Читать книгу Голодная кровь. Рассказы и повесть - Борис Тимофеевич Евсеев - Страница 3
Вихорево гнездо
ОглавлениеРассказ
1
Мягкий толчок – и теплоход «Амвросий Бучма», стукнувшись об автомобильные шины, укрепленные на сваях через каждые три метра, бочком швартуется к дощатой пристани. И теперь, вместо речной прохлады, плывет на нас дурманящий степной морок. Пахнет колесным дегтем и свежераздавленным виноградом. Я тороплюсь сойти, а ты, наоборот, медлишь. Тебе нравится теплоход с холодными кожаными сидениями, нравится его непонятное имя. Я беру тебя за руку, и уже через минуту-другую наши легкие римские сандалии, купленные в Москве нарочно для этой поездки, окунаются в белый речной песок.
1973 год, первые дни сентября, дрожащая от пчелиного зноя, как густой мед, переливаемый из бадьи в огромную глиняную миску, Северная Таврия. Во всех институтах занятия уже начались, а у нас в Гнесинке – только с десятого. Глянув на тебя исподтишка, вижу: за беспечностью и звончатым смехом подрагивает беспокойство. Причем беспокоишься ты не о скрипке мастера Федорова, купленной в прошлом году за 400 рублей и оставленной в Москве у малознакомых людей, а о сброшюрованных и уже полностью подготовленных к переплету листах самиздата, припрятанных на улице Малые Каменщики, недалеко от взорванной Таганской тюрьмы, в одной из строительных контор, где за 35 рублей в месяц и крохотную служебную комнатенку подрядились мы сторожить дыроколы и стулья.
– Хочу мороженного, ты же обещал же…
Усадив тебя на длинную узкую скамейку, беру два пломбира в стаканчиках. Ты хищно втыкаешь плоскую деревянную палочку в прохладный телесно-розовый купол.
Хищность веселая и мягкость неподдельная – как они в тебе уживались?
Через тридцать секунд – стаканчик твой пуст. Закрыв глаза, мурлычешь себе что-то под нос. Счастье медленной розовой струйкой стекает со щеки на подбородок.
– …и пеликашек обещал показать, – промокая каплю платочком, заявляешь ты решительно.
– Здесь, на пристани, пеликанов нет. Идем, нас давно ждут, я телеграмму давал…
После роскошного завтрака в дедовском доме наладился я было вздремнуть, но ты, ущипнув меня легонько за ухо, шепчешь:
– Забыл? Про сад, про Вихорев, забыл, что ли? Бежим скорей!
2
Подхорунжий Вихорь, в Первую германскую служивший с дедом в одном полку, спал стоя, привалившись спиной к дереву. Сухой и прозрачный, как рыба чехонь, со свесившейся набок головой, был он еще похож на длинную пастушью герлыгу с крюком на конце, выгнутым так, чтобы удобней было ловить за заднюю ногу молодых дурашливых овец.
Будить подхорунжего я не стал. Вместо этого двинулись мы к небольшому дубняку, стоявшему чуть поодаль от абрикосовой рощи, которую Вихорь и сторожил.
Солнце уже раздухарилось вовсю, но виднелись и тучи. Правей, над кучугурами-дюнами, висел вполне привычный для этих мест мираж: сине-мерцающее озеро и по бокам его две-три золотистые, едва заметно вздрагивающие скирды.
– А это случайно, – что их зовут одинаково? И сторожа, и гнезда на деревьях? Ну, помнишь, ты у нас в стройконторе про вихоревы гнезда рассказывал?
Упруго-податливое, как хлебный мякиш, лицо твое расплывается в улыбке. Улыбка по-восточному влажна, лукава, но уже слегка и покрылась суховатой московской корочкой.
– Вообще-то фамилия подхорунжего – Вирозуб. А Вихорем прозвали, после того как он здесь, в песках, сад высадил саморучно. Сад – любо-дорого глянуть. Только вот лет через десять стали на деревьях появляться вихоревы гнезда. Шарообразные, зеленые, цветут временами. Говорят, это омела так великолепно паразитирует. Тогда-то имечко и пришпандорили: сперва сад назвали «Вихоревым», а позже и самого подхорунжего.
– Любишь ты всякие противоречия, двойное дно везде ищешь…
Что-то наивно-задорное и непобедимо ребячливое слышалось в твоих словах. Философский наив был присущ и мне. Наиву этому наперекор я уже собрался было сурово отрезать: как же не искать противоречий? Как не замечать их, когда они – везде, куда ни плюнь. Мир людей из одних противоречий и состоит: говорят одно, делают другое, а действуют так, – будто именно в момент поступка лишились разума.
Тут меня кто-то словно дернул за погончик безрукавки. Я обернулся. С детства поражавший меня резко-насмешливым, как у цапли голосом, подхорунжий Вихорь уже не спал. Прокашлявшись, он смотрел в пустоту. Потом еще раз едко-махорочно кашлянул, но так ничего и не сказал. От кашлевого скрежета подхорунжий тут же превратился в моих глазах в жестяного человека. Точней сказать, – в человека, состоящего из одной только желто-белой луженой жести…
Окуная ноги по щиколотки в песок, поспешили мы к вихоревым гнездам.
3
Песок был жив.
Зыблющийся человек-песок, враз надвинувшийся из детских воспоминаний, был никакой не страшилкой, а был таинственной радостью жизни, прятавшейся в ломких колючках, в стебельках иссохшей травы. Тогда, в детстве, человек-песок этот, отряхаясь, иногда вставал на ноги, но больше лежал на спине, выставив голый, поросший тысячелистником живот. Был человек-песок огромен, как бесконечное, заснувшее навеки селение, был чудесен и добр, и я звал его, – подслушав дедовы пьяные бормотанья, – Волхом Всеславичем, князем-оборотнем…
4
Вдруг стало резко темнеть. Сухо раскатился далекий гром. Ты наклонилась, стала поправлять сандалии. Тенью мелькнула коричневая степная лиса.
– Можно я тут в тени посижу? Чёт-то устала я…
Ты села прямо на сухую траву, едва пробивавшуюся рядом с корнями дуба. Я сделал несколько шагов в сторону. Стало еще темней. Серая душная фата моргана, потеснив голубенький озерный миражец, тяжко налегла на меня, мигом доведя до судорог, до спазма.
Словно бы нехотя из полутьмы кустов выставилась старуха Гандала́ в лоскутном цыганском платье. Гандала была нашей соседкой. По словам родственников, из языка у нее рос толстый черный волос, который она никак не могла выдернуть и была вынуждена прятать глубоко за щекой.
– Шо, враз обосрался? – по-собачьи осклабилась Гандала.
Зная, что от плевка мираж может рассеяться, хотел было я в Гандалу плюнуть. Но слюны не было, во рту пересохло.
– А вот погоди, напущу на тебя бабу Гуляну, так ты свою кралю на раз-два-три позабудешь!
Гандала исчезла, я поискал тебя взглядом, не нашел, и тут же из-за кустов появилась Гуляна. Еще нестарая, в застиранном до дыр платье, едва прикрывавшем прозрачное тело, внутри которого отсутствовала сердечная мышца, но зато свободно болтались селезенка с печенью, – двинулась она ко мне, выставив поперед себя заткнутый пробкой пузырек с длинной шейкой. Что в пузырьке – рассмотреть не удалось. Да и не до того было.
– Возьми мой яд! – крикнула вдруг Гуляна, вскинула пузырек, как гранату вверх и высолопила трубчатый длинный язык, покрытый по бокам шиповидными гусиными отростками.
Яд из трубчатого языка брызнул струйкой, я отскочил назад. Гуляна еще раз, уже равнодушней, цыкнула ядом, – как цыкают обычной слюной, – и здесь снова треснул пополам и покатился стальными ободами по ракушняку совсем близкий гром. С неба просыпался сухой дождь. Взвихрились на песчаном пространстве малые смерчи. Гандала и Гуляна, схватившись за руки, начали меж этих смерчей, кривляясь, плясать. Правда, тут же их мутно-бутылочные фигурки стали бледнеть, уменьшаться и постепенно исчезли. Вслед за этим рассыпались и малые смерчи, а на месте, где только что выгибались плясуньи, выросли две небольшие горки золотистого морского песка.
Сухой дождь тоже как-то враз кончился. Однако песчаные горки-тела Гандалы и Гуляны продолжали резко взблёскивать, то ли капельками воды, то ли женским, резучим потом. Шумно выдохнув, – к степным миражам было не привыкать, – развернулся я к твоему дубу. Но тут, совсем рядом, близ дикой маслины объявилась крупная ласка с буроватой спинкой и белой грудью.
Ласка заговорила вкрадчиво:
– Ты не гляди, что я теперь зверушка. Я родственница твоя далекая. Ну, голос мой вспоминаешь? Ты меня зимой в позапрошлом годе на колядках колбасой домашней угощал. Так что зла тебе не сделаю. Хватай свою невесту в охапку и дуй поскорей отсэда. А то рот вам песком забьют, и станете вы и ваши друзяки обыкновенными мешками с песком. Ну, правда, мешками ходячими, – смеясь, добавила женщина-ласка.
Тут снова ветки и кусты рванул ураган, взметнулись тучи травы и покореженных жарой коричневых листьев. Но и ураган, быстро сник. Вместе с ним исчезли, вновь было колыхнувшиеся, и теперь скорей напомнившие надутые и раскрашенные бычьи пузыри, фигурки Гандалы, Гуляны и женщины-ласки.
Под дубом тебя не было. Со страху, я сел на корточки…
5
– А город Николаев. А фарфоровый завод.
А по полю девчоночка, девчоночка идет…
«С вами, мальчишки, с вами пропадешь, – откуда-то из-за кустов, вдруг подпела ты мужскому надтреснутому баритону, – с вами, негодяи, своей смертью не умрешь».
Песню пел улыбчивый паскудник Вадим Д., с которым был я шапочно знаком и раньше, а тебя познакомил только вчера на какой-то дохлой вечеринке, которую устроил в честь нового учебного года один из моих одноклассников.
Крепыш с непокрытой головой, идеально круглым славянским лицом, правда, чуть отливавшим неестественным сизо-оливковым цветом, шел к нам, потряхивая школьным пшеничным чубчиком, чуть посмеиваясь и явно чем-то гордясь. Скоро стало ясно, чем именно. Подойдя, Вадим опустил прямо в песок новенький заморский магнитофон и, расправив борцовские плечи, занёсся окончательно.
Черно-серебряный «Грюндиг» в песках смотрелся вызывающе. От «Грюндига», находящегося в неположенном месте, вся окружающая жизнь для меня вдруг перевернулось с ног на голову и, хлопая парусиновыми крыльями, как степная дрофакрасотка, рванула в сторону никак не прольющейся грозы.
– Знаете, ребя, что такое ЧК? – без всяких приветствий начал Вадим и, присев на корточки, щелкнул рычажком магнитофона.
На дурацкий вопрос отвечать я не стал. А ты фыркнула и зачем-то оглянулась.
– Да не трухайте вы, ребя. Вам же вчера было ясно сказано: не на службе я! Короче, в отпуске. Просто предупредить пришел. По дружбе! Шушуканья ваши я вчера добре разобрал.
Зная, что Вадим то ли состоит на службе в ГБ, то ли как-то сотрудничает с «конторой», мы вчерашним вечером ни о чем таком запретном не говорили. Правда, про одну из самиздатовских книг – и скаканул же на язык Милован Джилас, со своими «Разговорами со Сталиным»! – тихонько потрещали.
– Ну, так я вам расскажу, что такое ЧК сегодня, – вдруг впадая в непонятное раздражение, сказал Вадим и резанул воздух ребром ладони.
– Ой, пожалуйста, только без лекций. Они мне еще в Москве надоели. Вы вчера так здоровски плясали в одиночку. Я прям любовалась. Врубите маг, – вместе попляшем!
– Плясать в песках – чужеземных бесов тешить, «чтоб творить вам совместное зло потом», – переиначивая Высоцкого, проговорил, едва сдерживая гнев, Вадим. – Ладно, топайте за мной. Здесь рядом халабуда одна имеется, там потолкуем.
6
В халабуде без окон, без дверей, в четырех ракушечных, уже кое-где осыпавшихся стенах, под камышовой с дырьями крышей, стояли два плетеных стула и распиленная пополам этажерка, из которой изготовили два низеньких опрятных столика. Ты села на стул, Вадим тоже. Я остался стоять, хотя сперва хотел, для большей уверенности, опустить со всего размаху свой зад на одну из половинок этажерки, так, чтоб она треснула пополам.
– В ощ-щем так. «Стучать» не предлагаю. Знаю, откажетесь! – Крепыш хитро улыбнулся, мол, всё и так про вас, до последней запятой известно. – А вот выступить на собрании и разоблачить самих себя и других подпольных самиздатчиков придется. Отщепенчество свое признаете, отклонения раскритикуете – и чёрт с вами!
– Так мы ж просто народ просвещаем. – Ты обольстительно и явно напоказ заулыбалась. – И книжечки всё такие мирные, хорошие.
– А тебя, дешёвка, никто не спрашивает!
Вадим вдруг набычился, вскочил в раздражении со стула, сделал шаг по направлению к тебе. Я его непроизвольно толкнул, но Вадим на ногах удержался, подступил ко мне почти вплотную, схватил за руку, дернул на себя, ловко, по-борцовски, подсек и еще в воздухе рубанул ребром ладони по сонной артерии.
Очнулся я со связанными руками и ногами и как раз тогда, когда Вадим укреплял веревку на кистях твоих рук. Ты что-то лепетала про скрипичные концерты и лучезапястные связки, боящиеся порезов и растяжений. Однако крепыш на такую мелочуху внимания не обращал. Кончив вязать, он на минуту стих, даже вроде дышать перестал. Правда, длилось это недолго. Почти тут же, словно невидимым ключиком, Вадим сам себя в два-три оборота завел и стал – взяв на два тона выше – с подвизгом вскрикивать:
– Джилас? – верезжал Вадим, и это было смешно, потому что его крепкое тело бабьему визгу ничуть не соответствовало.
– Джилас-с? – хлестал он меня по плечам выдернутым из плетенного стула прутиком, а потом стукнув кулаком в губы, нагнулся, набрал с полу полную горсть песка и попытался затолкать мне его в рот.
Пока я отплевывал кровь, смешанную с песком, он продолжал вопить:
– Джилас-с-с, твою мать!.. Отскочить думаешь, – я спрашиваю? Думаешь подцепить какую-нибудь жидовочку и свалить из страны?
Я закрыл глаза. Ни в те времена, ни позже, ни о каком отъезде я не думал. Тихое бешенство на тех, кто в нашем институте и других высококультурных местах только и курлыкал про отъезд, поплёвывая с высокой горки на то, что происходило тут, мотало меня и корёжило, словно конченного пьянчугу. К тому же несуразность сегодняшней прогулки по дико-прекрасным пескам Северного Причерноморья натолкнула меня на странноватую мысль: «Что, если есть непредусмотренная, еще никем не предвиденная жизнь, которая хуже смерти? Что если и смерть – не самое страшное?»
7
Милован Джилас, элегантный борец с тоталитаризмом, генерал-лейтенант и кавалер советского ордена Кутузова 1-й степени, с цветком, бесстыже распустившимся за ухом, стоя в роскошном «Линкольне», – неделю назад я видел такой близ американского посольства в Москве – проследовал через мой разогретый песками мозг в сторону государственной границы. Стало ясно: Джилас едет в тюрьму, но при этом не забывает покрикивать, что похоронить его должны по православному обряду в селе Подбишче:
– Нелегко покидать товарищей в разгар битвы, – чуть переиначивая себя самого, вслух цитировал Джилас свою книгу «Разговоры со Сталиным», – нелегко покидать страну, которая ведет смертельную борьбу, и превратилась в одно огромное поле сражений. Народ схватился с завоевателем, а ещё более жестоко режутся между собой родные братья! Каждый!.. Каждый воюет за то, чего у него нет! – крикнул напоследок Джилас и растворился в песках.
Вдруг я понял, почему Вадим так взъярился на Джиласа: у того в книге мелькали нотки настоящего, а не краденного литературного стиля, он не был полит-галделкой и пустобрёхом – чего в инакомыслящих я терпеть не мог, – а был настоящий лепщик эссеистической прозы с таинственным поэтическим уклоном…
8
– Ну, в ощ-щем, так, – чуть расслабился Вадим, – посидите тут денек-другой, покемарьте. Наши люди обязательно к вам наведаются. Только миндальничать, как я, они не будут, – хихикнул крепыш. – Ну, а если и они не добьются результата, тогда… А что тогда? Ну, заблудились в песках. Или змеи вас тутошние искусали, – дважды щелкнув зубами и сладостно зашипев, с какой-то гадючьей негой в голосе проговорил Вадим.
– Ах, подали мне пива, потом к нему вина!
Ох, в кого ж, в кого же я сегодня влюблена?..
Город Николаев. Фарфоровый завод…
А в руках девчоночка ребеночка несет…
Уходя, пританцовывал и припевал, перескакивая с пятого на десятое, спятивший в песках от зноя и суховеев, хорошо выкормленный и выученный, но некрепкий умом Вадим.
– А какие тут у вас змеи водятся? – как только голос Вадима перестал был слышен, не к месту весело спросила ты.
Не дождавшись ответа, вздохнула и добавила:
– Ну не будь параграфом. Не ругай меня за глупости. Давай лучше вспоминать про вихоревы гнезда. Я одно такое, пока ты стоял с закрытыми глазами, тут недалеко высмотрела. Помоему, очень миленькое и ничуть не паразитическое гнездышко…
Все вихри времени скрутились для меня в один жгут при словах: «вихорево гнездо».
Гнездо вихря! Вихри земные и вихри небесные. Вихри, – но не враждебные. Вихри напрасные, паразитические, – но неизбежные и необходимые!
Наша лишняя, никому не нужная жизнь, сладкой омелой внезапно хлестнула меня по лицу.
Понял-оценил я и мысли Вадима, сперва пропущенные мимо ушей. Да, так! Мы – ты и я, некоторые другие похожие на нас парни и девчонки быстро убегающего 1973 года, – действительно ненужное «отклонение» от нашей небывало правильной и светлой жизни.
Но ведь музыки без отклонений не бывает. Растений, животных и человеков без отклонений нет и быть не может. Так это создано, и не нам вытягивать пути людские в нитку, или, наоборот: низко натянутой проволокой, предназначенной для того, чтобы сбить с колес летящего на свиданку мотоциклиста, уже предвкушающего ласки и нежности, тисканья, прикосновенья… – думал я про себя.
Да, мы не вполне нормальное «образование» на раскидистых ветках страны. Но без нас, как без пристроившейся без спросу на дереве, не умирающей ни в стужу, ни в зной омелы – ничего путного не выйдет!..
Птицы очищают клювы о ветки. Разносят семена омелы по свету. Омела неправильная, омела полупаразитичекая – и от этого вдвое, втрое прекраснейшая – цветёт и дает окрас, запах и тихую мощь временам и укладам.
Тут я спохватился, притворно закашлялся и с опозданием сказал:
– …нет. Ничего вспоминать не будем. Будем распутываться, пока не стемнело.
Я подполз к тебе вплотную и стал грызть одну из веревок, которую Вадим завязал на твоих руках тяжким объемным узлом. Не вышло: веревки были смолёные, крепкие…
Я снова закрыл глаза: детство и юность с поющей мистикой песков стали, трепеща, отступать. Входил не мираж! Входила наглая и беспощадная жизнь, которая была в сто раз опасней семипалых драконов, тихоумных русалок, прожорливых полозов, песчаных вихрей, принимающих вид тех существ, которых каждый из нас в детстве больше всего страшился!
9
Раскровив дёсны и рот, грызть веревки я перестал, обмяк, потерял биения сердца…
Стены из ракушняка неожиданно представились разгородкой мироздания. Посреди крыши зияла дыра, еще несколько просветов виднелись по бокам.
Сквозь дыру в мироздании виднелась часть неба. Ракушняк, осыпаясь, чуть слышно свистел и пел. Мы лежали на глиняном полу. Туповатое инакомыслие терялось в песках. Вместо него входило в халабуду скорбномыслие: безгневное, незлобивое.
Рядом чуялись разломы времени, напоминавшие засохшую и широко треснувшую иловую грязь. Никакой политики в этих разломах не было, а вся столичная dissidura forte – так итальянисто, кося под вокалистку, называла ты нашу студенческую политвозню – оказалась с боку припёку.
Смысл диссидуры ушел, а звук остался:
Quando pietosa dissidura forte,
Venne in sogno Madonna, a darle…
Исполненный ликующих завихрений стих из поэмы потерявшего разум Торквато Тассо, подслушанный тобой на занятиях по вокалу – пел сейчас сам себя…
Однако разломы времени были еще далеко. Такие разломы никогда не проявляются сразу. Отколется один камешек, другой, третий, лопнет земля, дембеля подерутся с офицером, заново покроется трещинками степь – косая трещинка, кривая, изломанная. Торквато Тассо ударит ножом верного слугу, смешаются времена и почвы: песчаники, чернозем, глина, попятятся от разлома кабаны, олени сломают в бешенстве рога, завоют без причин мертвые волки, ослепнет кора лиственных и хвойных деревьев, уйдет вода из малых и без того пересыхающих рек, сбившись с курса, повернут вместо юга на север птицы, стремясь в манящие их места на верную погибель…
Разломы эти вот-вот должны были коснуться и нас: раздробить кости, искромсать сердца, разом выплеснуть всю до капли кровь, как выплескивают бурчливые хозяева, прямо во двор, прямо под окна соседям, пропитавшиеся за ночь кислой вонью, жирные помои…
Широта мыслей и узость рассуждений сменяли друг друга. А потом, покинув твою и мою голову, делали их двумя стучащими друг о друга иссохшими головками мака, из которых – даже если хорошенько их встряхнуть – доносилось одно только обморочное шуршание.
Расколотый на пять частей водно-воздушно-земельно-эфирно-огненный мир завис над нами.
10
Уже смеркалось и притом быстро.
– Мы не умрем насовсем… – рассекала ты звенящим шёпотом песчаную глушь. – Нас найдут! Халабуду вадимовскую кто-нибудь должен знать. Мы выживем и ни в какую тюрьму не сядем! – Это уже в полный голос.
Ты всегда говорила так мелодично, что и музыканты заслушивались.
– Откуда такой голос? – спрашивал я иногда.
– Из Персии, из Персии, – отшучивалась ты. – Я райская птица, изгнанная за всякую лабусню из прекрасных мест, из Закаспия…
Песок шуршит, рай поет прерывистыми голосами, тревога нарастает…
Плавный толчок всей моей крови тебе навстречу ты не услышала, но о чем-то таком догадавшись, вдруг восхищенно смолкала.
– Не Явас, не Явас! А… я, тире, вас, – слегка задохнувшись, выкрикнула ты наш пароль.
– А я – вас, – повторил я вслед за тобой присловье, которым в Москве старались мы друг друга подбодрить или, наоборот, испугать. Особенно после того, как я сказал тебе однажды:
– В этот самый Явас, ну, в поселок этот… в Дубровлаг, в Мордовию, – мы никогда не попадем.
– Не Явас, а я – вас… – еще раз произнесла ты уже тише и заплакала, потому что не могла высвободить кисть левой руки и слизать с нее капельки крови, выступившей под веревками, не могла погладить меня, как ты часто говорила, по загривку…
11
Нашел нас жестяной подхорунжий. И я сразу сказал, что он кажется мне человеком, отожженным из стали, раскатанной в жесть. Подхорунжий поправил:
– Человек я твердый, а только древобытный, Боряня, древобытный. Есть такое дело! Не железяки, а деревья мне подсказали, куды вы двинулись. – Он уронил одну, но крупную, сладко блеснувшую под звездой слезу. – Приложу ухо к дереву – так всю округу слышу. Слышал я и этого рёхнутого. Не тутошний он, из прибылого народу. И бежал так скорёхонько, как хто за им гнался. А кому тут гнаться? Последний волк лет десять назад издох. Рази полоз его напугал? Или что другое привиделось…
– Спасибо вам, Максим Лазаревич.
– Ну, есть такое дело. А лучше – деду твоему спасибки сказать. Раньше мы с им – ого-го! Стояли, помню, в четырнадцатом годе осенью, под городом Ригой, так он меня от подлючей смерти спас. Зарубить меня одна местная лахудра хотела. А он не дал, заметил, как ночью она ко мне через ихний латышский хутор меж возов крадется: тесак под луной блестит, руки красные, в цыпках. А дед твой белокожих любил. Он ее и подсек. Она завыла, тесаком махнула. Ну, мы ее скрутили и по начальству определили… Ладно, заговорился я. А чего говорить? Вот вам стебелек омелы.
Подхорунжий вынул из-за пазухи недлинный – сантиметров около пятнадцати – стебель. Тут свет еще раз передо мной перевернулся и прянул в сторону. Не от того, что подхорунжий выхватил сразу и нож, но потом его спрятал, а от того, как жестко разломил он живой и еще, казалось, дышащий стебель на четыре части.
Ты засмеялась. Я задрожал и дрожал почти весь остаток вечера и часть ночи.
– Тут такое дело. Из гнезда стебелек, из вихорева. Зеленые щё разломушки, – помягчал подхорунжий. – При себе держите. Будут разломушки при вас – никакой суд вам не страшен, и деткам вашим тоже.
12
Падающий вниз – летит вверх. Так всегда – во время сцепок любви.
Мы спали на дедовой веранде, и через крышу, остеклённую по чьей-то прихоти лишь наполовину, были видны звезды. В ту ночь Волосажары не горели – пекли зеленоватыми каплями. Но капли эти были приятней и слаще, чем все звезды и планеты того сентябрьского неба.
Тонкие дуновения бессмертных струй омелы, витали между нами и звездами без всяких причин и препятствий.
– Ты не потеряла омелу?
– Вот они, разломушки. Три на столе, один разломушек в руке…
– Когда-нибудь напишу об этом.
– Ну вот. Меня живую хочешь сменять на мертвый рассказ!
– Хороший рассказ не бывает мертвым. Вообще-то – я сам рассказ. С двумя ногами, руками и всем прочим. Поэтому я не променяю тебя на рассказ. Я тебя и других сделаю живым рассказом…
– Сумасшедшего гэбиста тебе не простят. Да никто в него и не поверит.
– А я сделаю так, чтоб поверили.
– И зачем только мы в этих чертовых временах очутились? То нельзя, это нельзя, читать только по программе можно.
Рассмеявшись, достал я из кармана коробок спичек, зажег одну, другую. Не закуривая, сказал:
– Сейчас еще подсвечу – времена светлей станут.
Тебя это развеселило, мы стали на тахте подпрыгивать и тихо хохотать от радости, что живы, что отвалил Вадим, ушла баба Гуляна, а подхорунжий Вихорь и сейчас про нас, наверное, думает…
– Не Явас! А я – вас! Не Явас, а я – вас! – негромко покрикивала ты.
13
Через час ты уже спала, все звезды утопли и больше из глубины неба не выныривали. Я встал, снова чиркнул спичкой. На полу лежал обломыш омелы, который ты и в приступах любви сжимала в руке.
При взгляде на частичку омелы прекрасной, омелы бессмертной перестала пугать власть. И безвластие, – которое царило в этих местах во время революций и гражданских войн, – больше не страшило.
Ни власть, ни dissidura forte ничего в этом мире больше не решали. Даже тело ни те, ни другие не смогли отобрать и развеять в песках, что уж говорить про душу!
Власть приходит, власть уходит. Никнет, цветет и меняет обличья – безвластье. Пласты веселья сменяются пластами ужаса. Но для человека все остаётся прежним. И эта темная, непроглядная глубина человека, скрывающая в себе первичный, а не самоуправный, не искаженный чужими наскоками замысел, эта глубина, вмещающая в себе всё и вся, – только она и постоянна, потому что – непостижима…
14
Кто-то колючий и нежный.
Открыл глаза – пустота…
И все-таки, рядом кто-то чуется!
15
В московской моей квартире даже не тепло: жарко. Хотя за окном – тощеватый снег и 2022 год. Тепло сегодняшнее ничуть не напоминает то, таврийское. Но я заставляю себя думать, что напоминает. От таких мыслей я сам становлюсь памятью. Не словесами о памяти, – а ее веществом, подготовленным для крутой лепки.
Вот я и пытаюсь это вещество, эту плоть с ножками и ручками, с кудрявой головкой и насмешливыми губами, вырвать из своего нутра, размять в руках как хлебный, смоченный водой мякиш и, вылепив фигурку, установить ее на листе бумаги.
Но одной воды – недостаточно. Нужна кровь. Я до боли закусываю губу, кровь каплями и проступает. Вместе с кровью начинают шевелиться над листом ныне мертвый, а тогда живой песок, которым Вадим Д. собирался забить под завязку наши глотки.
Но я не гневаюсь, не корю ни Вадима, ни время.
Незабвение – лучшее, чем можно воздать тому тревожному, но и плотно-насыщенному времени. Насыщенному – чем? Да хотя б небывалой жаждой чтения, в котором сквозила суть земной жизни, которое заполняло нас живой стихией еще неискаженного языка, и было – при беспрестанном и опасном зуде книгоиздательства – подлинным сгустком нестяжательства: сейчас проклинаемого, а тогда превозносимого до небес нашим косоруким студенческим самиздатом!..
Именно незабвение и не позволяет мне на час-другой запамятовать что ни тебя, ни жестяного подхорунжего, ни Вадима уже нет на свете. И что рассказать о себе объемно вылепленным словом, вы в любом случае можете только здесь, на моей странице.
Вот и пишу: подхорунжий Вихорь умер лёжа, в хорошо выдолбленной дубовой колоде, на 102 году жизни. Вадима, – как болтали уже в другие времена, – турнули из ГБ, и через год после нашей встречи он застрелился.
Подхорунжего и Вадима чувствую слабо, вспоминаю редко. А тебя и впрямь променял на рассказ. Но тут же и «выменял» обратно! Как удалось – до сих пор не знаю. Знаю и слышу только твой голос:
– Мне теперь никакие обмены не страшны. Ты говорил когда-то, что смерть – позор. Дурашка! Смерть не позор, она – загадка и чудо… Ну? Вспомнил, что говорил? Вспомнил, как тогда вообще все было?
16
Вспомнил, конечно…
Вздрагивая на остановках, возвращались в плацкартном вагоне. В Москве сразу подались на Таганку.
Толстенький, щеголеватый, младший прораб по фамилии Суваров, по имени Ванечка, или – как он сам себя называл – «чувашистый еврей», встретился нам сразу, как ступили на улицу Малые Каменщики. Подмышкой Ванечка держал большую картонную упаковку для чая, изготовленную в виде сундучка с крышкой.
– А у вас тут небольшой шмончик был, – картинно закатил он карие глазки.
– П-почему шмончик? – опешил я.
– Потому что не шмон, а именно шмончик. Без приказу, потому что.
– Как это?
– А так: по звонку, ёханый насос, по наводке. В общем, без ордеров, а только для успокоения своей пролетарской совести, – хихикнул Суваров.
Ты ущипнула меня за бок.
– Там же, там…
Ванечка понимающе усмехнулся. Он подождал пока ты начала меня еще и царапать, чтобы я наконец раскрыл рот, и что-то внятное произнес, и только тогда сказал:
– Так не нашли ж ничегошеньки. Я вас второй день вместо работы, ёханый насос, встречаю, чтобы предупредить.
– Вот это да, – только и сумел выдохнуть я.
– …а не нашли, потому что за четыре дня до этого, я все ваши перепечатки пустил под нож, – похвастался Ванечка.
Состроить мордочку хитрей и симпопонистей было невозможно. Но толстячок Суваров все-таки состроил.
– И вот. Чую, значит, я что-то неладное. Звонок был странный, прощупывающий. Мол, что там за сторожа у вас народное добро втихаря разбазаривают? Вот я и отвез брошюрки ваши в макулатурный цех. Да не в первый попавшийся. Есть, у меня дружок, есть! Из бывших лесоповальщиков. Он ваши труды в целлюлозу и превратил. А вам передать велел вот это, – симпатичный еврей-чуваш протянул тебе двумя руками сундучок из-под чая.
Ты картонную коробку вмиг раскрыла и вытащила, закоптелую до черноты, алюминиевую кружку. На кружке вспыхнул под солнцем косо вырезанный крест.
17
Закоптелая кружка и теперь стоит в моем кухонном шкафу. Кружка лыбится, крест потихоньку темнеет. По временам я наливаю в кружку крепкого – но уже не черного, зеленого чая.
Не хочу менять кружку на китайский новодел. Конечно, ее можно подарить, продать или сдать в Музей Главного управления лагерей. Но рука не поднимается, потому как порой кажется: именно эта кружка соединяет всё, что меня окружало и окружает – Москву, Подмосковье, Северное Причерноморье, поезда, эшелоны, переплеты, повестки, беседы в прокуратуре, улицы Большие и Малые Каменщики и даже – шарообразное пространство, что создает вокруг себя вихорево гнездо с цветущей омелой, которая каждый год нежно выламывается из сухих перекрученных ветвей.
Иногда мне кажется, что и Земля наша – вихорево гнездо. А шарообразное эфирное пространство вокруг нее – наше будущее существование. Сухо ли, жёстко ли, часто ли, редко ли треплет жизнь, – а омела цветёт! И от её цветения жизнь становится опьяняюще легкой, сладко-обещающей, не допускающей никаких обменов, допросов, наставительных разговоров и прочей чуши.
Наверное, из-за этого несостоявшегося обмена жизни на прозу, ты и сейчас крепишься на мне, как крепится на ветке вихорево гнездо, с цветущей в сентябре и даже в октябре омелой.