фронта. Это помнили все конники, и до самой смерти он продолжал быть в чести у них, и они приглашали его продемонстрировать молодым езду высшего класса и ежегодно присылали ему пригласительные билеты на ипподром.

В Харькове Женя подружилась со своим кузеном Семеном Филипповичем Добкиным, который потом всегда вспоминал о ней и ее матери в Харькове, о том, как близки были тогда брат и сестра, как ходили вместе на вечера артистической молодежи. Ее гладко зачесанные волосы открывали крутой и высокий лоб, длинная густая коса спускалась до колен. Запомнилась ее улыбка, освещавшая лицо, причем часто она улыбалась не столько внешним причинам, сколько своим мыслям.

Удивительно, но эта загадочная улыбка появляется почти во всех воспоминаниях о ней. Н. Н. Вильям-Вильмонт называет ее “таинственной, беспредметно манящей, которую при желании можно назвать улыбкою Моны Лизы”, о ней писал Пастернак в стихотворении, написанном при расставании:

Художницы робкой, как сон, крутолобость,

С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб,

Улыбкой, огромной и светлой, как глобус,

Художницы облик, улыбку и лоб.


О ней же в Послесловии к “Охранной грамоте”: “Улыбка колобком округляла подбородок молодой художницы, заливая ей светом щеки и глаза. И тогда она как от солнца щурила их непристально-матовым прищуром”.

А тогда в Харькове Женя в течение нескольких месяцев, с 20 сентября 1918 года по 2 мая 1919-го, занималась скульптурой в Художественном цехе, познакомилась с художницей Любовью Михайловной Козинцевой[9], посещала собрания группы ХЛАМ (художество, литература, архитектура, музыка).

Когда восстановилось железнодорожное сообщение, Женя с матерью и братом отправилась в Питер. Муж старшей сестры вскоре устроил Женю курьером в Смольный. Ей выдали полушубок и валенки, и она бегала целый день, разнося пакеты по городу. За это давали красноармейский паек. Вскоре она поступила в училище барона Штиглица, где продолжила свои занятия живописью, в чем теперь видела цель жизни. Там она познакомилась с Саррой Дмитриевной Дармолатовой-Лебедевой[10], которая преподавала рисунок. Дружба с ней, возобновившаяся после переезда Лебедевой в Москву, впоследствии стала для мамочки огромным душевным подспорьем в жизни.

Однако Женя не смогла долго совмещать службу с занятиями у Штиглица и в результате потеряла паек. Это возмутило ее зятя, который преподал ей свое жизненное правило, часто потом с горечью вспоминавшееся: “Живи не как хочется, а как можется”. Мириться с этим Женя никогда не могла. Она уехала в Москву и поступила в Высшие художественно-технические мастерские (ВХУТЕМАС), открывшиеся вместо Училища живописи, ваяния и зодчества, в котором еще недавно преподавал Л. О. Пастернак. Мамочка училась в мастерской Д. Штеренберга и П. П. Кончаловского.

Летом 1920 года ей удалось отправиться с Фиалкой Штеренберг и Еленой Фрадкиной[11] в художественную колонию в Малаховке, которой руководили Марк Шагал и Роберт Фальк. Там она познакомилась с музыкальным критиком Юлием Дмитриевичем Энгелем и его дочерьми Адой и Верой[12].

В Москве мама снимала комнату на Рождественском бульваре против дома со львами, зарабатывала гроши, давая уроки рисования дочери одного из актеров МХТ, графила конторские книги, голодала. Кроме ВХУТЕМАСа, она бегала в балетную школу учиться ритмике, часто ходила слушать музыку. Временами приходила помощь от родителей из Питера, которую привозили навещавшие ее брат и сестра Гитта.

Главным в ее характере было стремление к самостоятельности и тогда еще не надломленная веселая вера в свои силы. Она была очень способна к живописи, владела сильным рисунком и рядом со своими однокурсниками, среди которых были очень талантливые художники, чувствовала себя уверенно. Мамочка вспоминала потом, что в это время И. И. Машков писал ее портрет на огромном холсте. Судьба этой работы неизвестна.

В январе 1921 года через адресный стол ее разыскал только что приехавший в Москву после двухлетних мытарств в отрезанном войной Крыму Михаил Львович Штих[13]. Найти Женю Лурье просила его уезжавшая из Крыма в эмиграцию ее кузина Софья Мельман.


Мы очень быстро и крепко подружились, – вспоминал М. Штих. – Я стал часто бывать по вечерам в ее комнате в большом доме на Рождественском бульваре, я читал ей стихи, которые помнил в великом множестве – Блока, Ахматову и, конечно, Пастернака. В начале осени дядюшка мой стал устраивать в подмосковный санаторий на станции Пушкино мою сестру Нюту. Я нажал на него и вместе с Нютой он устроил туда же и Женю. Время от времени я навещал их там. И однажды, когда мы с Женей сидели на скамейке в санаторном лесу, я прочитал ей два моих стихотворения (увы, далеко не блестящих), которые были посвящены ей. Одно из них “Портрет”:

Да, в сумерки яснее все улики.

В такие сумерки. И ясно в этот час:

Лишь на полотнах мастеров великих

Есть женщины, похожие на Вас.


Одни из тех, о ком столетья пели

И за кого на смерть, ликуя шли,

На плаху шли и гибли на дуэли

Поэты и мечтатели земли.


Ах, все они давно лежат в могилах,

И только Вам – стучаться у дверей,

Чтобы искать своих родных и милых

В каталогах картинных галерей.


Когда я кончил, Женя как-то погрустнела и сказала ласково и непреклонно:

“Миша, мы с вами останемся друзьями. Вы меня поняли?”

Я понял. И вскоре мы попрощались, я поехал в Москву. <…>

И мы остались друзьями. Только теперь наши встречи происходили чаще у нас в Банковском переулке. Женя очень подружилась и с Шурой[14]. А еще ей очень хотелось познакомиться с Борей, но их посещения все как-то не совпадали по времени.


Брат Миши Шура Штих был с детских лет близким другом Пастернака. Его первый слушатель и советчик, он сам писал стихи и за год до революции издал свою книжку. Женя сделала портреты обоих братьев.

“И однажды, – писал Миша Штих, – когда мы с ней были по какому-то делу на Никитской, я сообразил, что в соседнем переулке (он, кажется, тогда назывался Георгиевским) живет Боря. И мы решили наугад, экспромтом заглянуть к нему. Он был дома, был очень приветлив, мы долго и хорошо говорили с ним. Он пригласил еще заходить. И через некоторое время мы пришли опять. На этот раз я ушел раньше Жени, и они с Борей проводили меня до трамвая. И я как-то, почти машинально, попрощался с ними сразу двумя руками и вложил руку Жени в Борину. И Боря прогудел: «Как это у тебя хорошо получилось»”.

Это было летом перед отъездом родителей Бориса Пастернака в Германию. Он тогда жил на углу Георгиевского и Гранатного переулка, снимал комнату у Марии Львовны Пуриц[15], вдовы адвоката, старого знакомого его отца, недавно скончавшегося. Ее дочь Наталья Семеновна запомнила приход Жени к ним в дом и рассказывала, каким страшным потрясением для них было известие о смерти Блока, – как тяжело переживал это Борис, который в мае встретился с Блоком на вечере в Политехническом и по его просьбе отложил свое свидание с ним до следующего приезда в Москву.

Он ожидал тогда издания своих книг “Сестра моя жизнь” и “Темы и варьяции”, отданных в Государственное издательство под объединенным названием “Жажда в жар”. Тем временем стихи из “ Сестры” ходили по рукам в списках, отдельные вещи были отданы в случайные журналы и печатались. Ими восхищался Брюсов, имя Пастернака вместе с именами Маяковского и Асеева стояло в ряду первых молодых поэтов. “Сестрой” заинтересовался издатель З. И. Гржебин и вел переговоры с ГИЗом, желая выкупить у него рукопись.

Еще в середине июля в Германию через Ригу уехала сестра Бориса Жозефина. Теперь, записавшись в университет, она ждала приезда родителей с младшей сестрой Лидией[16]. Они приехали в Берлин 18 сентября. Борис с братом Александром[17] остались в Москве в двух комнатах родительской квартиры на Волхонке, которая была сразу уплотнена вселившимся семейством Фришманов.

Осенью возобновились занятия во ВХУТЕМАСе. Женя занималась тогда в мастерской Петра Петровича Кончаловского, дружила с сокурсниками Еленой Фрадкиной, Сергеем Сахаровым, Леонардо Бенатовым, Натальей Челпановой[18]. С некоторыми из них завязывались романтические отношения. Особенно привлекал ее Сергей Сахаров, у нас сохранился сделанный им ее красивый портрет. Он познакомил ее со своей матерью и сестрой. Женя записывала в дневнике события осени 1921 года и свое скептическое отношение к занятиям в школе, когда каждый сам по себе выискивал средства к существованию в те трудные и голодные годы. Начало занятий оттягивалось, 25 октября 1921 года она писала, обращаясь к себе самой:


Слушай, Женя, я буду рассказывать тебе о своей жизни и мыслях. Уже третья неделя, как я скверно очень живу. Я ничего не делаю. Сегодня в три часа Петр Петрович будет в мастерских. Я жду трех часов, но знаю, что зря. Будет несколько человек, а на нас надежда плохая, мы не сумеем дать жизнь мастерской, а мальчики, они, каждый работает сам по себе и вряд ли хочется им наладить работу в школе. Мне кажется, что вообще школа скверная штука, она как-то не нужна тем, которые там околачиваются.

29-го. Конечно, П. П. не пришел. Сегодня уже суббота, занятия не начались. Гита и Сеня все еще не уехали в Петроград. Хочу, если уедут завтра, придти в себя и начать работать хоть одной. Знаю, что в понедельник кое-кто соберется в мастерской, но как мне всё и все противны. Хочется видеть Сережу, можно бы написать, попросить быть завтра на концерте, но просто не знаю, что это ни к чему, храм разрушен, а он был. Правда, не верилось. А теперь зачем встречаться, мне дорого безусловно его мнение, может, даже единственное, о работе. Но нужно даже и этим пренебречь.

Я хочу проследить свои личные отношения с людьми. Когда читаешь свои заметки о прошлом или письма, все кажется теперь (я, как всегда, считаю теперь – сегодня, а завтра, может быть, иначе) не нужным, не стоящим затраты дум и времени. Доня – это хорошие, радостные отношения. Виктор – ценно только одно лето, просто летние хорошие дни, а все, что было потом, – могло и не быть… Теперь я не хочу больше создавать личных отношений. Может быть так, что я не похоронила еще Сережи. Я отгоняю даже мысль зайти к нему в мастерскую, я не хочу больше мимолетных настроений. Я поддалась ему на рождении Александра Львовича, и было хорошо мне с Борисом Пастернаком. Правда, на следующий день и завтра хотелось его повидать, во-первых, потому что я ничего не делаю, а потом приятно состояние напряженности и интереса. Но довольно, я его не видела и не надо, ни к чему.


Запись обрывается, но мнимое безразличие дает увидеть зародившееся влечение.

Мама часто вспоминала потом об этой встрече на дне рождения Шуры Штиха. Это было 13 октября 1921 года. Пастернак играл на рояле, а Миша Штих – на скрипке. Вероятно, они все читали свои стихи. Но по словам А. А. Поливановой, мамочка рассказывала, что была чем-то отвлечена во время чтения Пастернака и на его вопрос, как ей понравились его стихи, ответила, что не слушала их. Борю эта откровенность привела в восторг. “Вот и правильно, зачем слушать такую ерунду”, – воскликнул он.

Вероятно, именно после этой странной встречи Женя попросила у Штихов пастернаковские стихи и переписала для себя его первый стихотворный сборник “Близнец в тучах”, подаренный автором Шуре Штиху с нежной надписью.

Удивительно, что Михаил Штих не запомнил этого, ему вспоминалось лишь нетерпение, которое проявляла она потом, чтобы снова увидеться с Борей. Может быть, она тоже заметила, что произвела впечатление.

Встречи с Женей продолжались. Однажды это было на улице, когда она бежала на занятия балетом. Она вспоминала, как ее поразили его огромные и нескладные, разъезжающиеся по грязи галоши – “точно с людоеда” – как он потом записал в “Спекторском”. Он пригласил ее прийти за красками, которые в большом количестве остались после отъезда отца. Она пришла на Волхонку и набрала в передник кучу недовыжатых тюбиков. В ее приходы между чтением Пушкина и своих стихов он стал читать ей роман о Жене Люверс и загадывал по книге, станет ли она его женой. Этот роман был написан зимой 1917/18 года, и его героиня была ориентирована на Елену Виноград, в которую Пастернак был тогда влюблен. Пробуждение в Жене Люверс лирического начала взято, конечно, из собственного жизненного опыта. Совпадения имен героини и Жени Лурье сыграло большую роль в символическом значении, которое приобрел неоконченный роман в истории их любви.

Тогда был сделан маленький портрет с читающего Бори, который мама потом очень любила как воспоминание о тех счастливых днях. В конце жизни, к новому 1964 году, она вложила в письмо папиным сестрам репродукцию этого портрета и написала: “Посылаю вам две фотографии с моих рисунков, один очень ранний. Я пришла за красками на Волхонку (оставшимися от папы), Боря читает мне письма Пушкина к жене. Второй более поздний, приблизительно начала 40-х годов”[19].

Второй портрет был сделан в 1933 году, когда папа позировал художнику З. Горбовцу, пригласив его к нам на Тверской бульвар, чтобы мама могла воспользоваться этим для своего рисунка. Я очень любил этот портрет, и папе он тоже нравился, он писал о нем своим родителям как о маминой удаче.

“Я принимала все абсолютно, – вспоминала потом мама свои первые посещения Бори на Волхонке. – Я доверчиво приходила к нему в мастерскую, там стоял огромный подиум. Борис Леонидович ставил самовар”.

Однажды он принес ее на плечах на общую кухню и познакомил с нею семейство Фришманов. Фришманов было пятеро[20], они заняли три комнаты в квартире Пастернаков: две спальни родителей и девочек и столовую. На них была возложена забота об оставшихся в Москве сыновьях Борисе и Александре, так что обеды и ужины проходили в общей столовой. Их дочь Стелла была подругой Жозефины и Лиды Пастернак. Она была замужем за химиком, с которым вместе училась и дружила Лида, Абрамом Адельсоном, что не мешало этой веселой молодой женщине кокетничать и постоянно влюбляться в разных людей. И с братьями Пастернаками она поддерживала быстро возникшие при близком соседстве романтические отношения и весело флиртовала. Она подробно писала о Борисе и Шуре и своих отношениях с ними, поцелуях и совместных прогулках в письмах к Жоне и Лиде:

18 ноября 1921 года она писала о Борисе:


Сейчас для него существует только Женя. Вплоть до последних дней он все еще колебался, то есть временами на целые часы, даже сутки думал обо мне, а теперь – только о Жене. Думаю, что в настоящее время (подчеркиваю – настоящее, ибо знаю немного Борю, изменчивость его настроений и т. д. и не могу ручаться за будущее) я ему абсолютно безразлична. <…>

В 8 ч. до ужина мы вместе вышли на Арбат, вышли веселые, живые, смеющиеся, ходили рука за руку с тысячами нежных глупостей – а вернулась я мрачной, как тень. Разговор зашел про Женю. И ведь знаю я все это, знаю, что любит ее сильно и нежно и что вместе весной собираются ехать за границу – и все же не выразимая словами боль. И опять страшная, ничем не заглушимая, огромная жажда жизни. Любовной, земной, огненной жизни! Жажда моря, того моря, которого никогда не видала и про которое только знаю, что оно есть. Потом Боря заиграл. Так, как он умеет играть, он один. Я легла ничком на сундук в галерейке и прижалась лицом к перегородке, за которой он играл. Направо от меня была перегородка, вся звеневшая от ударов по клавишам; налево окно, а в окно виднелся кусок сероватого зимнего неба и освещенные ярким светом окна Княжьего двора. Я лежала без движения, вся вытянутая и напряженная. Из-под закрытых ресниц медленно катились слезы. В этот вечер я любила его. И тоже без надежды. Потому что настоящее – это Женя, а я – что ж, пустячок, огневой пустячок, которому трудно противостоять и которого надо остерегаться и избегать[21].


Борис стал ходить к Жене на Рождественский бульвар. Как-то его застал там ее брат Сеня, приехавший из Питера, и, испугавшись странностей Жениного поклонника, который читал непонятные стихи, пожаловался матери. Женю срочно вызвали в Петроград. Ей скоро должно было исполниться 22 года, и родители хотели вместе с дочерью отпраздновать день ее рождения.

Борис обещал ей, что вскоре приедет тоже.

О, как она была смела,

Когда едва из-под крыла

Любимой матери, шутя,

Свой детский смех мне отдала,

Без прекословий и помех

Свой детский мир и детский смех,

Обид не знавшее дитя,

Свои заботы и дела.


1

Жозефина Леонидовна Пастернак (1900–1993).

2

Из письма Лидии Леонидовне Пастернак-Слейтер от 25 декабря 1964 г. Hoover Institution Archive.

3

Александра Николаевна (1870–1928) и Владимир (Вениамин) Александрович Лурье (1865–1943).

4

Семен Владимирович Лурье (1895–1960).

5

Анна Владимировна (1894–1957); Гитта Владимировна (1897–1975).

6

Абрам Бенедиктович Минц (Хиля; 1894–1970).

7

Густав Густавович Шпет (1879–1937; расстрелян), философ.

8

Александра Александровна Экстер (1884–1949).

9

Любовь Михайловна Козинцева (Эренбург; 1900–1970).

10

Сарра Дмитриевна Лебедева (Дармолатова; 1892–1967), скульптор.

11

Елена Михайловна Фрадкина (Хазина; 1901–1981), художница.

12

Юлий Дмитриевич Энгель (1868–1927), композитор и музыкальный критик. Ада Юльевна Энгель (Рогинская; 1901–1970), художница, и Вера Юльевна Энгель (Добрушина).

13

Михаил Львович Штих (1898–1979), скрипач, журналист.

14

Александр Львович Штих (1890–1962), экономист.

15

Мария Львовна Пуриц (? – 1974), скрипачка, вдова адвоката С. Н. Пурица.

16

Леонид Осипович Пастернак (1962–1945), художник, его жена пианистка Розалия Исидоровна (Кауфман; 1867–1939) и дочь Лидия Леонидовна (1903–1989), биохимик.

17

Александр Леонидович Пастернак (1893–1982), архитектор.

18

Сергей Семенович Сахаров (о. Софроний; 1896–1993); Леонардо Михайлович Бенатов (Левон Бунятян-Бунатянц; 1899–1972); Наталья Георгиевна Челпанова (Парен; 1899–1958).

19

Письмо от 25 декабря 1963 г. Hoover Institution Archive.

20

Отец семейства Самуил Соломонович, его жена Людвига Бенционовна (1880–1976) с сестрой Юлией Бенционовной, дочь Стелла Самойловна (1901–1988) с мужем Абрамом Вениаминовичем Адельсоном.

21

Флейшман Л. С. Сердечная смута поэта // Eternity’s Hostage: Selected Papers from the Stanford International Conference on Boris Pasternak. 2004. Part 2.

«Существованья ткань сквозная…»

Подняться наверх