Читать книгу Спасти князя Игоря - Борис Соколов - Страница 8
История одного детства
Оглавление«…на середине жизненного пути, оглядываясь на события прошлого, которые, как толпа друзей смотрят печально вслед нам, спешащим к неведомым темным берегам, – мы иногда замечаем в этой серой толпе какой-нибудь образ, излучающий свет, как будто нашего уже сумеречного неба».
Джозеф Конрад
О память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной…
Батюшков
Шел тридцать седьмой год. Неизбежно близилась невиданная еще в истории мировая война. В европейской атмосфере нависли тяжкие тучи, сгущалось электричество, время от времени вспыхивали зарницы, пугали народы мертвенным своим светом, предвещавшим небывалую смертоносную грозу. Поистине: всё живое попряталось в удобные укрытия, спешно созданные под влиянием страха и слепой надежды.
Впереди было позорище Мюнхена, когда великие мужи Европы попытаются умилостивить, умиротворить новоявленного дракона, принеся в жертву ему целые народы.
«Сон разума порождает чудовищ»… Дремлет в человеке зверь да вдруг проснется, явит пораженному миру железные свои клыки. И оживут древние ужасные мифы…
Но влюбленным на всем белом свете не дано выбирать. Ни хорошие, ни плохие времена – не в их власти. Для природы любовь важнее мировых катастроф.
И большое село, расположенное в центральной России, жило своими насущими заботами, в которых, как и от века, главными были труд, рождения и смерти, любовь.
На одной из вечеринок в избе-читальне молодой агроном познакомился с приезжей девушкой, и с этой первой встречи они приглянулись друг другу – обычная история, похожая на тысячи других, происходивших по всей земле.
Судьба распорядилась так, что они стали моими родителями.
Я смотрю на их фотографии тех лет и стараюсь понять, какими они были, эти два молодых, еще чужих друг другу, человека. В их дальнейшей совместной жизни пережили они немало всякого, хорошего и плохого: размолвка и затем война разлучали их – такое бывало у многих. Были ли они созданы друг для друга?
«Приехала я из Борисоглебска работать в незнакомую деревню, мне было девятнадцать лет, только что я окончила медицинский техникум, с отличием – и меня направили в мединститут без экзаменов, но в областной город ехать я не решилась. Нечего было ни обуть, ни одеть, в техникуме жила только на стипендию, родители помочь не могли никак – был голод. Зря я отказалась от института, всё так же – и плохо одетая – выучилась бы не хуже других.
Село-то мне не понравилось, показалось захолустным, даже клуба не было, лишь рядом с церковью – изба-читальня. Первое время так скучала и по городу, и по дому. Только и знала работу, читала книги, писала письма да всё на почту бегала».
Перечитал я эти строки, написанные матерью, и подумал: а случись такое, что была бы у нее тогда кой-какая одёжка, ведь она никогда бы не встретила моего отца – и значит… Я вдруг ощутил себя мизерной частицей огромного мира, развивавшегося тысячелетиями, и кожей, до озноба, прочувствовал, что стои́т за появлением на свет каждого человека – какая тьма времен и какая ничтожнейшая случайность!
На фотоснимке – неподвластный времени как застывшее мгновение – живой, наполненный молодостью, энергией, искрометный взгляд девушки рядом с волшебным отсветом улыбки отца – ему тогда было двадцать восемь, и он (по рассказам его друзей и родственников) был заводилой, неистощимым на выдумки весельчаком.
А время было нелегкое. Молодой агроном чудом избежал ареста: доносу-навету, запущенному по инстанциям недоброжелателем, по счастью, не был дан ход. После всех бед и несчастий двадцатых годов жизнь понемногу входила в мирное русло и невиданные на селе перемены быстрее других воспринимались молодой порослью – теми, кто во время гражданской были еще детьми.
Мать вспоминала: «Было время светлых встреч, было бедно и весело. Вечерами в избе-читальне пели песни, читали стихи. Отец под гитару пел замечательно, он ведь мальчишкой еще пел в церковном хоре, это ему пригодилось. Вот склонит свою голову над струнами… У него были удивительные волосы, цвета сена, жесткие, густые – их не брала расческа. В детстве, на спор, его даже поднимали от земли за волосы старшие братья. Он был красив, обаятелен, за словом в карман не лез, в любой компании с ним было весело, интересно. Да и друзья его были – как на подбор, два Гавриила: один – музыкант-самородок, выучился сам, по слуху, и без всяких нот мог играть на любом инструменте, исполнял даже классическую музыку, ну а второй стал потом знаменитым писателем».
Вполне понятно: на такого парня не могла не обратить внимания приезжая девушка.
Теперь, когда я, будучи старше их, тогдашних, пытаюсь вообразить себе их деревенские посиделки, драмкружок, песни, танцы, свидания и разговоры – у меня это плохо получается. И прежде всего, конечно, потому, что подробности, как расцветала их любовь, знали только они двое, и эта тайна навсегда останется невысказанной.
Село наше старинное, первые поселенцы появились еще во время царствования Алексея Михайловича, когда по соседству, по Дону и Хопру, ставились казачьи городки для защиты южных границ Московского государства от набегов крымских татар. Теперь уж не бывает такого: я родился там же, где родились мой отец, отец моего отца, где жил прадед и его предки. И первый год жизни прошел под отчим кровом. Дед и бабка, двое их сыновей с женами, в это время, перед самой войной, жили в избе, поставленной прадедом Аггеем Северьянычем в 1885 году. По наущению родителя, мой дед – будучи в тот момент пацаном – подложил по углам под нижний венец сруба по медному пятаку на счастье.
Дед и бабка были истово верующими, в доме, как в старые времена, царил домострой. В тридцать девятом году отец мой учился в областном городе, в сельскохозяйственном институте – дома бывал наездами. Что-то не заладилась семейная жизнь родителей вместе со всеми обитателями дедовской избы – и мать, прихватив меня с собой, уехала в Воронеж и стала жить одна.
«Устроилась фельдшером в воинскую часть, мне дали комнату в военном городке. Училась по вечерам на медицинских курсах. Ох как трудно было и работать, и учиться, и еще каждый раз таскать ребенка на своем горбу. На занятия-то ездила с сыном, там он находился в комнате ребенка, играл. Возвращались уже поздно, ехали в десять-одиннадцать часов на трамвае, Сережка уже спал на руках, а был толстый, тяжелый. Бывало – прямо не донести его, даже посторонние иногда помогали дотащить до квартиры. Трудно было… Вызвала младшую сестру из Москвы, устроила на работу и на курсы медсестер, стали жить вместе. Таня, когда свободна была, мне помогала».
Мне очень нравилось кататься на трамвае. По выходным дням к нам приезжал младший брат матери Володя, учащийся ремесленного училища, и надолго забирал меня с собой. Мальчишка, недавно попавший в город из деревни, – он сам был, видно, не прочь покататься. Он устраивался у окна, сажал меня на колени, и мы ехали на «двойке» через весь город до самого сельскохозяйственного института. Иногда, во время таких поездок, удавалось видеться с отцом.
Передо мной фотография начала сорокового года, на которой изображен двухгодовалый надутый круглощекий малыш в пальто, застегнутом на все пуговицы, и в наглухо закрытой шапочке, которую я и по сей день помню как причину моих горючих слез (из-за нее на улице меня обозвали девчонкой). Малыш смотрит прямо в объектив, придерживая растопыренными пухлыми пальчиками большого плюшевого медведя.
Интерес к этому снимку появился у меня, когда я сам стал отцом. В юности-то всё куда-то торопишься, спешишь, не вспоминаешь о прошлом. И в то время я даже с удивлением смотрел на старые фотографии: казалось, что к этому надутому карапузу я не имею никакого отношения. Теперь же, с более дальней дистанции, я наконец разглядел: в глазах того несмышленыша – будто росток, еще не набравший силу, – живет, теплится взгляд матери. И точно такой же взгляд – вот настойчивая печать природы! – нет-нет да и прорывался в глазах моего маленького сына…
Капризная вещь – память. Из каких-то темных глубин, без видимой связи с настоящим, вдруг вспоминается, как отчаянно мечтал я о трехколесном велосипеде и как несравненно счастлив был, когда мне его купили – впереди была война и четыре десятка лет жизни, в которой случалось и немало хорошего, но такого чистого, незамутненного счастья я больше не припомню.
А вот еще воспоминание из тех, довоенных, лет: меня привели к фотографу. Мы оказались в комнате со скудным освещением. Само по себе это странно, но я не запомнил яркого света, наоборот – помню лишь темный угол, в котором мы должны были сниматься. Пока взрослые о чем-то разговаривают, я настораживаюсь от непонятных мне движений человека с ящиком. Совсем не могу вспомнить самого фотографа, но помню свое впечатление о нем: я был загипнотизирован его манипуляциями и немного боялся. Чьи-то руки (это была Таня, сестра матери) подняли меня и усадили на возвышение. И я запомнил гладко-ворсистый на ощупь материал плюшевой накидки, которая была подо мной.
Подобные мелочи, засоряющие память, кажутся совершенно лишними – от них как-то хочется избавиться. Если в юности, которая всё еще рядом с детством, память неохотно возвращается в ранние годы, то почему она мучает, когда становишься взрослым?
Что проку в этих щемящих, тревожащих душу воспоминаниях?
Это была последняя фотография из мирного времени.
Грянув над Европой, круто изменив судьбы многих миллионов людей, военная гроза докатилась и до нас и разметала остатки едва родившейся семьи. Летом сорок первого, в первые недели войны, всяческой неразберихи хватало: моя мать, военфельдшер второго ранга, со своей частью отбыла на фронт, как ей казалось, ненадолго – на один-два месяца. Как и все тогда в нашей стране – от поэта и композитора, создававших полные оптимизма песни, до рабочего, колхозника или красноармейца – она была уверена, что скоро вернется домой с победой. И никто не догадывался, что точно так же об этом думала почти вся Германия, имея в виду совсем иную победу.
Девятнадцатая стрелковая дивизия, в которой служила моя мать, в составе двадцать четвертой армии оказалась в самом пекле на центральном участке фронта, загораживая путь немецким армиям, рвущимся к Москве. Впереди было окружение под Вязьмой…
Я в это время находился в деревне, у деда с бабкой – и никто из взрослых не подозревал, какую штуку выкинет еще со мной охочая до фантазий судьба.
Так уж водится, память избирательна: многое из того, что случается в жизни, исчезает вместе с прошлым – так, будто его и не было вовсе. Но многое и остается. И неправда, что человек крепко запоминает только хорошее или только плохое – память, как и сама жизнь, наполнена и радостями, и страданиями.
Теперь я как будто стою на холме, обозревая окрестность жизни. Вблизи события видятся отчетливо, подальше, к горизонту, они теряют свои очертания в дымке времени, а немалая часть того, что сокрыто за горизонтом, – кануло в забвение. И всё же кое-что из оставшегося за его чертой, словно под воздействием великого оптического волшебства природы – миража – вдруг встает перед глазами так чисто, отчетливо, что становится как будто даже реальнее сáмого ближайшего события. По этим осколкам прошлого не восстановить полной картины – в ней неизбежно окажутся пустоты – но невозможно уйти от отдельных, поразительно ярких воспоминаний…
В мае сорок первого (недавно мне исполнилось три года) отец повез меня на лето к своим родителям.
Шесть километров от станции Народной он шел пешком, я сидел на его плечах и мне было хорошо смотреть на мир с высоты, было ощущение, что я сильно оторвался от привычной мне земли. Теперь уж не вспомнить, о чем отец говорил со мной во время долгой дороги, но я прекрасно помню, что нам было очень весело, и я смеялся вволю.
Старая полувековая изба казалась мне огромным сказочным жилищем, похожим на лабиринт, войдя в который со двора и поплутав изрядно, можно было неожиданно очутиться в саду, совсем с другой стороны дома. Устроена изба была таким образом, что многие помещения располагались вокруг большой русской печи – на нее я забирался по приступкам, как на гору. Хорошо помню длинный стол, за которым собиралась вся семья, божницу в углу, неподалеку от стола полукруглый зев печи.
За стол всегда усаживались чинно, во главе садился дед. Каждый раз перед едой он творил молитву и лишь после этого начинал священнодействовать. В те дни, когда разрешалось есть мясо, он сам раскладывал из чугунка по мискам куски баранины, а уж бабушка после разливала густой, дымящийся паром, кулеш. Малых детей, вроде меня, сажали поблизости от деда, чтоб мы чувствовали рядом его присутствие и не безобразничали за едой. В случае же провинности дед всегда мог дотянуться до нас рукой с воспитательной целью – следовало немедленное и неизбежное наказание: щелчок по лбу деревянной ложкой. Было совсем не больно, однако возмездие выходило звонким и оттого, что оно происходило на глазах у всех и получалось, как говорится, публичным, было обидно до слез. И каждый такой случай уж непременно задерживался в голове.
Однажды, впрочем, я избежал обычного наказания, но лишний раз получил не менее сильный урок на предмет той непреложной истины, что детям вовсе не обязательно есть всё, что едят взрослые.
Углядев, как отец мажет кусок мяса чем-то похожим на яблочное пюре, я попросил сделать мне то же самое. Был ответ – нельзя, но я упрямо требовал свое. Дед нахмурился, но не успел по обычаю навести должный порядок – его опередил мой отец. Зачерпнув на кончик ложечки столь желанное мной, как я думал, «лакомство», он сунул его мне в рот… Из глаз моих градом посыпались слезы – неожиданные, но вразумляющие скорее и слóва, и наказания. Это была горчица – отец наглядно продемонстрировал мне, как познается жизнь на опыте.
Теперь, став старше своего отца, тогдашнего, я твердо знаю: в жизни с самого малолетства надо бояться не горького, а сладкого. Изнеженная сызмальства потачкой душа навсегда останется ущербной.
Я жадно знакомился с новым для меня миром отчины. Палисадник с множеством длинноногих, ярких и душно пахнущих цветов – их распустившиеся бутоны были похожи на длинные платья бабушки – казался мне настоящим лесом, а уж в саду и вовсе можно было потеряться.
Нежданно-негаданно в этом моем новом мире объявился ужасный и злющий враг, однажды подкарауливший меня во дворе у крыльца и с остервенением набросившийся сзади. Это был красавец-петух с великолепным оперением, отсвечивающим и переливающимся изумрудом и золотистой ржавчиной. По странной прихоти памяти о красоте его я вспомнил и по достоинству оценил ее лишь много позже. А тогда-то, естественно, мне было не до нее – разбойник больно, до крови, проклевал мне кожу на спине меж лопаток. Чем я ему не понравился? Может, он таким образом цыплят охранял? Этого я не знаю.
В наказание герой был лишен свободы передвижения и его постигла участь собаки на привязи – веревка соединяла его ногу с жердочкой, воткнутой в землю. А я уж не забывал обходить его стороной.
Мои детские впечатления о дедовском доме и родной деревне как-то слились воедино, вобрав в себя два периода: май-июнь сорок первого и лето сорок четвертого, когда в последний раз привозили меня сюда. И в памяти детские приключения, происходившие в первом случае с трехлетним, а во втором случае – с шестилетним мальчишкой порой стоят рядом, а то и вовсе накладываются друг на друга, будто и не было меж ними перерыва на эвакуацию. Вот, например, сильное – и оттого запомнившееся – переживание для меня, уже шестилетнего…
Деревне нашей повезло: немцы так и не смогли дойти до нее. И из далекого города, название которого я мог выговорить с трудом, приехал погостить мой двоюродный брат со своей матерью. Он был всего на год старше меня, но сильно удивил меня своей важностью. От него я узнал, что на свете городов много всяких, а тот город, в котором жил он, с Железными Конями на мосту, – один такой во всем мире. В первый же раз, когда я назвал брата по имени, он сердито заявил мне: «Я тебе никакой не Сеня, я – Семён!». И окончательно он поразил меня, когда, отбив дробь ладошками на своих коленках и притопнув босыми пятками передо мной, он спел:
эх яблочко куды ты котисся попадешь милой в рот – не воротисся… эх яблочко да на тарелочке, надоела мне жена – пойду к девочке.
Начало этой песенки я понял хорошо: вспомнился колобок, доставшийся хитрой лисе – здесь та же участь грозила яблоку. Остальное я тоже запомнил сразу, но я не совсем понял про жену и кому она надоела – о чем и спросил. Семен прищурился:
– А ты мал еще, понял? Подрастешь – узнаешь.
Обидно это было – ждать, и я еще спросил:
– А долго расти надо?
– Да хоть бы как я когда будешь, тогда уж…
Мне стало совсем грустно: казалось, пройдет огромное время, прежде чем я стану таким, как Семен…
В доме над всем царила воля деда. Когда случалось провиниться, он отводил меня в спальню и ставил в угол напротив напольных старинных часов. Наказание придумано было им замечательное. Он говорил, что я должен постоять здесь и подумать. И дождаться того момента, когда минутная стрелка дойдет до места (он показывал цифру), после чего я смогу покинуть угол. Он уходил, а я, не сводя глаз с циферблата, с нетерпением ждал момента обретения свободы. Теперь-то понятно – дедовское изобретение было просто гениальным. Внимание уводилось от унизительного торчания в углу и переключалось в другую сторону, но вместе с тем наказание за проступок было чувствительным: монотонное качание маятника за стеклом, ощущение тягучести времени – как будто нарочно замедленное движение стрелки до желанной цифры… Зато наказанному дарилась возможность покидать угол самостоятельно!
А лето дарило нам свои радости: бывало, мы целыми днями пропадали у маленькой речушки с обрывистыми берегами, скорее похожей на ручей – там, где мы купались, ее можно было перейти, не замочив пупа.
…На песчаной косе я лежу нагишом на животе рядом с девочкой, такой же голенькой. Мы лежим в воде на мелком месте. Совсем не помню, кто она, как выглядела – помню только, что это была девочка. Лежу я выше по течению, прохладные струи омывают, обтекают меня; я вижу, как прозрачные колеблющиеся нити уходят к ней – у меня возникает незнакомое сладкое ощущение, что струями я касаюсь ее, что вода как-то связывает нас непостижимым образом…
Речушка была нашим идолом, которому мы истово поклонялись. Наплескавшись до посинения, мы выбирались наверх, ложились возле самого обрыва на зеленый ковер травы и глядели вниз, следили за стрекозой с пронзительно синими крылышками – такими яркими на чистой белизне песка. Смотрели, как она, пролетев над серебряно взблескивающими речными струями, опускалась на какой-нибудь вымытый глянцевый нежнозеленый листочек, слегка покачивающийся над самой водой.
Как пахла обыкновенная трава! Как пахла нагретая солнцем собственная кожа, когда под ласковыми лучами уткнешься носом в согнутую в локте руку! Этот, едва уловимый, теплый запах, казалось, источало само солнце…
Лишь спустя годы, в такой же солнечный день, на пляже, когда я лежал на песке, касаясь щекой плеча любимой женщины, мне вспомнились вдруг и запах нагретой солнцем кожи, и ушедший навсегда, невозвратимый мир. И я был поражен этим внезапным возвращением в то далекое время, когда меня как будто и не было, а был вместо меня кто-то другой, очень мне близкий, но, кажется, бесплотный, ангелоподобный, каким-то образом чуявший, что он сам и мир вокруг: и земля, и вода, и воздух, и небо, и солнце – неотделимы друг от друга, едины.
Тогда, в то последнее предвоенное лето, я верил всем своим существом: всё то, что я вижу перед собой, будет всегда – будут всегда и речка, и трава, и разомлевшие от зноя ветлы, макающие космы свои в чистую, как небо, воду. Мог ли я знать, что этот мир так же хрупок и уязвим, как та нежная стрекоза с перепончатыми крылышками, и что над ним уже занесена железная длань войны? Что, едва начавшись, окончится для меня деревенское лето и оборвется связь с ласковым, греющим, журчащим миром…
Надвигающейся катастрофы не чувствовали взрослые, что же говорить о ребенке? Я просто жил – этим всё сказано. Разве плохо оставаться под отчим кровом? Целыми днями мы, дети, пропадали на свежем воздухе, бабушка отпаивала нас парным молоком.
Но не всё гладко было в моей жизни. Отец работал в соседнем хозяйстве, дома я видел его редко и скучал по нему. Домочадцев кругом было немало, и я, должно быть, порой путался под ногами – и мимоходом то один, то другой, все понемногу, время от времени принимали участие в моей не совсем устроенной судьбе. И несмотря на то что рядом было много взрослых (а может, именно благодаря этому), мне часто бывало одиноко, так как сильно нехватало одного человека – мамы. Без нее я грустил, чувство неприкаянности, заброшенности нет-нет да и настигало меня. Днем, особенно на речке, я забывался. Но когда время близилось ко сну и я видел, как кого-то из малышей укладывает его мать, мне было очень горько и я тихонько плакал в подушку. А на следующий день выспрашивал у всех, кто попадался в доме – почему же не едет моя мама? По их ответам, то уклончивым, то чересчур ласковым – я улавливал, что они этого не знают. И никто из них не догадывался, что мамой-то я звал сестру матери – Таню: живя до этого в городе, я сильно привязался к ней и очень ее любил. И теперь вот изводил всех бесполезными вопросами.
И неотвязная мечта моя, чтобы приехала мама, как будто возымела действие: тетя Таня в городе получила письмо от моей матери, в котором она писала, чтобы Таня поехала в деревню и забрала меня и чтобы я был при ней, пока не кончится война.
Таня растерялась – она работала медсестрой в госпитале, ждала нового назначения. И что же будет, если на руках у нее окажется ребенок, на которого она не имеет никаких прав? Да и зачем это? Не лучше ли в самом деле дождаться конца войны – а там уж родители пусть сами решают, с кем оставаться их ребенку, с отцом или матерью? Но Таня, человек очень доброй души (так уж сложилось, что она была незамужем и во всем помогала сестре), совсем ничего не предпринять не могла.
И она решила съездить в деревню, узнать, как и что, и написать сестре, успокоить ее. Вот как уже после войны она вспоминала обо всём в письме.
«Прихожу на работу отпрашиваться, а начальник меня не отпускает – чего ты, говорит, удумала, разве нынче время такое, чтоб разъезжать? Да как же, говорю, сестра просит, она с мужем в разводе, сам он по слухам работает на стороне, мать – на фронте, а мальчик теперь без отца-матери, надо проверить, как он жив-здоров. А сама себе думаю: забирать я Сережу, конечно, не буду – разве плохо ему там, у деда с бабкой? Погляжу только – и обратно. Приехала, вошла в калитку да так и замерла на месте – выбегает мальчонка и кричит: «Мама, мамочка, ты приехала!». А сам аж дрожит, худенький, грязный – прижала его к груди, и думать не думала, что он меня помнит, не забыл. И гладит меня по щеке, глазенки так и блестят от радости, и всё тараторит без умолку: «Ты теперь будешь у нас жить, да, мамочка? Я буду спать с тобой… Ты больше не уедешь, да, мамочка?.».. А я даже слóва не могу вымолвить, сердце разрывается – как же, думаю, я теперь поеду обратно одна и его оставлю? Тут дед вышел, за ним бабка. И невестка, одна, потом другая. Все собрались и стали причитывать, как им тяжело: дед своё, бабка своё, невестки своё. И я решилась – будь что будет, а теперь уж выхода нет, заберу ребенка с собой. Так им и сказала. Принялась я Сереженьку мыть, одевать, и никак слез не остановлю, всё текут и текут, проклятые… Скоро и отец откуда-то явился, улыбается с порога:
«А, Танюрка приехала… здравствуй». Ну, думаю, теперь всё – не отдаст он сына. Но он ничего, спросил только: «Сережку что ль забрать хочешь? Мать написала? Ну-ну».. Видно, уж дела у него были поважнее, вечером он отвез нас на станцию. Доехали мы до Поворино, а оттуда уж с эшелоном до Воронежа. И вот приехала домой, посадила Сережу на кровать и опять – в слезы… Да что же, говорю, я с тобой делать-то буду, господи… Завтра мне на работу, а тебя – куда? А он мне: мамочка, ты иди на работу, а я буду сидеть тихо-тихо и ждать, только не отвози меня обратно… И заплакал. И тут я пришла в себя – мальчик ты мой, никуда я тебя больше не повезу, будем жить как-нибудь вместе. Ну, так и стали жить: я уходила на работу, а Сережа взаперти сидел один; всё ему наготовлю, а он сам и поест, потом играет с игрушками. Купила ему трехколесный велосипед – уж как он радовался! Так целыми днями потом и катался по комнате, пока не приду… Узнал обо всем начальник, вызвал и давай костить меня: дурья ты голова, ребенок не твой, зачем его привезла, под трибунал попадешь. Слава Богу, главврач помог».
Выходит, тот мальчишка, о котором теперь я имел смутное представление, тут же позабыл все удовольствия сельской жизни, едва появилась мама: доверившись инстинкту, он выбрал одно-единственное, не заменимое ничем и заменяющее всё на свете.
И вот, оказывается, в связи с какими подробностями появился у меня велосипед. Раньше я вспоминал его как примету довоенного времени – и ошибался в этом. А впрочем, всё верно: война уже грохотала, но железный грохот ее еще не достигал маленькой комнаты, в которой я самозабвенно раскатывал на трех колесах.
Мама Таня вспоминала.
«Пришло время эвакуации. За нами прислали машину, никаких вещей брать с собой не разрешили, взяла только чемоданчик с Сережиной одежкой. На станции погрузили нас в товарный вагон-теплушку – посередине стояла железная печка. Вагон был с нарами и было очень много народу, нам место досталось возле дверей, ехали двое суток, двери открывать нельзя – сильно бомбило. На какой-то станции нас всех выселили из вагона, перевели в станционное помещение, накормили, дали хлеба – там мы пробыли сутки. Потом подали пассажирский состав и стали всех распределять по вагонам. Нам с Сережей повезло: попали в комсоставский и даже устроились у окна».
Как передать на человеческом языке тогдашние впечатления, которые входили в меня, как вода в песок, исчезая как будто бесследно и, кажется, не оформляясь не то что в понятия, но вообще – в какие бы то ни было слова? Ведь мир принимался лишь сердцем, чувствами… Значит, существует, как сказал поэт, память сердца?
Необходимо, видно, смириться с тем, что на языке слов может явиться лишь бледное отражение пережитого.
Из долгого пути в Среднюю Азию, нескончаемого стука колес, рева паровозов, пересадок, сидения на перронах я запомнил немного.
Тяжелый смрад донельзя переполненной теплушки. Вдруг – остановка ночью посреди черной непроглядной степи: полуоткрытая дверь, чистый, прохлодный воздух, знакомо – резко и горько – пахнущий полынью…
Стоянка на забитой составами станции, на соседнем пути воинский эшелон с моряками – там поют песню «Прощай любимый город». Она льется то почти замирая, то усиливаясь, и тогда грубые, суровые голоса звучат мощно – хор моряков низко гудит басами. Не знаю, отчего я так разволновался: то ли подействовала повторяющаяся грустная нота прощания или, может, насторожило отсутствие женского голоса в пении… Что-то перевернулось в маленькой душе моей – я прижался к маме Тане и чуть не заплакал…
Еще станция – но теперь уж я смотрю из окна пассажирского вагона. Едва виден затемненный перрон, единственная лужица света – слабо освещенный изнутри круг часов, висящих на столбе, тускло отсвечивают рельсы. Слышно близкое пыхтение паровоза, потом тревожные воющие гудки сирены, а в вагоне испуганная темнота, жуткая тишина и белые пятна лиц. И чей-то шепот:
«Господи»…
«В комсоставском вагоне я познакомилась с Анной Петровной, она ехала с тремя дочками: Верой двенадцати, Надей девяти и Любой пяти лет. Ее муж, старший лейтенант, был на фронте. Ехали мы почти два месяца вместе, и за долгую дорогу я просто полюбила эту замечательную женщину, которая – сама-то с тремя детьми – и нас еще выручала из всяких бед. Никогда этого не забуду… Прибыли в Алма-Ату, там нас приняли, отправили в город Манкент, где и распределили по колхозам. Мы с Анной Петровной попали вместе в аул Кара-Булак. Там нас поселили у старика Бекбулата Исаева – у него был внук Абдунаби – ровесник Сережи. Сережа сразу с ним сошелся, подружился, хорошо научился разговаривать на их языке – потом даже стал у нас домашним переводчиком. На воинский учет мы стали еще в Манкенте и через месяц нас вызвали в военкомат. Анна Петровна получила деньги и карточки на хлеб, а мне ничего не выдали. Военком сказал мне: аттестовать ребенка не могут, так как на запрос о его матери пришел ответ, что сведения о ней отсутствуют. Уж не знаю, что было бы с нами, если бы не Анна Петровна… Пока я на работе, она вместе со своими детьми и кормила Сережу, и присматривала за ним. Когда она переехала на другую квартиру, нам стало труднее».
Тут следует сделать небольшое отступление.
И сам я, и предки мои родились в центральной части Европейской России, в степном краю между Хопром и Доном возле речки Карачан – той самой, в которой я купался. Название этого притока Хопра, как и многие другие в нашей области – следы давних нашествий кочевых племен с Востока. И теперь, переместившись в обратном направлении, по прихоти судьбы в лице распорядителя на эвакопункте в Манкенте мы и оказались в местечке с похожим тюркским именем – Кара-Булак. Восток приютил нас, беженцев с Запада. Теперь как раз с Запада шло нашествие и мы не знали, что творится на нашей земле. Мы ничего не знали об отце, где-то в огне войны затерялся след матери…
Прямоугольный глухой дворик, залитый ослепляющим горячим светом – я и сейчас, спустя десятилетия, хорошо вижу его: бело-стенные глинобитные мазанки, сараюхи по периметру, таратайка с уроненными на землю оглоблями, небольшой навес с жердями-подпорками и одна из дверей в нашу каморку, которую теперь, оглядываясь, я вижу пчелиной сотой – до того она была мала.
Молчаливый старик с морщинистым и темным, как брошенное возле стены конское седло, лицом смотрит на меня сощуренными глазами-щелками, показывает жестом, чтоб я подошел. Я подхожу – и моя ладошка скрывается в его узловатой и такой же темной, как лицо, прохладной руке.
Он ведет меня к себе – обедать. Зная, что хозяева наши едят руками, мама Таня снабдила меня деревянной ложкой – и напрасно… Едва все уселись на ковре вокруг большого черного котла, старик, не говоря ни слова, отобрал у меня ложку, спокойно переломил ее и отбросил обломки. Я удивился и не знал, что подумать, но, когда бабушка передо мной поставила миску и все принялись за еду, я понял, что надо подчиниться и есть, как все.
Очень скоро я крепко подружился не только с вертлявым, смуглым, черноглазым Абдунаби, но и с дедом. Бывало, я ходил за ним по пятам, мы разговаривали – наверно я мешал-таки ему во всяких домашних делах, но он никогда не гнал меня от себя. Я выучился новому языку и уже не только понимал, что мне говорили, но и сам мог объясниться. К своему внуку дед строже относился, чем ко мне, а вообще, несмотря на его некоторую угрюмость, доброта старика чувствовалась всеми – это свойство скрыть невозможно.
Под навесом дед стрижет нас, одного за другим, большими ножницами, какими стригут овец: совсем белые, выгоревшие на адовом солнце, пряди моих волос падают вниз на черные, как смола, кудри Абдунаби – потом мама, смешав, выметает их со двора…
Солнце клонится к закату, но еще горячи пески за нашей саклей, стоящей на краю аула. Знойный воздух дрожит над барханами, но всё же не так больно глазам и не так душно, как днем. В тени под стеной я играю дынными корками – других игрушек нет, но я счастлив: сегодня мне позволено играть на улице. Сидеть под замком надоело. Несколько дней кряду в доме никого не было: дед отсутствовал, Абдунаби и бабушка уехали в район, и мама, уходя на работу, запирала меня на замок на целый день. Взаперти время тянулось очень медленно, и я вслух рассказывал себе сказки, какие знал, а то и начинал придумывать новые или мечтать о том, как мама или дедушка возьмут меня с собой на целый день и я с утра до вечера буду с ними и увижу там много интересного – даже осликов и верблюдов.
А вчера, вернувшись с работы, мама не нашла меня в нашей маленькой комнате, где невозможно было спрятаться. В ужасе она кинулась искать меня во дворе, потом на улице, но меня нигде не было и никто меня не видел. Чуть ли не в обморочном состоянии, она воротилась, в слезах повалилась на сундук… и тут увидела меня – забравшегося в узкую щель меж сундуком и стеной и крепко спящего в неудобном положении.
На воздухе играть веселее. Каждая дынная корка – маленький кораблик, у меня их целая флотилия. И она плывет по песчаным волнам через все пустыни туда, где есть вода, много воды, где воздух свеж и прохладен, где есть деревья и зеленая трава, где поют птицы и летают стрекозы.
Время от времени я поглядываю на дорогу. Как только сядет солнце, приедут с работы мама и дедушка. Может, после ужина во дворе дед станет петь свои песни. Он хорошо их поет – кажется, песни уносятся прямо к звездам. Туго натянутой струной, вибрируя, звенит остывший воздух…
Плывут мои кораблики в далекую зеленую страну.
Играя, я потихоньку напеваю песню деда. Нечаянно сбиваюсь на русский и, позабыв о чахлой пустыне, об узких улочках аула, о сонных на жаре мазанках, пою о зеленых деревьях, склонившихся над речкой, о рыбешках, плавающих в прозрачной прохладной воде. Но русские слова не вяжутся у меня с заунывным мотивом. И тут меня одолевает видение – я даже об игре забываю… Тонкие деревца, белоствольные, легкие как дым; речушка под обрывом, выглядывающая из густых зарослей ивняка… Это похоже на сон, приснившийся наяву. Разве я не знаю, что горячее солнце, аул, барханы – всё это есть и будет всегда?
Я поднимаюсь на ноги. Солнце уже коснулось края земли. И в той стороне всё небо в огне. Я слежу за солнцем, терпеливо жду, пока оно скроется. И вот язык огненного диска прощально сверкнул и спрятался за барханами. Быстро слабеет свет и в угасающем пламени зари, будто дырочки в другой мир, появляются первые бледные звезды.
Заслышав тарахтение колес, я вприпрыжку бегу навстречу – радость захлестывает меня: дед Бекбулат едет и не один, в повозке я вижу и маму, и бабушку, и Абдунаби…
Как я теперь понимаю, даже в мирное время жизнь людей не бывает безоблачной – а уж во время войны… Скоро над нашей более или менее наладившейся жизнью уже нависла тяжелая туча.
Мужчина в военной форме (до этого я видел его раз или два), сжав маму в объятиях и странно вертя головой – он как будто ртом искал чего-то – пытается завалить маму на спину. (Война – время бесчисленных расставаний, и мне доводилось не раз наблюдать, как взрослые целуются при прощании; но я не знал, какие еще поцелуи бывают между мужчиной и женщиной.) Видя, что военный отводит руки мамы, которыми она упирается в его грудь, и побычьи гнет голову – я испугался. Я понял, что это не шутка и не игра. Пораженный до остолбенения, я догадался: этому человеку нужно что-то такое, чего мама не хочет и противится изо всех сил, но он сильнее и может одержать верх. И это что-то, чего я не знаю и чего он может добиться насильно, – кажется мне ужасным, невыносимым… Я закричал сильно, страшно, в полубеспамятстве в него вцепился и принялся колотить руками, головой, ногами… Совсем не запомнил лица военного, когда он уходил, помню только, что оно было бледным и на лбу блестели капли пота. Мама с плачем прижала меня к себе, и я почувствовал себя спасителем.
А спустя много лет я узнал, что таким вот образом мы вступили в конфликт с начальством и вскоре оно – это был военком – вполне официально вызвало подлежавшую мобилизации гражданку (ребенок-то на ее руках – чужой) и в своем кабинете поставило вопрос ребром: либо она будет с ним, начальством, поласковей, либо отправится на фронт.
Мама в сердцах бросила в наглеца чернильницу, что и решило исход дела.
Наверно, это было в тот самый – последний – вечер. Дед сидел на корточках, привалясь спиной к стене сакли, молчал. Он как-то долго и странно смотрел на меня, будто собирался сказать мне что-то. От взгляда его у меня внутри стало беспокойно и холодно, и я стоял перед ним не шелохнувшись. Потом вздрагивающей ладонью он легонько погладил мою голову и отвернулся.
Он так и не сказал мне ни единого слова.
«Вернулась я из района, зашла к Анне Петровне, сели мы с ней рядышком и давай обе реветь без остановки – да толку-то что, слезами горю не поможешь. На следующий день повезла Сережу в Чимкент оформлять в Детский дом и по дороге всё держалась, чтоб не сорваться в рев. Но ехать ему было интересно и ни о чем он, бедный, не догадывался. И остался даже с охотой, спросил только, скоро ли я за ним приеду. И отправилась я обратно, не видя дороги. Кто ж его знает, может, я сейчас последний раз в жизни с ним разговаривала. Вдруг меня убьют на войне… Одна надежда была на письма, которые отправила – может, хоть одно до отца дойдет. А сердце мое просто разрывалось – перед глазами так и стоял Сереженька, мальчик мой дорогой, смотрит на меня, улыбается, и улыбка эта душу переворачивала. Он ведь молодец, что мы с ним пережили, и всегда улыбка его светлая мне в самые черные дни помогала… Ну, воротилась в Кара-Булак, собралась, дед прощался со мной туча-тучей, еще больше почернел с лица. Ох, как я его понимала, Сережу он сильно полюбил, души в нем не чаял. Вот раз как-то, во дворе это было, Сережка довел меня чем-то, схватила я хворостину – для острастки, конечно. А дед подумал, что я серьезно, бить его собралась, – да подхватил оглоблю, да за мной: «Не трог Серга, не трог Серга!». Уж как хохотала я тогда, а теперь смотрела на деда и кусала губы…
Повезли нас в Ташкент, там одели всех в форму, посадили в эшелон, и мы поехали – быстро поехали. Привезли нас в Баку, потом разместили в горах, и стали мы там нести службу. Однажды по тревоге погрузили всех снова и повезли ночью, бомбежка была страшная, но, слава Богу, пронесло. Где-то в степи выгрузились, шли пешим строем, потом опять ехали. Когда прибыли на новое место назначения, опять налетели самолеты и давай бросать бомбы, так часто и много – и больше уж ничего не запомнила… Меня сильно контузило, очнулась в госпитале. Спасибо тем, кто рядом был – вынесли, вывезли. Спасибо врачам, очень хорошие там были люди, и русские, и казахи, долго они со мной возились и выходили, а когда выписали подчистую – даже провожатого дали до места.
Я – сразу в Чимкент. Чувствовала я себя еще не очень хорошо, но об этом не думала, забыла. Душа изболелась – как там мальчик мой? Сережа оказался, слава Богу жив-здоров, подрос, худенький – кинулся ко мне: «Мама-мамочка! Как долго тебя не было!».
Этот год, когда вся страна, «от Москвы до самых до окраин», все силы напрягала на то, чтобы выстоять в схватке с врагом, в моей памяти связан с чувством голода, которое, хочешь не хочешь, не забывается.
В комнату, где много детворы с игрушками, входит женщина, держа в руках поднос, на котором горка нарезанного хлеба. Мы срываемся с места и со всех ног бросаемся к ней – в несколько секунд поднос опустошается. Обыкновенно больше доставалось тем, кто успевал раньше.
Во мне сидел какой-то внутренний тормоз: казалось, что в этом есть что-то неправильное. И, увлекаемый всё же общим порывом, я неизменно проигрывал в этой гонке. Наверно, так происходила дополнительная кормежка детей оставшимся хлебом, а может, и нет – я не знаю. Памяти не прикажешь, у нее своя логика.
А в общем, если не считать долго мучивших меня огромных чирьев на ногах, которые мне разрезали, чтоб удалить гной, – в Детдоме, кажется, жизнь была более или менее налажена. Плохо было только одно: много-много дней и ночей я ждал маму, а она не приезжала.
Вспоминая то время, думаю: ведь мне повезло в жизни – я избежал участи многих. Сколько ни в чем не повинных детей стало жертвами в годы жесточайшей из войн – этого уже никто никогда не подсчитает. Судьба меня пощадила, и не ибавиться от царапающего сердце чувства – чем же я лучше их?
«Вернулись мы в Кара-Булак. Анну Петровну уже не застали, ей пришел вызов, и она уехала с детьми на родину. Пришли к Бекбулату, он так нам обрадовался, принял как родных. Он и работать меня устроил в артель, где работал сам. Стала я получать зарплату, паёк, и мы с Сережей не так уж и плохо зажили, я даже купила ему кое-что из одежды. А там и вовсе: правление выделило нам комнату и мы поселились по соседству с другой русской семьей. Сережка продолжал бегать к деду, подолгу оставался там играть с Абдунаби, приходилось иногда ходить туда за ним. Бывало, заиграется и не вспомнит, что уж домой надо. И не мудрено – хорошо ему там было… Вот сколько лет с тех пор уж прошло, и дедушка давно умер, но, пока жива, помнить его буду… Какой был человек!
Ну, в общем жизнь у нас наладилась. И вдруг однажды – это было осенью сорок третьего – в правлении мне сказали: «Там тебя лейтенант спрашивает, женщина. Говорит, что она твоя сестра»..
В моей жизни снова обозначился крутой поворот.
Летом сорок первого года судьба соединила нас с мамой Таней, теперь по ее же воле мы должны были разлучиться.
В тот раз, без особых планов навестив меня в деревне, она не смогла поступить по-другому – хотя к тому причины были весьма серьезные! – не смогла заставить себя обмануть мою к ней привязанность, доброта ее сердца оказалась сильнее здравого смысла. И она не оставила меня.
Когда, десятилетия спустя, я вспоминаю об этом, душа моя немеет.
Двадцатилетняя девушка, человек очень дисциплинированный, она поступила – в условиях военного времени! – поперек воли начальства, вопреки собственному голосу разума (как она будет жить с чужим ребенком?) и наперекор самой войне, смертоносным валом приближавшейся к городу – всё это исчезло для нее, едва увидела она молящие глаза ребенка, услышала его крик: «Мама, мамочка, ты приехала!». В ответ на движение маленького сердца ее, еще не знавшее материнства, но бесконечно отзывчивое женское сердце не могло решить иначе.
Поистине, есть человеческое свойство, которое выше – да и важнее – других. Оно – двигатель жизни: не будь его, мир затопило бы зло, и человечество прекратило бы свое существование. Имя ему – доброта. Чувство это мудрее ума, красивее красоты, сильнее зла. И счастлив тот, кого судьба наградила этим качеством.
Милая моя мама… Чем дольше живу на свете, тем чаще обращаюсь памятью к тем годам, когда мы были вместе, когда – наперекор всем лишениям – со мной была твоя нежность, всё равно что материнская ласка – без этого душа моя высохла бы, как дерево в пустыне. И как же горько, как больно вспомнить о нечаянной жестокости – незаслуженной обиде, причиненной тебе неразумным детством…
Дела повернулись так, что одно письмо мамы Тани, посланное еще до ее отправки на фронт, после долгого путешествия по медленным дорогам войны нашло моего отца, и он предпринял всё возможное, чтобы вернуть меня из Детского дома.
Мы привыкли к тому, что поражающие воображение случайности происходят только в романах. Но реальная жизнь оказывается иногда не менее захватывающей и устраивает такие удивительные совпадения, в которые, не коснись они нас самих, мы бы не поверили.
В октябре сорок третьего года моя родная мать, чудом оставшаяся в живых, получила отпуск и отправилась на розыски. Тем временем, совершенно независимо от нее, в Чимкент добиралась с той же целью наша дальняя родственница, посланная отцом. И обе они ехали в одном поезде и не знали об этом. Но прежде чем попасть в этот поезд, матери довелось пережить разгром и окружение под Вязьмой, удушье и беспамятство от пожара, госпиталь, после него – направление на переформирование в Москву, где во время пересадки с одной станции метро на другую нос к носу она столкнулась с братом моего отца, майором авиации, проездом оказавшимся в Москве. Он-то и помог ей добиться разрешения на поездку за сыном. Настоящий парад случайностей…
И вот пришла с мамой Таней незнакомая мне красивая женщина в новенькой военной форме с накрест идущими через грудь, скрипящими ремнями, с кобурой на боку, и сказала, что она настоящая моя мама. Пораженный, я оглянулся на маму Таню, и тогда она, с трудом выговаривая слова, объяснила: да, правильно, эта тетя как раз моя мама, а сама же она – совсем не мама, мы просто жили вместе и я всего лишь звал ее мамой – вот и всё… И тут они вдруг, глядя на меня, обе заплакали, а я удивился еще больше. Вот же, недавно у меня не было ни одной, а теперь, получается, есть даже две – это ж хорошо, что же тут плакать? Пускай будут у меня обе мамы – я согласен. Военная мама очень мне понравилась – я не слезал с ее колен, не подозревая о том, что теперь переживала мама Таня, – да так и уснул…
Ночью я проснулся в чужой кровати, обнаружил, что я не дома, что ни одной из мам рядом нет, и поднял отчаянный рев на весь дом. Я страшно испугался, что мне нарочно всего наговорили (не зря плакали – они прошались!), а сами уехали на войну, и теперь меня опять отвезут в детдом и снова не будет у меня никакой мамы. Найдя входную дверь, я хотел открыть ее, но она была заперта, и я колотил в нее и рвался на улицу, а прибежавшая женщина, у которой мы все сидели в тот вечер, не пускала меня и говорила, что мамы пошли к себе, потому что здесь всем спать негде, и что утром я их увижу. Но я не слушал ничего, я боялся, что опять останусь один с чужими людьми, и рвался на улицу и так орал и колотил в дверь руками, что хозяйка не выдержала и, с трудом натянув на меня свитер, отворила дверь. И я окунулся в черную, непроглядную ночь и пошел улицей, ничего не видя перед собой и всё так же плача и зовя маму – теперь я звал одну, любимую, прежнюю, больше никого мне не нужно было.
И по сей день я отчетливо помню и гладкую, тяжелую дверь, и железный крюк, до которого мне было не дотянуться, и прыгающий свет коптилки, и свои руки – их никак та женщина не могла оторвать от двери, чтобы сунуть в рукава свитера… Но теперь меня охватывает стыд за напрасный страх и учиненный переполох. И за обиду, в тот вечер нанесенную мной маме Тане.
Как всякий мальчишка, я польстился на военную форму: наверно на сияние красивых новеньких погон – в тот момент я не думал ни о чем другом и, разумеется, не имел никакого понятия о том, что эта женщина носила когда-то меня под сердцем.
Конечно, мама Таня тут же простила меня, как прощают все матери своим детям. Но она знала: быть вместе теперь нам оставалось недолго. И плакала от предстоящего неизбежного расставания со мной. К печали примешивалась и радость: она радовалась тому, что все мытарства позади и у нее не будет больше болеть душа от неизвестности, от постоянной тревоги за ребенка, на которого она не имеет никаких прав.
У родной матери были другие слезы – в них соединились и радость встречи с отыскавшимся её ребёнком, и горечь памяти о тех днях июня сорок первого, когда жизнь казалась еще такой ясной и простой, а начавшаяся война – короткой и победной. А у жизни были свои законы: война растянулась на долгие, страшные, кровавые годы, когда пришлось испытать кошмар окружения, голод и всюду видеть кровь, кровь… набухшие от крови бинты и гной, и запах гниющего человеческого тела, и страдания, которым не виделось конца, и смерть за смертью, много смертей, привыкать к которым тяжело, но необходимо, иначе можно сойти с ума. Она плакала, вспоминая всё это с удивлением – как же сама она после всего этого осталась жива и невредима? И дожила до встречи с сыном, так выросшим без нее и превратившимся из толстого, неуклюжего карапуза в худого, юркого мальчонку.
Мать вспоминала.
«Обратно ехать было очень трудно, особенно трудно было с билетами – ведь нас ехало четверо: кроме меня, Тани, Сережи, с нами была еще Мария Федоровна – женщина, которую прислал отец. Поразительно! Как оказалось, до Чимкента я ехала в одном поезде с ней, и мы не знали друг друга, а встретились уже в Кара-Булаке на второй день моего приезда. Ну вот. Ехали мы по-всякому, даже в тамбурах вагонов пришлось провести многие часы, а когда добрались, наконец, до дому – привезли с собой кошмарное количество вшей. Сережа весь исчесался, стала снимать с него свитер и в ужас пришла: он буквально кишел насекомыми. Всю одежду с него пришлось бросить в печь – так она горела с таким треском и фейерверком, точно была напичкана порохом. Устроила я тут всем настоящий санпропускник – как в армии, пробыла с ними всего три дня и снова отправилась в часть».
Судя по всему, мои родители, пережив испытания последних лет, решили восстановить распавшуюся семью.
Поселок, куда мы приехали был расположен на месте старой помещичьей усадьбы, которой до революции владел известный не только в наших краях коннозаводчик – граф Орлов. Теперь здесь был зерносовхоз, директором его был мой отец и, кроме того, в его ведении был еще старинный конный завод – армии поставлялись зерно и первоклассные лошади. В прошлом году, когда немцы еще стояли в Воронеже, была опасность приближения фронта. На этот случай у отца были инструкции по сворачиванию хозяйства и создании своими силами партизанского отряда.
Но немцы сюда не дошли и война не тронула этих мест.
Для меня словно мир широко открылся, распахнулся: из тесноты зажатого песками аула я попал в обширную усадьбу с огромным старым парком, садом, прудами… Я заново открывал для себя мир, в котором так непривычно много было редкого, по моим понятиям, вещества – воды. И не только в прудах, казавшихся мне огромными. Я обнаружил, что по небу облака ходят и существует такая удивительная вещь – дождь, щедро проливающийся на землю, которая пьет его вдоволь; я даже, к удивлению своему, узнал, что вода, упавшая с неба, может собираться прямо на земле, образуя лужи.
Мной овладело сильное чувство – у меня есть отец. Я здорово поддался его обаянию. Видеться с ним удавалось нечасто – целыми днями он пропадал на работе. И редкие встречи превращались в праздник.
Еще грохотала война, на которую снова отбыла моя родная мать, а я – таково, увы, свойство детства – я был, кажется, почти счастлив, потому что мама Таня пока еще оставалась со мной.
Была еще одна причина для радости. В эвакуации по-русски я разговаривал только с мамой Таней, теперь же, возвратясь, я слышал повсюду – и в доме, и на улице – русскую речь и с удовольствием вслушивался в нее, наверно так истомленный жаждой путник приникает к роднику. Тогда я, конечно, не знал, отчего это со мной происходит, теперь понимаю: родная речь стала для меня неким паролем, сигналом, возвестившим о возвращении, казалось бы, утраченной атмосферы моего детства.
Меня начали приобщать к чтению.
Одно из первых слов, по которому я учился читать, было на обложке книги, и слово это было – Пушкин. Мне уже читали вслух его стихи, некоторые из них я знал наизусть. О самом Пушкине я не думал как о человеке, слагавшем стихотворения. Самый звук этого имени заключал в себе неясное для меня явление, какую-то стихию, захватывающую и соединявшую в себе всё: и завораживающую музыку, и замечательные картины окружающего мира… И всё это звучало и двигалось, а слова как будто уходили в тень, я как-то их не ощущал. Это похоже было на чудо. И казалось, что оно явилось само, что оно рождено не человеком – нет! Рождено той самой жизнью, которой теперь я жил: той же осенью, когда раскинутое на все стороны пасмурное небо дышит холодом, или тою же зимой с ее вьюгами, снежными вихрями и чудесными днями, когда, под сияющим солнцем, со сверкающими снегами, во время катания на санках займется палец на морозе, а тебе и больно, и смешно… В этом мире под небом Пушкин был вокруг и во мне самом. И эти, насыщенные музыкой родной речи, картины были моими.
Запомнилось празднование Нового 1944-го года.
Приближение праздника несло с собой надежды на скорую победу, взрослые каждый день обсуждали дела на фронте. Я подходил к висевшей на двери картинке с фокусом: на ней был изображен гладкий, напыжившийся урод с косой челкой и грязным пятном под носом. Я знал, что это – Гитлер, и с удовольствием проделывал придуманную автором рисунка операцию: встав на цыпочки и дотянувшись до шнурка на резинке, я тянул его вниз и… Поскольку картинка специально была сложена гармошкой, она растягивалась и чванливый фюрер во мгновение ока превращался в жалкого оборванца с гусиной шеей, дрожащего перед штыком красноармейца.
И я, и мой новый дружок-ровесник Сашок Усков, и другие ребята из соседних домов – все мы тоже торопили победу; играя в войну, мы бесстрашно бились с фашистами. У меня был автомат – ничего, что деревянный, зато точно такой, как ППШ: с круглым диском и строчил как надо – нужно было только крутить рукоятку. Когда мы падали в снег и ползли вперед, как в настоящем бою, передо мной маячила за кустом тень фюрера и я стрелял в нее, и вскакивал, и бросался вперед…
Это была первая моя зима и первый новогодний праздник, которые я хорошо помню.
Игрушек ёлочных почти не было, но нашлись кое-какие открытки, бумага, кусок картона. Пришлось обходиться и без клея. Я увлеченно вырезáл разноцветные флажки и, сгибая пополам каждую полоску и пряча в сгиб нитку, склеивал половинки мылом – получались веселые гирлянды…
В жизни моей уже не один десяток новогодних праздников остался в прошлом, похожие подробности многих из них не задержались в памяти. Но как мало надо, чтобы возвратилось ощущение того – самого первого… Недавно, обнаружив в старом ящике сохранившуюся связку тех флажков, вдохнув знакомый запах тогдашнего – военного – мыла, я живо припомнил конец сорок третьего года, когда у нас в гостиной объявилось разлапистое зеленое чудо – то была пушистая сосенка с сильно пахнущими смолой клейкими пупырышками на ветках. На этой принаряженной новогодней «ёлке» красовались мои флажки да несколько игрушек, оставшихся с довоенных лет, а под ней, в мягкой шубе из ваты, покрытой блестками, тоже довоенный – Дед Мороз… Но что это за елка была!
Сколько бы ни было с тех пор праздников и самых настоящих елок – никогда больше я не вдыхал такого сильного хвойно-смолистого аромата. И никогда больше елка не казалась мне столь красивой.
В последний вечер сорок третьего года спать я конечно не мог и сидел за столом вместе с мамой Таней и Марией Федоровной. Отца с нами не было. Может, и в эту ночь его не оставляла работа, а может – и нет. У него была своя сложная, неведомая мне, жизнь.
Я почти не слышал разговора женщин, смотрел на елку и думал о том, как всё же хорошо жить здесь, где зимой много снега и растут ёлки, и как жаль, что далеко-далеко, в ауле, теперь скучно и, наверно, свистит ветер, гонит песок… Абдунаби, дедушка, бабушка сидят на ковре при свете коптилки и у них совсем нет ёлки…
– Мама, – сказал я, – давай позовем к нам дедушку и бабушку, и Абдунаби, пускай приезжают…
Мама Таня засмеялась.
– Что ты, Сереженька… Ты вспомни, как мы ехали. Это же очень далеко, и потом – нельзя, идет война.
«Да, правильно, – подумал я, – нельзя. Война. Как это я о ней забыл?»
Подперев кулаком щеку, мама Таня печально смотрела, как Мария Федоровна собирает со стола карты.
– Тетя Маша, а бывает, что карты врут?
– Бывает, что и врут, Танюша, – охотно согласилась Мария Федоровна. – А мы вон чего… мы сейчас по-другому…
Запалив свечу, она погасила керосинувую лампу, потом скомкала лист газеты, положила на чистое блюдце, поднесла его к стене и подожгла – на стене заплясали тени. Женщины притихли. Я заметил, как мама Таня потихоньку смахнула непрошенную слезу, и мне тоже стало грустно. Не было никаких вестей ни от матери, ни от Володи, с которым я перед войной катался на трамвае, – из ремесленного училища он удрал на фронт, да так и пропал.
Что же можно было увидеть в узорах оранжевого и розового тления бумаги, в отсветах и тенях на стене? Мария Федоровна шептала что-то, но нельзя было разобрать что. Не мог я знать тогда, что, быть может, тысячи женщин по всей России так же вот гадали в эту ночь, затаив дыхание и следя за пламенем в надежде хоть как-то заглушить тревогу о близких, воюющих с врагом.
Подарили мне замечательную книжку, которая сразу сделалась моим верным другом и собеседником, я мог подолгу сидеть и рассматривать картинки… Огромная луна в морозном круге высоко повисла над бескрайней, заснеженной степью, по которой, теряясь вдали, вьется, убегает санный путь, а по нему – уже далеко – одиноко трусит лошадка, запряженная в сани… И рисунок этот как будто был каким-то чудом переведен в слова, перелит в стишок, напечатанный тут же, в уголке. Его я знал наизусть, и всё вместе было очень близко мне: я и сам недавно полеживал в санях и видел и «свет небес высоких», и мерцающую под ними белую пустыню – и ощущал во всей этой огромности наш «одинокий бег»…
Чудная картина,
Как ты мне родна!
Белая равнина,
Полная луна
Свет небес высоких
И блестящий снег,
И саней далеких
Одинокий бег.
Это было удивительно, ведь всего-то: короткие – в два-три слова – восемь строчек! Но я чувствовал их сильную власть над собой – и она была такой же, как власть луны, равнины, дороги…
На следующей странице начиналась сказка «Два брата». Первые же строки завораживали, после них нельзя было остановиться, не читать дальше.
«Деревья разговаривать не умеют и стоят на месте как вкопанные, но все-таки они живые. Они дышат. Они растут всю жизнь. Даже огромные старики-деревья и те каждый год подрастают, как маленькие дети».
И в первый раз, когда мне читали, и потом, когда я уже научился читать, – я переставал дышать в том месте, когда Старший выгонял Младшего – неодетого! – из дому, из тепла и света в темную, морозную ночь. Мне чудилось, что я слышу, как Младший стучит кулаками в дверь со двора. Больно мне было за Старшего, который, решив прочесть всего пять строчек «Приключений Синдбада-морехода», – зачитался и позабыл о Младшем, оставшемся на морозе. И в меня проникал тот ужас, с котором он кинулся во двор…
«Стояла темная-темная ночь, и тихо-тихо было вокруг… Брат пропал бесследно. Свежий снег запорошил землю, но и на снегу не было следов Младшего. Он исчез неведомо куда, как будто его унесла птица Рок».
Сердце мое сильно стучало, до слёз было жаль обоих: и бедного Младшего, и несчастного Старшего с его опоздавшим раскаянием: «Ах, если б всё передвинулось на два часа назад!».
Но нельзя повернуть назад, весь ужас был в том, что ничто не возвращается – и это изводило душу своей безысходностью…
Магическая сила заключалась еще в одном коротком стихотворении – его я тоже знал наизусть:
Ты каждый раз,
Ложась в постель,
Смотри во тьму окна
И помни, что метет метель
И что идет война.
Я был уверен, что эти строчки обращены прямо ко мне. Я не мог забыть о том, что война продолжается и что там, на войне, моя родная мать. Перед тем как лечь спать, я невольно поворачивал голову к окну и сквозь морозные узоры на стекле вглядывался в проступающую черноту зимней ночи, слушал визг вьюги и представлял себе занесенную снегом степь, жуткую, ледяную ночь и лежащих на снегу бойцов (такой рисунок я видел в книге). Это видение вызывало в памяти слова и мелодию песни, которую пела у моей кровати мать перед отъездом (позже песня так и останется для меня вроде колыбельной).
«Тёмная ночь – только пули свистят по степи».
Среди бойцов, лежащих на снегу под пулями, я видел свою мать и ее брата Володю. Если бы я умел и мог, я бы молился за них, как это делает Мария Федоровна, но не было никакой уверенности, что где-то услышатся мои молитвы.
Потом в жизни моей книг всяких будет много, но эта – как первая любовь – оставит в душе неизгладимый след.
Ушла зима и грянула весна – весна средней полосы России – настоящая, которую, естественно, я толком не помнил и теперь словно наблюдал впервые. И с первым теплом, с первой нежной, зеленой травкой и с каждым новым днем всё более раздвигались границы наших мальчишеских странствий по окрестностям.
Ранней весной, когда уже сошел снег, но холодная почва еще насыщена влагой, мы носились повсюду, беспечно мяли землю голыми пятками. В черноземе быстро протаптывались гладкие тропки и земля уже мягко пружинила под ногами. Отец, крестьянский сын, не только не препятствовал моей беготне с местными ребятами, но поощрял эти постоянные порывы унестись куда-нибудь с очередной ватагой.
А уж праздники взрослых никак не могли обойтись без нашего участия. Тем более такой замечательный праздник, на который собирались все жители поселка – уж это я видел впервые в жизни.
Внутри парка, в саду, на большой поляне – на первой нежно-зеленой травке принаряженные мужики и бабы, парни и девушки яркими кучками пестреют в разных местах. Подойдя поближе к одной кучке я увидел: луб – длинный, снятый с тонкого дерева и похожий на желоб, кусок коры – поставлен с наклоном к земле, верхним концом на рогулину, воткнутую в землю. На вытоптанный в траве пятачок у нижнего конца луба скатываются пущенные кем-нибудь сверху разноцветные, а то и красочно разрисованные яйца. Все стоящие вокруг с увлечением наблюдают за катанием яиц, обсуждая подробности. Девушки и женщины по случаю пасхи одеты в нарядные ситцевые платья, а кое-кто из парней красуется в хранимых со старых времен отцовских кумачовых, голубых, белых косоворотках.
Эта пасха для всех была как-то радостна по-особому: казалось, в самóм весеннем воздухе уже чувствовалось приближение желанной победы.
Помимо всего прочего, для меня, недавнего жителя пустыни, знакомство с новым распахнутым разнообразным зеленым миром было ошеломляющим.
Огромный парк начинался недалеко от нашего дома. Вдоль левого его края стоял длинный ряд могучих тополей – за стволом любого из них могла спрятаться, например, куча ребятни. Тропа под тополями то здесь, то там, словно гигантскими узловатыми пальцами, была схвачена-пересечена толстыми змееподобными корнями. Запрокинешь голову – высоко, под самым небом, едва разглядишь верхушки деревьев, будто не облака плывут мимо, а они, эти вершины, парят в небе. Глянешь на заскорузлую, всю в морщинах да глубоких бороздах, толстенную кору – и покажется, что старцы стояли на этой земле всегда.
«Деревья разговаривать не умеют». Ах, как жаль, что так устроено в мире!
Когда я в первый раз шел под этими тополями, я чувствовал себя таким махоньким и потерянным – и ощущение это не забылось и всплыло в памяти позже при чтении книг. Как хорошо я понимал страдания Маленького Мука, блуждавшего в дремучем лесу! Воображение мое рисовало наши тополя, непроходимые заросли терновника и ежевики – всё это сопровождало моих героев.
Спереди, по всему фронту парка, до самого пруда тянулся ров, над которым был вал, обсаженный вишнями – в разгар лета это был предмет нашего постоянного внимания. Удержаться от набегов нам, ребятне, было никак невозможно. Крадучись, перебраться через ров нам ничего не стоило, и вот они, уже под рукой… шершавые, с шишками янтарного клея, толстые стволы в густых кронах, будто густо обрызганных тёмными пятнышками – этими тёплыми, брызжущими соком, вишнями… Но этого было мало: за вишенником прятался фруктовый сад и тоже магнитом тянул нас, мелюзгу, к себе. Слухи, согласно которым старик-сторож стрелял в нарушителей солью, нас не останавливали.
Без сомнения, это был своего рода спорт. Набеги наши начинались уже при появлении зеленых, еще кислых на вкус, яблочек. Ах, как слодко было прятаться в зарослях неподалеку от какой-нибудь яблони, а потом что есть духу уносить ноги от сторожа, кубарем катиться в канаву и, выскочив из нее, нестись к спасительным сараям!
Не помню, как относился к подобным проделкам мой отец. Вряд ли для него это было тайной. Сторож гонял нас, как надоедливых птиц, но не было случая, чтобы кто-нибудь из нас пострадал.
Начавшийся сорок пятый год для нашей семьи был богат событиями. Пришло письмо от Володи – он заканчивал войну в Австрии. В письме была фотография с надписью: «Смотрите, вспоминайте и никогда не забывайте», а на снимке – курносый солдатик, гвардии рядовой, с худенькой грудью, украшенной медалями (лишь гораздо позже, став взрослым, я до конца осознал, что солдатику этому, всю войну пропахавшему на передовой, в полковой разведке – с ее постоянными, неизменно опасными, ночными вылазками за линию фронта, в тыл врага, – на тот момент было двадцать один год!). Эта замечательная весть совпала с возврашением домой матери – теперь уже насовсем. И эти два счастливых события были омрачены расставанием с мамой Таней – выйдя замуж, она уехала к мужу.
И, наконец, пришла весть о победе.
Я глядел на взрослых, танцующих в парке под патефон, поставленный на траву – среди них были и отец с матерью – видел, как все до слез радуются долгожданному окончанию войны, и я тоже старался принять участие в празднике. Всеобщая радость заражала, хотелось сделать что-нибудь хорошее, добавить и свою долю во всеобщее веселье. Я переходил от одной группы к другой – где плясали, смеясь и плача, где пели – и тут услыхал, как кто-то спел «яблочко». Но здесь было пропето не так, как я слышал прошлым летом у деда, когда песенку пел Семен. Вернувшись к патефону, я дождался момента, когда отец подошел, чтоб перевернуть пластинку и, желая повеселить публику, отбил дробь ногами:
Эх яблочко куда ты котисся попадешь милой в рот – не воротисся… Эх яблочко да на тарелочке
надоела мне жена – пойду к девочке.
Однако реакция слушателей была полной для меня неожиданностью: все, кто тут был, как-то притихли, а мать на меня рассердилась – в первый раз я видел ее сдвинутые к переносью брови и сверкающие гневом глаза. Я опешил и ничего не понимал. Лишь видно было, что я кого-то чем-то задел, и я смутно чувствовал, что виноваты слова песенки… Но что в них такого? Допустим, надоел мне Сашок Усков – я раздружился с ним, а больше стал играть со Славкой или с Петькой… А может, я просто плохо спел?
Отец разрядил атмосферу какой-то шуткой – все засмеялись и тут же забыли о досадном происшествии. Радость победы затмила всё.
Да и я тоже скоро позабыл о нем. Вместе с общей на всех, большой и светлой, радостью была у меня маленькая, своя: мне исполнилось семь лет и в этом году я пойду в школу. Ждать осталось недолго.