Читать книгу Господа офицеры - Борис Васильев - Страница 3

Глава вторая

Оглавление

1

Федор лежал лицом к обшарпанной, в жирных пятнах от тел и затылков, стене дешевого – дешевле стоила только ночлежка – номера и считал тараканов. Рыжие прусаки шустро метались среди рваных обоев без видимой цели и направления; черные усачи степенно следовали по прямой, брезгливо обходя круглые клопиные задки, торчащие из всех щелей. И суетливые рыжие и солидные черные вынюхивали добычу, рвались к ней, и только сытые клопы никуда не спешили. Их временем была ночь, а поживой – теплая кровь, которой хватало с избытком, а потому и торопиться было несолидно.

Федор глядел в клочья обоев, а видел небывало переполненный Кишинев. Видел изворотливых мелких дельцов, маклеров и агентов, развивающих бурную деятельность в надежде выбить, выпросить, выторговать, вымолить, выцыганить пятиалтынный на каждый вложенный гривенник; видел неторопливых, знающих цену себе и всему на свете тыловиков-интендантов, через липкие руки которых шли сотни тысяч пудов хлеба и мяса, овса и сена, шли шинели и портяночное полотно, сапоги и седла, палатки и медикаменты – шел дикий навар войны; видел молчаливых, почти незаметных в серых своих сюртучках заправил-поставщиков, слово которых могло озолотить, а могло и уничтожить и мелкого барышника, и крупного воротилу, а доходы измерялись гарантированными государством миллионами. Он насмотрелся и на тех, и на других, и на третьих, он ощутил их физически, как ощущают падаль, он во многом разобрался и только никак не мог понять, что же делать ему, Федору Олексину. Далее на запад, за границы империи, в Бухарест, а тем паче за Дунай без специального разрешения военных властей не пускали. Скобелева в Кишиневе уже не было, а где он находился, никто толком сказать не мог. Цены, взвинченные легкой деньгой воровства и махинаций, росли изо дня в день, и в конце концов Федор, сменив дюжину гостиниц, докатился до номера на трех горемык, ниже которого падать было уже немыслимо. Ниже ждала нищета.

Конечно, можно было, махнув рукой на мечты, записаться вольноопределяющимся и в качестве такового шагать на запад, а далее и на юг, за Дунай, в Болгарию, спрятав под солдатской рубахой письмо полковника Бордель фон Борделиуса к бывшему однополчанину, а ныне генерал-майору свиты его императорского величества Михаилу Дмитриевичу Скобелеву. Можно было, поступив так, как поступали тысячи молодых людей, уповать на то, что великие случайности войны сведут когда-либо вольноопределяющегося нижнего чина с генералом свиты, письмо заместителя командира 74-го пехотного Ставропольского полка попадет адресату, а сам нижний чин мановением генеральской руки будет извлечен из ротных рядов и «оставлен при…», а вот в качестве кого «оставлен при…», Федор никак не мог придумать. Он размышлял на эту тему с ленцой, словно бы по обязанности, валяясь на блошином матрасе и глядя в клопиную стену, а потому не только не видел выхода, но и не искал его. Незнакомая, но отнюдь не пугающая апатия уже целиком завладела его духом и телом, и он не хотел ей противиться, хотя понимал, в какую пропасть ведет его безволие, растущее в душе, будто поганый гриб. Ему было все равно, решительно все равно, абсолютно ВСЕ РАВНО, что будет завтра с ним, Федором Олексиным, с его родными и близкими, с Россией и со всем миром. Он выпал из всего сущего, вывел себя за скобки и лениво ничего не ждал.

А деньги – и те, о которых он знал, и те, которые незаметно подсунула ему Тая, – давно уже превратились в считаные двугривенные, каждый из которых означал либо какую-то еду, либо возможность еще сутки валяться на голом матрасе в трехкоечном номере, и Федор последнее время ел через день, всячески оттягивая срок, когда придется что-то решать: либо подаваться в «вольноперы», заведомо отказавшись от всяких надежд пройти огненную купель под стягом самого отважного и безрассудного из русских полководцев, либо падать еще ниже в нищету, грязь и небытие.

– Ай, повезло, ай, счастье-то какое, господа! Ай, Господи, благодарю тебя и кланяюсь низко! – радовался тихий, облезлый, маленький человечек без определенного возраста, занятий и положения, Евстафий Селиверстович Зализо. – Шестнадцать рубликов семейству отправил и долги расплатил сполна. Шестнадцать целковеньких супружнице и деткам!

Евстафий Селиверстович посредничал в мелких сделках, вел случайную переписку, а вечерами играл по маленькой с купцами, подрядчиками и маклерами третьей руки, мухлевал и передергивал, но темных дел боялся. Заработок был невелик и неустойчив, и Зализо куда чаще возвращался с синяками, чем с целковыми. Кряхтел, стонал, иногда плакал, но не унывал и, наскоро сведя синяки огромными, екатерининской чеканки, медяками, снова неустрашимо шел по трактирам.

– Раз побьют и два побьют, а там, глядишь, и Господь смилуется, пожалеет меня да тузика подкинет, – приговаривал он, собираясь на вечерний промысел.

– Бога-то хоть в шулера не зачисляйте, – сердился желчный отставной капитан Гордеев, второй сожитель Федора.

– То присказка такая, присказка, – поспешно оправдывался Евстафий Селиверстович. – К слову как бы сказать, глубокоуважаемый господин Гордеев.

– По мне уж коли играть, так не мелочиться, – непримиримо ворчал отставной капитан. – Поставьте тысяч на десять, смухлюйте – и домой. А вы десятку наскребете и радуетесь. Глупо и мелко.

– Помилуйте, Платон Тихонович, за десяточку мне по роже съездят, а за тысячу… Да что там – тысяча! За сто рублей жизни решат. А у меня – супружница, детки, семейство.

– Рыба вы, а не игрок.

– Рыба, – покорно соглашался тихий Евстафий Селиверстович. – Я, господа, бывший идеалист. С юности, от младых, как бы сказать, ногтей в благородство верил, как во спасение. Стихи декламировал, в живых картинах участвовал, рыцарей изображая. Знаете, когда воровство кругом да гадство, как приятно в живых картинах рыцарей изображать. Дамы платочками машут, начальство улыбается, и всем очень покойно. Очень. Это ведь приятнее даже для русского человека, чем о свободе рассуждать. Вот я им всем и приятствовал, а сам верил. Верил, господа, истово верил, вот что умилительно.

– И во что же верили?

– А во все, во что Отечество верить наказывает. В законы, в честность, в мужей государственных, даже… – Зализо понизил голос, – даже в справедливость, господа, хоть побейте, верил. Верил! А тут как раз из самого Санкт-Петербурга сановник пожаловал. Добрый такой господин, сединами убеленный. Стал чиновников по одному к себе на беседу вызывать, и до меня очередь дошла. А я уже специально изготовился к рандеву этому, цифры подобрал, случаи разные и все на бумаге изложил.

– Опять глупость, – угрюмился Гордеев. – На что рассчитывали? Чин, поди, мерещился? Вызов в Сенат?

– Нет, что вы, господа, нет и нет! – пугался Евстафий Селиверстович. – Ни на что я не рассчитывал, господь с вами, Платон Тихонович. Я Отечеству помочь стремился, я о нем помышлял, я указать хотел, куда денежка казенная утекает, в какую прорву ненасытную. Вот о чем я думал, поскольку в честности воспитан был. И в записочке той ни грана клеветы не содержалось, а дело все так перевернулось, этаким, как бы сказать, фарсом трагическим, что вылетел я со службы, как только лошадки особу за город вынесли. Изгнан был с позором и срамом, аки клеветник и доносчик. Вот куда меня искренность моя привела, на край, как бы сказать, пропасти падения человеческого.

– А закон? – не выдержав причитаний, раздраженно спросил Федор. – Есть же закон, господин Зализо. Есть же управа на губернских самодуров.

– Закон? – бывший чиновник тихо рассмеялся. – Какой закон, господин Олексин? Это в Английском королевстве закон, а у нас – поправки к оному. Пятнадцать томов поправок, указов да разъяснений: не изволили сталкиваться? Ну, храни вас Господь от этого. Россия – страна поправочная, а не законная. Поправочная, глубокоуважаемый господин Олексин.

Евстафий Селиверстович Зализо был не только бывшим чиновником, но и бывшим человеком и потому не вызывал в Федоре ничего, кроме редких пароксизмов раздражения. Но второй – угрюмый, внутренне напряженный, как туго взведенная пружина, отставной капитан Гордеев – был интересен уже тем, что ничего о себе не рассказывал. Писал бесконечные прошения, получал отказы, снова писал и снова получал, но не жаловался и вообще чаще помалкивал. Раз только, получив откуда-то пространное, но тоже явно отрицательного свойства письмо, насильственно усмехнулся:

– Почему тем, кто пишет правду, не верят с особым злорадством, Олексин?

У Федора случился очередной приступ меланхолии, и отвечать Гордееву он не стал. Впрочем, отставной капитан и не ждал ответа, а тут же достал походную чернильницу, пачку голубоватой немецкой бумаги и начал старательно скрипеть новым стальным пером, сочиняя очередное послание.

Разговор между ними произошел в тот день, когда вдруг разоткровенничался Зализо, выигравший накануне четвертной, расплатился со всеми долгами да еще умудрился кое-что переслать многочисленной семье. Выговорившись, Евстафий Селиверстович тотчас же ушел, поспешая ко времени, когда мелкой тыловой сошке уж очень захочется попытать счастья за зеленым сукном. Отставной капитан проводил его прищуренным глазом, помолчал и сказал весомо и уверенно:

– Врет.

– Отчего же полагаете так? – вскинулся Федор, которого чем-то тронул рассказ бывшего искателя истины. – Он говорил искренне, и сомневаться, право же…

– А я и не сомневаюсь, – грубовато перебил Гордеев. – Я без сомнения знаю, что мошенник он и лгун. Заметьте себе, Олексин, что не все мошенничают, но все лгут. Все нормальные люди непременно же лгут, а коли правду режут, так либо с ума сошли, либо в начальники выбились.

– Вы – мизантроп, Гордеев.

Отставной капитан невесело усмехнулся в густые, с обильной проседью усы. Походил по номеру, с хрустом давя тараканов, сказал вдруг:

– Хотите сказочку послушать? Очень полезная сказочка для юношей, кои героев ищут не в Древнем Риме.

– Тоже лгать станете? – ядовито осведомился Федор.

– Непременно, – кивнул Гордеев. – На то и сказка, Олексин, чтоб лгать свободно, так уж давайте без претензий. Стало быть, в некотором царстве, в некотором государстве на глухой и непокорной окраине служили два немолодых офицера при молодом полковнике. Полковник тот был хоть и весьма молод, но уже и знаменит, и отмечен, и геройствами прославлен аж до града престольного, а посему имел отдельный отряд, веру в собственную звезду и жажду славы. Вы слушаете, Олексин, или опять считаете тараканов?

– Слушаю, – отозвался Федор. – Полковник имел синие глаза и ржаные усы, и звали его…

– А вот этого не надо, – остановил Гордеев. – Сказка имен не любит. Так что либо сказку слушайте, либо я гулять пошел.

– Давайте сказку, – лениво зевнул Федор. – О Бове Королевиче.

– Бова Королевич? – отставной капитан неожиданно улыбнулся. – А пусть себе, к нему это подходит. Но сначала об офицерах, коих наречем… Фомой да Еремой. Так вот Фома – из захудалых дворяшек – из кожи вон лез, чтобы только Бове Королевичу угодить. Не из низости характера, Олексин, – мягкий, воспитанный да слабый был господин сей, уж мне поверьте, – а угодничал по той простой причине, по которой наш брат русак скорее всего угодничать начинает: по причине долгов, родственников да несчастий. Вот все это досталось Фоме в избытке – и долги, и родственников орда целая, и несчастий по двадцать два на неделе, а доходов – одно жалованье. Скольким пожалуют, стольким и жив: вам, Олексин, понятна страшная механика сия?

– А Ерема? – настороженно спросил Федор.

– А Ерема из разночинцев, Олексин, ему проще, потому как привычнее и психею его не ломает. Дед у него – вольноотпущенник, отец на ниве народного просвещения подвизался, а самого Ерему в Николаевскую академию занесло. Впрочем, к сказке все это отношения не имеет, а суть в том, что Бова Королевич вздумал на свой страх и риск малым своим отрядом взять довольно сильную крепость. И только к походу изготовился, как ловят казачки немирного турк… туземца, Олексин, туземца. Туземец попался бравый, в лицо Бове Королевичу смеется и на своем туземном языке утверждает, что движется на Бову большой туземный отряд. Врет? Ну так и слава богу, и пусть себе врет, а мы будем крепость штурмовать. А вдруг не врет? Вдруг правду бормочет, басурманская рожа? А коли правду, то о крепости тотчас и позабыть надо и силы совсем даже в другую сторону разворачивать. Понятна вам задача, Олексин?

– Понятна, – без особого интереса откликнулся Федор, хотя все, что касалось Бовы Королевича, слушал внимательно.

– И как бы вы решили ее?

– Не знаю, я не военный. А как он ее решил? Ну, ваш Бова Королевич?

– Просто, как Колумб – задачку с яйцом. Вызвал Фому да Ерему и приказал бить того туземца смертным боем, пока правды не скажет.

– И вы?.. – с презрением спросил Федор.

– И мы?.. – отставной капитан натянуто улыбнулся. – Это же сказка, Олексин, просто – сказка. И по сказке той получается, что разночинный Ерема тут же больным себя объявил, а несчастный Фома, поплакав да помолясь, взял цепь, на которой бадью колодезную крепят, и начал цепью этой…

– Не надо… – брезгливо отвернулся Олексин.

– Это же сказка, так что потерпите, – усмехнулся Гордеев. – Суть ведь не в том, как Фома бил да как туземец кричал. Суть в том, что правду он все же из него выбил: не было никакого отряда, никто ниоткуда не угрожал, и Бова Королевич мог преспокойно штурмовать крепость всеми наличными силами.

– А если и здесь ложь? Если солгал туземец тот?

– Это перед смертью-то? – холодно улыбнулся Гордеев. – Перед смертью правоверному нельзя врать, а то Магомета не увидит и гурии его не усладят.

– Значит…

– Значит, Олексин, значит. До самой смерти в присутствии муллы кованой цепью бил. Плакал, о прощении умолял и бил, вот какая очень русская история, юный друг мой. А когда забил…

– Перестаньте бравировать!

– Когда забил, с облегчением великим к Бове Королевичу побежал. С облегчением и бумагой, в которой арабской вязью все изложено было и подписью присутствовавшего священнослужителя скреплено. Бова бумагу взял, а Фому не принял, будто и не было его вовсе, Фомы этого несчастного, будто бумага по воздуху приплыла. А Фома не понял ничего или понять испугался и все сидел возле палатки. Вышел наконец Бова, глянул на Фому как на пустое место и пошел себе. В нужник. И все офицеры сквозь этого Фому глядеть стали: даже ближайший сослуживец Ерема и тот руки не подал, – Гордеев вздохнул. – Вечером ни к одному костру его не пригласили, никто на слова его не отвечал, будто и не слышал его вовсе, и к утру Фома пулю себе меж глаз запустил. А у него – детей шесть душ, родственных бездельников куча да жена больная да бестолковая.

– Послушайте, Гордеев, это же… Это же ужасно, что вы рассказываете.

– Это же сказка, Олексин, извольте уж до конца дослушать. Так вот взял лихой Бова Королевич крепость и наутро списки отличившихся потребовал. А списки Ерема составлял и включил туда покойного Фому: при боевом ордене и с пенсией, глядишь, что-либо выгореть могло. «Что? – спросил Бова Королевич. – Самоубийце – „Владимира с мечами“? Да за такую награду у меня завтра полотряда перестреляется». И вычеркнул покойного Фому из списков собственным золотым карандашиком. Через месяц Бова Королевич генеральский чин получил, а Ерема – полную отставку без пенсиона и мундира, как человек ненадежный и к службе в Российской империи непригодный.

– Да за что же, помилуйте? Причина ведь должна же быть. Хоть какая-то, хоть видимая.

– За что? – Гордеев вздохнул. – В России, Олексин, все прощают – и длинные руки, и длинные уши. Только длинного языка не прощают, запомните на всякий случай.

Разговор этот оставил в душе Федора гнетущее впечатление не потому, что Гордеев поведал о мерзостях, дотоле Олексину неизвестных, а потому, что Федор, как ни старался, никак не мог припомнить, когда же это он упоминал о кумире своем. А коли не упоминал, то зачем Гордеев обрушил на него ушат холодной воды? Какую цель преследовал, повергая идолов, что хотел доказать, что утвердить? Ответов Олексин не находил и мучился неясными подозрениями. И эти пустые подозрения постепенно, изо дня в день затушевывали и вытесняли из души его картины уродливой подноготной войны, что походя высветил угрюмый бывший офицер Платон Тихонович Гордеев. И вскоре как-то незаметно для себя Федор начал сомневаться в сказочке отставного капитана, а потом и вовсе уверовал, что сказочку сию Гордеев сочинил для собственного обеления, а сам либо трус, либо подлец, либо растратчик. И снова отвернулся, снова замолчал, и Платон Тихонович не беспокоил его более ни вопросами, ни рассказами, грустно усмехаясь в густые усы. И опять писал прошения Гордеев, залечивал синяки Евстафий Селиверстович да считал тараканов Федор Олексин, ночами ощущавший вдруг прилив невероятной решимости непременно с зарею бежать записываться вольноопределяющимся, а поутру вновь переживая очередной и уже такой привычный отлив всех нравственных сил. И гнить бы ему в той кишиневской дыре, если бы у бывшего чиновника Евстафия Селиверстовича Зализо не оказался редкостный, витиеватый, столь любимый купеческими нуворишами почерк. С этим скромным даром Евстафий Селиверстович днем ходил по трактирам, изредка подрабатывая сочинением любовных, частных и семейных писем, а вечерами играл, трусливо мечтая хотя бы удвоить содержимое всех своих карманов, но куда чаще проигрываясь до последней копейки.

– Федор Иванович! Федор Иванович, пожалуйте вниз, в коляску.

Зализо вбежал в номер в час неурочный и в состоянии весьма взволнованном. Отставной капитан бродил где-то по присутствиям, а Олексин привычно валялся на голом матрасе, лениво размышляя, сейчас истратить двугривенный или приберечь до вечера.

– Пожалуйста, в коляску, господин Олексин! Ждут!

– Кто ждет?

– Туз, Федор Иванович, – восторженно зашелся Зализо. – Козырный туз, господин Олексин! Натуральный! Велел вас к нему…

– Пусть сам идет, коль нужда.

Федор демонстративно отвернулся к стене, а впавший в отчаяние Евстафий Селиверстович заметался, заюлил, заумолял, намереваясь вот-вот рухнуть на колени.

– Ведь озолотят, ежели в каприз войдут. Озолотят!

– Пошел он к черту, туз этот. И вы вместе с ним.

– Браво, господин Олексин, иного и не ожидал. Вы подтвердили свое шестисотлетнее столбовое дворянство.

Голос был звучным и уверенным, и Федор настороженно повернулся. В дверях, держа в левой руке мягкую шляпу, а правой опираясь на трость с золотым набалдашником, стоял плотный господин в сером, тончайшего сукна английском сюртуке. Встретил взгляд Федора насмешливыми глазами, слегка поклонился:

– Позвольте отрекомендоваться: Хомяков Роман Трифонович. В Смоленске был представлен вашей тетушке Софье Гавриловне и сестрице Варваре Ивановне. Не обедали еще, Федор Иванович?

– Пощусь, – угрюмо сказал Федор: его злил и одновременно смущал энергичный напор невесть откуда возникшего господина.

– Не пора ли уж и разговеться?

Вопросы были мягкими, но напор не исчезал. Федор физически ощущал его и, еще продолжая злиться, нехотя начал слезать с кровати.

– В этакой-то одежде далее трактира не пустят. Да и то в первую половину, возле дверей.

– Но вам-то, судя по всему, ваша одежда нравится? – улыбнулся Хомяков.

– Мне – да! – с вызовом сказал Федор.

– Вот и прекрасно. Прошу, Федор Иванович, – Роман Трифонович пропустил растерянного Федора вперед, сунул четвертной подобострастно юлившему Зализо. – Ступай в мою контору и скажи управляющему, что я велел взять тебя писарем.

– Ваше пре… – начал было Зализо, но дверь захлопнулась; бухнулся на колени, истово осенил себя крестным знамением: – Спасибо тебе, Господи! Услышал ты моленья мои. Услышал и ангела послал. Благодарю тебя, Господи, благодарю!..

2

Летучий отряд без боев продвигался вперед. Суточные марши отряда сдерживались отнюдь не сопротивлением противника, не рельефом местности и даже не усталостью лошадей, а лишь соображениями командира отряда генерала Гурко. Не имея возможности войти в соприкосновение с отступающим неприятелем, генерал не мог оценить ни его количества, ни боеспособности: турки избегали столкновений, а если их к этому вынуждали, сопротивлялись нехотя, рассеиваясь при первой же возможности. Эта тактика очень не нравилась осторожному Столетову.

– Живая сила противника не разгромлена, Иосиф Владимирович, – говорил он в частной беседе. – Враг отходит планомерно, без признаков паники. Не означает ли сие, что турки намереваются повторить кутузовское отступление двенадцатого года?

Генерал-лейтенант Иосиф Владимирович Гурко предпочитал молчать и слушать, а споров вообще не выносил, полагая их салонной принадлежностью, кою в армии надлежит беспощадно искоренять. Поэтому военные советы его носили характер поочередных докладов, невозмутимо выслушивая которые Гурко либо укреплялся в уже принятом им решении, либо менял его, если и до этого в нем сомневался, – но и то и другое делал без объяснений и вежливых ссылок на высказанные чужие мнения. Это обстоятельство весьма обижало герцогов Лейхтенбергских. Но генерал Гурко был назначен самим государем, любим великим князем главнокомандующим, и братья-герцоги терпели столь несветское поведение.

Десятитысячный отряд Гурко составляли: Драгунская бригада – астраханские и казанские драгунские полки – под командованием флигель-адъютанта полковника герцога Евгения Максимилиановича Лейхтенбергского; Сводная бригада – Киевский гусарский и 30-й Донской полки, – которой командовал генерал-майор свиты его величества герцог Николай Максимилианович Лейхтенбергский; Донская бригада – донские и кубанские казаки – полковника Чернозубова; шесть дружин болгарского ополчения, уральская казачья сотня есаула Кирилова, сто пятьдесят человек конно-пионеров графа Ронникера да полуэскадрон Почетного конвоя штабс-капитана Савина. В отряде было много случайных, плохо понимавших друг друга людей: высокородные братья пытались занять позицию «особ», которые лишь временно, по случаю, вынуждены подчиняться нетитулованному и малоизвестному генералу; Чернозубов хитрил и изворачивался, прикрывая своих казачков, болгарское ополчение не поспевало за кавалерией, и только старый граф Ронникер, уже числившийся в отставке, но добровольно испросивший милости участвовать в освободительном походе со своими добровольцами конно-пионерами, безропотно шел впереди, расчищая путь основным силам Летучего отряда.

А турки пятились, не принимая боя.

– Непонятно мне это, – хмурился генерал Столетов. – Идем, как к Кощею Бессмертному: пугали-пугали да и расступились. Где же дракон, Иосиф Владимирович? Может, за Балканами?

– Дракон? – задумчиво переспросил Гурко.

«Дракона», то бишь турецкие войска, готовые дать бой, ожидали еще под Тырновом, и Гурко приближался к нему с оглядкой, сдерживая лошадей и собственное нетерпение. Но вольноопределяющийся Кубанского полка урядник князь Цертелев очертя голову кинулся вперед. Наспех расспросив встречных болгар, а заодно и турок, где же противник и сколько его, князь бешеным карьером проскакал по кривым улочкам древней столицы Болгарии, переполошив гарнизон и несказанно обрадовав жителей, увернулся от пуль, ушел от попытки перехватить его и лично доложил Гурко, что турецкий «дракон» мал, перепуган и уже начал уползать в горы. И слушая сейчас Столетова, Иосиф Владимирович упорно думал о ловком кубанском уряднике, в недавнем прошлом многообещающем дипломате, в совершенстве владеющем всеми языками и наречиями Османской империи. Но, как всегда, не спешил делиться своими мыслями, помалкивал, изредка вскидывая на собеседника острый – «режущий», как говорили молодые офицеры, – взгляд глубоких серых глаз. И Столетов уезжал к себе, в арьергард, зачастую так и не услышав ни единого слова, но нимало не смущаясь этим: он знал, что командир внимательнейшим образом выслушал его соображения, а своих не высказывает потому, что отвечает не только за тысячи жизней, но и за всю невероятную по дерзости операцию – захват горных перевалов главного балканского хребта.

У командира болгарского ополчения Николая Григорьевича Столетова были свои сложности. Созданное на добровольной основе ополчение состояло из людей, различных не только по возрасту. Восторженных пятнадцатилетних мальчиков и седых отцов семейств, бесшабашных гайдуков и бывших членов Комитета борьбы за освобождение родины, опытных волонтеров Сербской кампании и наивных крестьян, впервые взявших в руки оружие, объединяла горячая любовь к Болгарии; этого было достаточно для лагерных учений, но Столетов совсем не был уверен, что его дружинники способны выдержать затяжной бой с регулярной армией турок.

Турки не брали болгарских юношей в армию, и болгары, обладая богатым опытом гайдукского движения, не имели собственной военной касты. Вследствие этого ополчение формировалось на русском профессиональном костяке: русскими были офицеры и унтер-офицеры, барабанщики и ротные сигнальщики, дружинные горнисты и нестроевые офицеры старших званий. Небольшое количество офицеров-болгар, окончивших русские военные училища, тонуло в общем потоке командиров всех степеней: лишь командир Первой дружины подполковник Косяков был болгарином. Это тоже создавало известные трудности, и не только языкового порядка: русские офицеры, а особенно унтеры, были приучены к иному солдатскому материалу, и русское командование поступило весьма дальновидно, поручив командование всеми болгарскими частями одному из наиболее образованных, уравновешенных и рассудительных генералов – Николаю Григорьевичу Столетову.

– Господа, прошу учесть, что вы имеете дело с особым людским составом, – неустанно повторял он на всех совещаниях. – Во-первых, они – коренные жители страны, где развернуты боевые действия; во-вторых, у них свое отношение к нашему общему врагу; в-третьих, все они добровольно изъявили согласие не только воевать, но и подчиняться вам в этой войне; в-четвертых, среди них весьма много людей образованных. И все это совокупно следует учитывать каждый час и каждую минуту, не давая воли чувствам, а повинуясь рассудку.

Поручик Гавриил Олексин служил, старательно исполняя что требовалось, но не стремясь к контактам ни с офицерами дружины, ни с ополченцами собственной роты. Он был сдержан и замкнут куда более остальных, и это обстоятельство не могло пройти мимо чрезвычайно внимательного к подчиненным подполковника Калитина. Командир Третьей дружины был человеком прямым, а долгая жизнь на окраинах империи сделала эту прямоту грубоватой; ему случалось обижать офицеров резкостью оценок, но он делал это всегда только ради службы. И в беседах с Олексиным от резкости воздерживался, пока однажды не сказал в упор:

– У вас нет друзей. Не знаю причин сего и знать не хочу, но для службы это – прискорбное неудобство. Прискорбное, поручик.

– Да, друзей теперь нет. – Гавриил помолчал, ожидая вопроса, но вопроса не последовало. – Я интересовался списком потерь на переправе: среди погибших – капитан Брянов и гвардии подпоручик Тюрберт. Знал их еще по Сербии.

– Позвольте, о Тюрберте я что-то слышал.

– Я тоже. Он похоронен в Зимнице, и если бы вы позволили…

– Поезжайте, – грубовато перебил Калитин. – Продолжим разговор, когда вернетесь.

Поручик выехал в ночь, к утру был в Зимнице. Переполненный санитарными обозами, тылами и службами городок мирно спал под нескончаемый перестук на переправе. Олексин справился у часовых о церкви Всех Святых и, поплутав, нашел ее еще закрытой. Оставив коня у ограды, обошел кругом: за алтарной стеной, под увядшими цветами, желтел свежий могильный холм. На кресте было старательно и не очень умело вырезано: «ТЮРБЕРТ АЛЕКСАНДР ПЕТРОВИЧ», и Гавриил снял фуражку.

Странно, он и не предполагал, что ощутит над этой могилой столько тоски, горечи и одиночества: с покойным они были скорее врагами, чем приятелями, и вот поди ж ты – боль все-таки добралась до сердца. Он вспомнил насмешливого рыжего увальня в зале Благородного собрания, где познакомил его с Лорой и где, собственно, и началось их соперничество; вспомнил потного, в брызгах чужой крови, устало и обреченно отбивавшегося от черкесской сабли; вспомнил в боях и ученьях, в спорах и на отдыхе, вспомнил все, связанное с ним, и понял, что горько ему не оттого, что под этим крестом лежит его боевой товарищ, а потому, что здесь вместе с Тюрбертом лежит их юность. И он, поручик Гавриил Олексин, сейчас навеки прощается с нею.

Подумав так, он тотчас же вспомнил о несостоявшейся дуэли и о разговоре в Сербии после боя с черкесами Ислама-бека: «Хотите дуэль наоборот?» Вспомнил и громко сказал:

– Вы победили, Тюрберт.

Покой и тишина стояли над маленьким кладбищем – только горлинки тревожно вздыхали в деревьях, – и голос поручика прозвучал неприлично и вызывающе. Гавриил ощутил это, сконфузился и, деревянно поклонившись могиле, быстро пошел к выходу, страшась оглянуться. Никого не встретив, вскочил в седло, пришпорил лошадь и поскакал назад, в роту, ближайшим путем выбравшись из городка. На душе его было грустно и светло, словно, простившись навеки с Тюрбертом, он нашел взамен что-то очень важное, возвращавшее ему утраченный покой и веру в завтрашний день. «А вот и конец иллюзиям, – сумбурно, обрывками думал он. – Тюрберт заплатил за меня сполна. Война не призвание, война – профессия, только и всего. Моя профессия. Единственная».

Он доложил Калитину по возвращении, но командир дружины не продолжил разговора, возникшего накануне поездки, и вел себя так, будто разговора этого никогда меж ними не было. В иное время Гавриил, может быть, и сам с облегчением позабыл бы о нем, но теперь, после прощания с Тюрбертом, слова подполковника о друзьях и дружбе звучали для него совсем по-особому. И в первый же свободный вечер Гавриил, собрав офицеров и унтер-офицеров своей роты, рассказал о подпоручике Тюрберте и капитане Брянове, о Стойчо Меченом и Совримовиче, об Отвиновском и Карагеоргиеве. И, несмотря на то что аудитория хранила напряженнейшее молчание, был очень доволен собой.

– Этакого и внизу не поймут, и вверху не оценят, – сказал на следующий день подполковник Калитин, коему тут же и донесли о странном эксперименте в роте поручика Олексина. – Собрать господ офицеров вместе с унтерами на посиделки – да вы с ума тронулись, поручик.

– Возможно, господин полковник, только умирать им придется рядом.

– Вот и пусть мрут рядом, а сидят врозь, – резко сказал Калитин. – Вы меня поняли, Олексин? И молите Бога, чтоб о сем всенародном собрании начальство кто-либо не уведомил.

Перед выступлением на Тырново – уже после переправы через Дунай на той, болгарской стороне – Олексина попросил зайти начальник штаба ополчения подполковник Рынкевич. Не приказал, а именно попросил – мягко, будто был не старшим по должности, а соседом по имению, и эта кошачья мягкость насторожила поручика.

– Видимо, мы с вами плохо молили Бога, – сказал он Калитину после официального уведомления о вызове в штаб.

Калитин молча вздохнул и нахмурился. И когда Гавриил ушел, ринулся к Столетову.

– Оставьте, голубчик, – болезненно поморщился Николай Григорьевич: он не выносил интриг, наушничанья и закулисных шепотков. – Никто вашего командира не тронет. А пожурить – пожурят, и правильно сделают. Нашел место, где демократией кокетничать.

Гавриил ехал в штаб ополчения собранным, будто готовился к бою, а не к доверительной беседе. И был весьма огорошен первой фразой подполковника Рынкевича:

– Вам, поручик, кланяться велели, что с удовольствием и исполняю.

Рынкевич встретил Олексина у входа в палатку, дружески прервал официальное представление, а сказав эти слова, и впрямь отвесил поклон. Это было настолько необычно, настолько не соответствовало предполагаемой цели вызова, что Гавриил окончательно растерялся.

– Не интересуетесь от кого? Да, да, от капитана Истомина: не удивляйтесь, повышение в чине получил за сербские дела, чего и вам от души желает. Высоко отзывался о вас Гавриил Иванович, высоко.

Русские офицеры, воевавшие в Сербии, числились в отпусках или в отставке и по закону никаких чинов получать не могли, однако для штабс-капитана Истомина было, как видно, сделано исключение. Странность заключалась и в том, что Истомин в боевых действиях участия фактически не принимал и ни военными талантами, ни отвагой особо не отличался.

– Личность, говорит, вы романтическая, – продолжал хозяин, усаживая гостя в складные походные кресла. – Прямо-таки, говорит, в некотором роде рыцарь без страха и упрека.

– Благодарю, – сдержанно сказал Гавриил. – Право, Истомин преувеличивает. Хотел бы повидаться и попросить не ставить меня в положение неловкое и двусмысленное.

– Да, да, – будто и не слыша Олексина, говорил тем временем Рынкевич. – Одна история с этим… как, бишь, его?.. С черкесом, словом. Очень полковник Медведовский тогда гневался, очень, но Истомин убедил его не придавать значения.

– Зачем же? Я ведь не по восторженности отпустил тогда Ислама-бека, господин полковник, а исходя из внутренних убеждений и совести своей.

– Все правильно, поручик, все правильно, – почему-то тяжко вздохнул Рынкевич. – Поступки суть плоды, а корни – аккорды струн души нашей. На какую мелодию настроены, ту и исполнят. Все от струн, все. Отсюда и название: мотивы поступков. И коль мотив звучит благородно, так и поступок в этом же регистре.

– У меня дурно со слухом, господин полковник, поэтому хотелось бы без музыкальных аллегорий, – сухо сказал поручик.

– Помилуйте, какие же тут аллегории? – благодушно улыбнулся Рынкевич. – И насчет слуха вы не правы, Гавриил Иванович. Я, к примеру, лишь одну ноту вам в упрек ставлю как фальшивую. Нет, впрочем, и не фальшивую, а – ошибочную. Из другой, так сказать, оперы.

– Господин полковник, я вынужден просить разъяснения, поскольку от музыки далек, что уже имел честь сообщить вам.

– Поясню с удовольствием, – тон Рынкевича вдруг утратил расплывчатую мягкость радушного хозяина. – Вы рассказывали подчиненным о Сербии, это отрадно. Однако не могу не отметить, что слово «враг» вами употреблено необдуманно.

– Сколько помнится, я называл врагами турок.

– Совершенно верно. Только помилуйте, поручик, какой же турок враг? Он – неприятель или, если угодно, противник. А враг у нас с вами за спиной. Враг – это смутьяны, нигилисты, жиды, социалисты, писаки вредного направления: вот они – враги Отечества нашего. А турок – неприятель, не более того. И разница тут в том, что неприятель – дело преходящее: сегодня турок, завтра француз, послезавтра – немец или китаец. А враг вечен. Он вездесущ и постоянен, и война с ним должна вестись постоянно. Постоянно, Гавриил Иванович, денно и нощно.

– Мой враг – передо мной, – резко сказал Гавриил и весь подобрался, хотя еще не решил, для чего изготовился: для спора или для того лишь, чтобы встать, откланяться да уйти. – А если ваш враг дышит вам в затылок, то попробуйте повернуться кругом.

– Недурно, – Рынкевич улыбнулся, но тут же убрал улыбку. – Не стоит казаться наивнее того, что вы есть, Гавриил Иванович. Уж коли вы попали в наш монастырь, то позабудьте о своем уставе. Болгарские заговорщики, что в Бухаресте интриги плели против законного правительства…

– Вы считаете турок законным правительством Болгарии?

– Всякая власть от Бога, поручик, и извольте выслушать не перебивая, – командно повысил голос начальник штаба. – Играете в демократию, а обязаны блюсти и соблюдать. Продолжаю: Болгарский комитет формально распущен и помогает нам, но вольнодумная зараза осталась. И ваш долг – долг командира роты – немедля уведомить меня, как только оную заразу обнаружите.

– Извините, господин полковник, что вновь прерываю, – Гавриил встал, с трудом сдерживаясь. – Доносам не обучен и уведомлять, как вы выразились, никого не собираюсь. Понимаю, что мой отказ обязывает меня сдать роту более опытному командиру, и с рапортом не задержу.

– Вы неправильно истолковали… – медленно поднимаясь и багровея, начал было Рынкевич.

– Возможно, я туп от рождения. Позвольте на сем откланяться и сегодня же подать рапорт.

Олексин щелкнул каблуками и, не дожидаясь разрешения, вышел из палатки. Едва добравшись до роты, сел писать рапорт. Гнев еще не улегся, и рапорт вышел излишне многословным; командир дружины порвал его, не дочитав.

– Господин полковник, я прошу вашего разрешения, – начал было Гавриил.

– Не дам, – хмуро сказал Калитин. – Не ерепеньтесь, поручик, совестно за вас, право, совестно. Ведете себя как истеричная барынька.

– А как повели бы себя вы, получив предложение стать подлецом?

Калитин неожиданно улыбнулся; всегда озабоченные глаза на миг блеснули мужицкой хитрецой.

– Но рапорт о переводе я все-таки не стал бы писать, право, Олексин, не стал бы. Прощения прошу, но не на то вы обижаетесь. Кабы вам в картишки передернуть предложили или там вдову с детьми малыми на мороз – тут и спору нет. Гоните такому пулю в лоб, а я жизнь положу, чтоб вас оправдать. Но в данном-то случае, Гаврила Иванович, а?

– Но что же меняется, Павел Петрович? – запальчиво спросил поручик. – Что? Форма?

– А то меняется, что не для себя господин тот старается. Не для себя, Олексин, ему от этого выгоды нет – одни хлопоты.

– Странно, – Гавриил несогласно пожал плечами. – Вы оправдываете подобное или я не совсем понял ваши слова?

– Мы живем под законом, – сказал Калитин. – И свобода наша в соблюдении оного, а не в нарушении его. Скажем, посылаете вы нижнего чина на верную гибель, только бы дело выиграть: вы как, убийца? Нет, ни вы себя, ни вас никто таковым не назовет, потому что действовали вы по закону. Ну а в том, на что вы обиделись, что ж противузаконного? А ничего, одна амбиция. Рынкевичу по долгу службы надобно о настроениях знать, вот он и печется. А далее уж ваше соображение: хотите – доносите, хотите – нет, никто вас не заставит, а спросить – спросят, – голос Калитина вдруг отчетливо зазвенел командной нотой. – И я, поручик, спрошу, чем ваши ополченцы дышат. Не любопытства ради, а пользы для. И вы мне о каждом подробно доложите, потому что у нас впереди не рыцарский поединок – кто кого переблагородит, а смертный бой за свободу ваших же подчиненных. Так вот, вместо того чтобы губки дуть да рапорты сочинять, извольте досконально изучить свою роту. Досконально, поручик, обижаться после войны будем, – подполковник опять внезапно улыбнулся. – Скажи пожалуйста, какой аргамак необъезженный! Сто ушатов на него в Сербии вылили, а ни на градус не остудили. Ну и слава богу, это-то мне в вас и нравится. Чуете?

Это неожиданное простоватое «чуете?» прозвучало столь искренне, что Гавриил не мог сдержать улыбки. А улыбнувшись, первым протянул руку, нарушая устав и субординацию, но укрепляя нечто большее, что электрической искрой проскочило вдруг между ними. И почему-то вспомнил Брянова.

3

Легкая коляска медленно двигалась по запруженным народом и повозками узким кишиневским улицам. Резвый жеребец, игриво перебирая ногами, норовил сорваться вскачь, и саженного роста кучер с трудом сдерживал его на туго натянутых плетеных вожжах. Даже в отвыкшем чему бы то ни было удивляться Кишиневе выезд вызывал завистливое восхищение; глазея на экипаж, глазели и на седоков, и Федор чувствовал себя весьма неуютно рядом с невозмутимым Хомяковым. Он тут же решил фраппировать: развалился на пружинах, забросив ногу на ногу и закурив сигару. И, неумело попыхивая ею, мучительно страдал от избранной им самим манеры, от истрепанного, мятого костюма и старых, изношенных штиблет. Когда страдания эти достигали определенного уровня, он непроизвольно съеживался, стараясь утонуть в углу сиденья, но тут же, точно спохватившись, вновь менял позу, выставляя для всеобщего обозрения дырявые подошвы. Эта борьба с самим собой столь занимала его, что он не поддержал возникшего было разговора; Хомяков, усмехнувшись, замолчал тоже, и они продолжали путь в полном безмолвии, к вящему удивлению пешеходов.

Коляска остановилась у подъезда самого модного ресторана; при виде Хомякова швейцар согнулся чуть ли не до земли.

– Кабинет, – сказал Роман Трифонович, отдавая трость и шляпу, и тут же оборотился к Федору: – Может, в залу желаете?

– Все равно, – буркнул Олексин: проклятая одежда лишала свободы и легкости, и поэтому Федор злился.

– Коли все равно, то прошу в кабинет. Нам ведь и поговорить надобно, не так ли?

Федор отвык не только от белоснежных салфеток, серебра и фарфора – он давно уж отвык и от нормальной еды, перебиваясь похлебкой да куском хлеба. А стол ломился от изысканных блюд, французских вин и заморских фруктов, и Олексину опять стало не до разговоров; он ощутил вдруг яростный застарелый голод, а утолив его первую атаку, почувствовал мальчишеское желание перепробовать все, что видят его глаза. Хомяков давно уже закончил трапезу и теперь прихлебывал кофе, попыхивая тонкой, с золотым обрезом голландской сигарой, а Федор все еще ел и ел.

– Хотите шампиньонов? Рекомендую: фаршированы по-особому.

– А черт его знает, чего я хочу, – буркнул Федор. – Я впрок наедаюсь, если угодно. Нажрусь на неделю вперед и спасибо не скажу.

– Сочтемся, – улыбнулся Роман Трифонович. – Слыхал я где-то, что миром правят две богини – Нужда да Скука. Вот бы их за один стол, а?

– Глупо, – сказал Федор. – Нужда поест и заскучает, а Скука проголодается да есть начнет: вот и конец парадоксу.

– Парадокс, говорите? – Хомяков помолчал, будто прикидывая, стоит ли углублять эту тему. – Стало быть, господа социалисты на парадоксе гипотезы свои строят? Вы-то самолично как полагаете?

Федор с огорчением отодвинул тарелку – еще хотелось, но уже не влезало, – залпом, не разбирая ни вкуса, ни букета, выпил вино и, вздохнув, устало откинулся к спинке стула. Посмотрел на Хомякова, на тарелку его с почти нетронутыми закусками, усмехнулся недобро, дернув щекой.

– Ненавидят друг друга дамы эти, куда их за один стол. Их в одном государстве и то вместе держать нельзя, а что-либо одно: либо Нужду, либо Скуку. Так что социализм тут ни при чем, тут и полиция справится: Нужду за решетку, а Скуку…

Он неожиданно замолчал, потому что никак не мог решить, куда же девать Скуку в им же придуманном метафорическом примере. Роман Трифонович с улыбкой ждал продолжения, но продолжения не было; чтобы скрыть неудобство, Федор взял сигару, повертел ее и положил обратно.

– Что же вы замолчали, Федор Иванович? Нужду за решетку – это понятно, опыт имеем, а вот Скуку куда девать? Вот то-то и оно, что не можете ответить, потому как девать госпожу эту совершенно некуда. Веками над этой проблемой мудрецы да правители головы ломают, а воз и ныне там. С Нуждой, Федор Иванович, все просто: накормил да приголубил, и вся недолга. Только ведь сытая Нужда – так сказать, вчерашняя – сегодня о том, что Нуждой была, уж и помнить не желает. Она в Скуку превращается, вот какой фокус-покус. А Скука – это тупик. С вином, холуйством, дамским визгом, с танцами-шманцами, как в Кишиневе говорят, а все равно – без выхода.

Федор хотел было съязвить, что сейчас как раз и происходит тот парадокс, конец которого он объявил столь поспешно: за столом мирно беседуют Нужда и Скука. Но посмотрел на широкие плечи Хомякова, на его по-крестьянски жилистые, сильные руки, на спокойный, уверенный взгляд холодноватых зеленых («мужицких», как невольно отметил про себя Федор) глаз и понял, что этому господину скука неведома, что Роман Трифонович смел, настойчив, силен и не просто готов к борьбе, а любит эту борьбу, ищет ее и видит в ней истинное наслаждение. Подумал и промолчал.

– А не кажется ли вам, Федор Иванович, что именно в этот тупик нас и заманивают господа социалисты? – продолжал тем временем Хомяков. – Ну разделим прибыли, ну землю – мужичкам, ну накормим, оденем, обуем, напоим даже – а дальше? А дальше цели нет, потому как нет борьбы, драки за кусок пожирнее. И начнется царство вселенской скуки, которую Россия привычно водочкой заливать примется. Так или не так? Что же молчите?

– А с чего это вы решили, что я социализм исповедую?

– Ну, хитрость тут невеликая, – улыбнулся Хомяков. – Сидит в грошовых номерах города Кишинева образованный молодой человек из господ. Чина не имеет, мундир не носит, торговлей не интересуется, винцом не балуется и даже в картишки не играет. Так кто же он такой после всего этого? Либо социалист, либо юродивый – третьего не дано, как в задачках говорится. И как вас полиция до сей поры не схватила, ума не приложу.

– По какому праву, позвольте спросить?

– Праву? – Роман Трифонович расхохотался, обнажив крепкие, один к одному, зубы. – Чудак вы, ей-богу, чудак, Федор Иванович, не обижайтесь. Какое там право, где вы его видели, где встречали право-то это римское? В университетах о сем учили? Ну так забудьте, нет никакого права ни у нас, грешных, ни в Европе просвещенной. В Европе право денежки заслоняют, а у нас – мундир. Мундир, Федор Иванович, мундир: Россия его до слез обожает, как Богу ему поклоняется и руки враз по швам вытягивает. Ну припомните: был ли у нас хоть один монарх без воинского звания? Не припомните, не старайтесь. Во Франции, скажем, или в Северо-Американских Соединенных Штатах правители почему-то без мундира обходятся, а у нас непременно с таковым. И вот с этого правительственного мундира все и начинается, мера всех вещей и значимость всех граждан. У нас какой-нибудь третьестепенный генералишко ежели поскачет куда, так перед ним враз все будет остановлено: все обыватели, все деятели, вся жизнь – даже войска, в бой поспешающие, с дороги уберут. Какой там бой, какая там жизнь, какое там право личности, ежели его превосходительству покататься захотелось! «Пади! Пади!» – только и услышишь, будто на улице до сей поры Иван Грозный пошаливает. И все падают. Не в буквальном смысле, так в переносном – мордасами в грязь. Вот оно в чем, российское-то право наше. Право – в праве руки по швам держать.

Роман Трифонович говорил негромко и спокойно, речь его звучала убедительно не потому, что он пытался убедить, – он совсем не стремился завоевать симпатии собеседника, – а потому, что все сказанное было правдой. Федор понимал, что это – правда, что так оно и есть, но – странное дело! – понимая эту правду, он не хотел ее принимать. В нем все вдруг взбунтовалось не против сказанного, а против того, кто это говорил. А говорил ему эту правду вчерашний раб, холоп с поротым задом, мужик, видевший в русском мундире прежде всего ненавистного ему барина, а отнюдь не того, чьей профессией была защита как Отечества в целом, так и жизни этих же самых мужиков в частности. Он почему-то вспомнил отца, его нечастые приезды в Высокое и его обязательные беседы с детьми во время этих приездов. «Нет большей чести, чем пасть в бою, – говорил он им, мальчикам, жадно ловившим каждое его слово. – Вы – дворяне, и ваш долг служить Отечеству, не щадя жизни и не ища наград». Вспоминал и с детства внушенное ему чувство гордости за свой род, в течение многих веков исправно поставлявший России офицеров, захлестнуло его, породив в душе резкое несогласие с правдой, вполне осознанной разумом.

– С Россией – особая история, – сказал он, стараясь говорить так же спокойно и рассудительно, как говорил собеседник. – Наш народ мечом отстоял свою независимость, мечом раздвинул границы, мечом неоднократно спасал Европу. Наши с вами предки могли пахать землю, растить детей, да и попросту жить только потому, что кто-то умирал за них на полях сражений. Поэтому вполне естественно, что мы и доселе уважаем военную форму и славных героев-воинов.

– Резон в ваших рассуждениях есть, – согласился Роман Трифонович. – Только с двумя поправочками, ежели не возражаете. Слыхал я, что во Франции члены Академии числом, если помнится, в сорок человек «бессмертными» именуются. Тоже ведь государство, мечом созданное, неоднократно мечом же спасенное и оберегаемое, а бессмертием мудрецов пожаловало, а не генералов. Мудрецов, Федор Иванович, вот ведь чудаки какие, французишки-то эти. А что касается военного героя, то он, конечно, герой, однако герой сей иногда такое геройство проявляет, что только руками разведешь. Скажем, величайший герой наш граф Александр Васильевич Суворов-Рымникский, князь Италийский, действительно – герой, только разгром Костюшки куда денем, а заодно и Пугачева? Скажете: мол, бунтарей усмирял и тем способствовал единству и мощи Отечества нашего? Можно, конечно, и так полагать, однако у нас не тот герой, кто геройство по велению совести своей проявляет, а чаще всего тот, кто велениям власти подчиняется не токмо без ропота, но с восторгом и старанием. Нет, Федор Иванович, не там Россия героев ищет, не там. Поприщ у Отечества многое множество, а мы одно для славы и бессмертия избрали: военно-мундирное. Не пора ли о несправедливости выбора такого подумать, а? Новые силы в России нарождаются, и силы эти признания требуют. Не для славы – для блага Отечества. Промышленность развиваем собственную, ночей не спим, спину горбатим, а нам – палки в колеса. На каждом шагу – палки. Ничего, конечно, справимся, любые палки в муку перемелем, но зачем же силы-то впустую тратить? Ведь их у нас – ой-ой! – горы своротить можем, потому что вчерашний мужик на простор вышел. А мужицкая кость погибче барской: где барская ломается, наша только гнется.

Вторую половину разговора Хомяков провел совершенно иначе, чем первую. Тут не было места тому почти олимпийскому спокойствию, чуть сдобренному иронией: тут Роман Трифонович начал говорить с горячностью и желчью, и Олексин не столько понял причины этого изменения, сколько почувствовал их. А почувствовав, не стал допытываться, как да почему так, а сразу же спросил о том, что тревожило его, но спросил хмуро, заранее прикрывая просьбу, ибо просить не любил и не умел:

– И вы, что же, тоже горы своротить можете?

Хомяков внимательно посмотрел на него, неторопливо налил вина – прислуге он появляться в кабинете запретил, пока не позовет, – отхлебнул, успокаиваясь.

– Какая же из гор вам помешала, Федор Иванович?

– Какая? – Федор тянул, не решаясь переходить к просьбе; это насиловало его, унижало, но он заглушил гордость. – По щучьему велению, по моему хотению доставьте меня к генералу Скобелеву.

– Позвольте полюбопытствовать, зачем?

– В отличие от вас, с детства влюблен в героев, – криво усмехнулся Олексин. – Коли хлопотно или не можете, скажите сразу, я не буду в претензии.

– К Скобелеву я вас доставить могу, сложности тут для меня нет, но… – Хомяков замолчал, достал из кармана письмо, словно намереваясь показать его Федору, однако не показал и снова спрятал в карман. – Могу и рекомендовать, если угодно.

– У меня есть рекомендация, – резко перебил Федор.

– Прекрасно, – Роман Трифонович улыбнулся. – Пропуск в действующую армию я вам доставлю хоть завтра, но лучше было бы чуть повременить.

– Я повременил предостаточно.

– В Кишиневе сейчас находится человек, который тоже рвется к Скобелеву. Однако он исполняет определенную должность и, пока не выполнит всех поручений, уехать отсюда не может. А вам прямой резон с ним вместе к Скобелеву явиться: он ведь с Михаилом Дмитриевичем еще в Туркестане вместе воевал.

– Кто же это? – заинтересованно спросил Олексин, подумав сразу же о хмуром капитане Гордееве.

– Штабс-капитан Куропаткин Алексей Николаевич. Знаком с ним коротко, и в моей просьбе он не откажет. – Хомяков решительно отодвинул тарелку, оперся локтями о стол. – И вы, пожалуйста, не откажите. Я достану вам пропуск, познакомлю с Куропаткиным, отправлю с ним вместе, только… При одном условии, Федор Иванович.

– Что же за условие? – насторожился Федор.

– Встретить вместе со мною сестрицу вашу Варвару Ивановну.

Это было так неожиданно, что Олексин совсем растерялся. Тупо поморгал глазами.

– Варю?

– Варвару Ивановну, – подчеркнуто пояснил Хомяков.

– А… Где она? То есть где встречать?

– Здесь, в Кишиневе, недельки через две, о чем в письме сообщила, – Роман Трифонович вновь улыбнулся, но на этот раз улыбка его была натянутой, жесткой, почти зловещей. – Жена у меня помрет скоро, вот какие дела, Федор Иванович. Не далее как через месячишко преставится, больна очень, врачи и руки опустили. А помочь мне Варвару Ивановну встретить да на первое время жизнь новую ей облегчить, отвлечь да развлечь – я очень вас прошу. Очень. Потому как намерения у меня весьма серьезные, Федор Иванович. Весьма серьезные намерения, и очень я рад, что вы в Кишиневе так вовремя оказались. Так что вы мне порадеете, а я – вам порадею. По-родственному, Федор Иванович, ей-богу, по-родственному. По-братски, коли уж прямо сказать.

Федор по-прежнему тупо смотрел на Хомякова, решительно ничего не понимая.

4

Иван Олексин жил теперь в семье старшего брата. Появившись вдруг поздним весенним вечером, поплакав и побуйствовав, сколько того требовал возраст и фамильный нрав, успокоился, но в Смоленск возвращаться отказался наотрез. Не вдаваясь в подробности и ни разу не упомянув о Дарье Терентьевне, с глазу на глаз объявил Василию Ивановичу:

– Пока долг тёте не верну, домой не ворочусь.

– Велик ли долг? – спросил Василий Иванович.

– Больше двух тысяч.

– И где же такие деньги достать рассчитываешь?

Иван неопределенно пожал плечами. Он никогда не интересовался, сколько и каким образом зарабатывают люди на жизнь, но складочка меж бровей, появившаяся в ночь последних слез, убедила Василия Ивановича, что дальнейшие расспросы, а тем паче наставления восприняты не будут. Пережив за короткое время величайший взлет духа, множество тревог, неуверенность в себе, а затем и крушение веры, Иван нашел силы утвердиться в одной идее; старший Олексин понял это, почему и позволил себе высказать лишь пожелание:

– Надо бы в гимназии окончить.

– Сдам экстерном. Здесь, в Туле. Учебники достань.

На том и кончился их единственный разговор о будущем. Иван усиленно занимался, и Василий Иванович в этом смысле был спокоен, зная искреннюю, хотя и не весьма целеустремленную любовь брата к науке. Однако, чтобы сдать на аттестат зрелости экстерном, требовалось особое разрешение, и старший Олексин, поразмыслив, рискнул попросить о содействии Льва Николаевича.

– Молодец, – сказал Толстой, когда Василий Иванович поведал ему о желании Ивана. – Хорошей вы породы, господа Олексины. Аристократизмом не болеете.

– Крестьянская кровь, – улыбнулся Василий Иванович. – Она нас спасает.

– Всех она спасает, – сказал Толстой. – Отечество в сражениях, а нашего брата – от вырождения. Скажите Ване, пусть спокойно занимается.

Иван окунулся в ученье с неистовостью, будто пытался неистовостью этой загасить нечто до сей поры обжигающее его. Обида прошла быстро: он вообще склонен был не лелеять обиды, а поскорее забывать их, унаследовав эту черту с материнской стороны. Осталось потрясение, сделавшее его замкнутым и неразговорчивым, и молодежь – а в Ясной Поляне ее всегда хватало, – пытавшаяся поначалу вовлечь его в игры и развлечения, вскоре отстала с некоторым недоумением. Младший Олексин не дичился, а вежливо скучал в молодом обществе, коли не мог отговориться занятиями или нездоровьем. Он весь был поглощен учением и собственными размышлениями, и эта поглощенность делала его старше всей той веселой, звонкой, смешливой юности, которую так ценил и понимал сам хозяин Ясной Поляны. Но, понимая шумливую веселость яснополянской молодежи, Толстой понимал и сдержанную замкнутость Ивана, и по его совету Олексина оставили в покое, целиком предоставив книгам, занятиям и самому себе. Иван занимался ежедневно по многу часов, занимался стиснув зубы, до звона в голове и ломящей физической усталости. Занимался не столько для того, чтобы хорошо сдать экзамены за последний класс гимназии, сколько для того, чтобы довести себя до изнеможения и заснуть сразу, едва добравшись до постели.

Дело в том, что к нему очень скоро стала вновь являться Дашенька. Сначала хитренько-злой, распутной, издевательски-торжествующей, потом – молчаливо-покорной, стыдливо прячущей глаза и, наконец, – несчастной, беспомощной, страдающей жертвой каких-то темных, непонятных сил, толкнувших ее на гнусное вымогательство. И если первая ее ипостась вызывала в Иване негодующий отпор, вторая – жалостливое презрение, то Дашенька номер три действовала так же, как действовала живая, теплая, полная женского лукавства и обещаний первая женщина в его жизни. Его Ева, не столько соблазнившая его, сколько – как считал Иван – сама соблазненная каким-то таинственным змием. И именно эта Дашенька, именно это жаркое, физически ощутимое воспоминание о ней и было особенно мучительным, и с ним можно было бороться только одним способом: замучив себя до одури.

Случилось так, что сдавал он экзамены как раз в то время, когда Толстой и Василий Иванович отправились на колофидинской кляче проведать старца-пустынника. Возвращались они уже без Колофидина, где пешком, а где на телеге, домой особо не спешили и прибыли тогда, когда Иван торжественно вернулся с победой. Он сдал все экзамены, получив высшие баллы, через несколько дней ему должны были вручить о сем документ, и в скромной квартире Василия Ивановича был по этому поводу затеян праздничный чай. Екатерина Павловна испекла пирог, все четверо уселись за стол, когда раздался стук в дверь и вошел Лев Николаевич.

– Не пригласили, – укоризненно попенял он. – А я сам поздравить пришел. Помните, Василий Иванович, старец мне советовал гордыню унять? Дельный совет, я сейчас этим особо занимаюсь.

После первой сумятицы, испуга Коли, хлопот хозяйки и некоторой растерянности Василия Ивановича все улеглось.

Пили чай, поздравляли Ивана, ели пирог, хвалили хозяйку.

Разговор шел застольный, обыденный: расспрашивали Ивана, что было на экзаменах да как он отвечал.

– А теперь куда полагаете? – спросил Лев Николаевич. – В университет, по научной части, или в техническое заведение, по практической? А может, блеск привлекает, шпоры, сабля, мундир?

– Позвольте повременить с ответом, – негромко сказал Иван. – Вопрос ваш серьезен весьма, Лев Николаевич, я, признаться, думал над этим, но пока не очень еще уверен.

– Современные молодые люди ищут путей оригинальных, – сказала Екатерина Павловна, как-то особо посмотрев при этом на Василия Ивановича.

Она хотела перевести разговор на опасные, с ее точки зрения, идеи Ивана о долгах и расплатах, но Василий Иванович взглядов не понял и поддержать ее не успел.

– Современные? – Толстой нахмурился, поставил стакан, помолчал. – Извините, Екатерина Павловна, не согласен. Только спорить буду не с вами, так что на свой счет не принимайте, – спорить буду с рутиной наших представлений. Очень уж много в обиходе нашем слов без смысла, а слово без смысла есть ярлык, обозначение, а не понятие. Вот, к примеру, во все времена к молодым людям прилагали слово «современные», а определение это – пустое. Это все равно что утверждать: масло мажется на хлеб. Ну мажется, а далее что?

– Следовательно, по-вашему, всякая молодежь – современна? – спросил Василий Иванович.

– Безусловно. – Толстой энергично кивнул. – Она родилась в своем времени и, следовательно, современна ему. Это мы с вами можем отстать и оказаться не со временем, а они, – он показал на Ивана и Колю, – не могут, даже если бы и захотели. Это – их время, и всегда их время, и только их время. Пушкин это очень хорошо чувствовал, этот естественный механизм смены, бесконечного обновления жизни.

– У вас уж, поди, и чай остыл, – сказала хозяйка. – Позвольте свежего налью.

– Не откажусь, Екатерина Павловна, благодарствуйте.

– Я ведь совсем другое имела в виду, когда про современность говорила, – продолжала Екатерина Павловна, наливая чай. – Они сейчас самостоятельны весьма, молодые люди. Чересчур, я бы сказала, самостоятельные.

– Можно подумать, что год назад мы с тобой, Катя, американский опыт по наследству получили, а не сами его выбрали, – улыбнулся Василий Иванович.

– Вот-вот! – оживился Толстой. – Удивительная метаморфоза происходит с человеком, как только он шаг в иную возрастную категорию совершает. Смотрите, с какой радостью, как нетерпеливо мы уходим из детства, как рвемся из него. А юность наша покидает нас исподволь, незаметно, будто не мы из нее уходим, а она от нас. Может быть, так оно и есть? Может быть, пора юности – это пора согласия с расцветающей душой, а затем согласие это исчезает, заменяется борением, и мы, проснувшись однажды, уже перестаем понимать ее, юность нашу вчерашнюю, уж смотрим на нее как на племя незнакомое, а посему чуть-чуть, малость самую, и подозрительное. Может быть, отсюда появляется общее определение «чересчур». Чересчур резки, чересчур самостоятельны, чересчур современны… Думать не хотим! – неожиданно резко закончил он. – Привычно и уютно не желаем думать и вспоминать, что сами были точно такими же и наши маменьки и папеньки точно так же применяли к нам словцо «чересчур», как мы – к своим детям. Извинения прошу, что шумлю и витийствую, уважаемая Екатерина Павловна, но завязли мы в словесах своих. Как в трясине завязли и скачем с привычного на обычное, как с кочки на кочку.

Иван в разговор не вступал, хотя со многим и не соглашался. Он был застенчив, в присутствии Толстого слегка робел и предпочитал внимательно слушать, часто говоря себе: «Это надо запомнить», если мысль казалась ему спорной или, наоборот, звучала абсолютом. А Василий Иванович был очень доволен, откровенно радуясь не только приходу дорогого для него человека, но и тому оживлению, которое вдруг прорвалось в Толстом, последнее время находившемся в состоянии либо суровой отрешенности, либо запальчивого неприятия всего окружающего. И стремясь поддержать это толстовское воскрешение, эту живость и заинтересованность, старался вести беседу в том русле, в которое она вылилась.

– Да, юность покидает нас незаметно, уходит, так сказать, на цыпочках, вы правы, – говорил он. – А все же как бы определить ее? Что же это за пора такая, весна-то человеческая? Время испытания идей, поисков и сомнений? А может быть, просто своего места в обществе?

– Это скорее следствия, чем причины, – подумав, сказал Лев Николаевич. – Как определить? Давайте на природу оглянемся, там ведь те же законы. Оглянемся, сравним…

– Со щенками? – неожиданно сказал Иван, густо покраснев.

– Ну зачем же? – улыбнулся Толстой. – С березой, чтоб обидно не было. Или – с яблоней. Корни исправно гонят соки, дерево наливается силой, крепнет, шумит листвой, рвется к солнцу, только – плодов нет. Не отягощены плодами ветви и поэтому с легкостью безмятежной стремятся ввысь, а не никнут к земле, сгибаясь под тяжестью нажитого. Все еще впереди, и каждая веточка, каждый листок знает, что все впереди. Отсюда – спокойствие и гармония, но… – Толстой настороженно поднял палец, – именно оттого, что каждая клеточка знает о своем предначертании, знает и ждет, возникает чувство неудовлетворенности собой. Возникает дисгармония, но не с внешним миром, а внутри себя. Гармония и дисгармония уживаются в юности внутри человека, душа еще не вступила в общение с миром, она еще занята собой, вот почему юность так легко бросается от отчаяния и слез к восторгу и смеху. Стало быть, это такой период в жизни человека, когда душа его принадлежит ему безраздельно, когда она еще не отъединена от него внешними законами общества, их несправедливостью и ограниченностью, когда она еще крылата. Крылата!

– Значит, все-таки к душе вернулись, – сказал Василий Иванович с долей неудовольствия.

– Спор старый, и не нам его разрешить. Но я чувствовал крылья души своей, когда был юн. А потом то ли сам их отсек, то ли жизнь их откромсала, не знаю. Только берегите крылья, юный друг мой Иван Иванович: человечество так устроено, что первейшей своей задачей полагает спалить эти крылья.

На том и кончился тот памятный для Ивана разговор, который, несмотря на всю отвлеченность, окончательно утвердил в нем то, что до сей поры маячило неясно и бесформенно. Но утверждение это он осознал позднее, а тогда лишь слушал да запоминал, очень польщенный тем, что сам Лев Николаевич назвал его «своим другом Иваном Ивановичем».

Через несколько дней Иван уехал в Тулу получать аттестат. Ждали его не сразу: еще в пору экзаменов он, случалось, ночевал у акушерки Марии Ивановны. Однако на сей раз он не торопился с возвращением: Екатерина Павловна уже забеспокоилась, хотела послать кого-нибудь в город, но тут с проезжим мужиком пришла записка. Иван сообщал, что поступил вольноопределяющимся во вспомогательные войска, а потому прямо из Тулы тотчас же направляется на юг.

«…Долгие проводы – лишние слезы, дорогие мои. Решение мое окончательное, а беспокоиться обо мне нужды нет. Мне положена форма, казенное довольствие и даже жалованье, которое я распорядился пересылать в Смоленск, тетушке. Долги надо платить, Вася, так ведь ты меня учил?..»

Долги, конечно, следовало платить, и Василий Иванович говорил об этом постоянно с верой и убеждением, но в этом разе почему-то испугался и кинулся к Толстому за советом. Лев Николаевич внимательно прочитал записку и грустно улыбнулся.

– Вот вам – души прекрасные порывы, а вы тотчас же гасить их собрались. Признаться, от вас этого не ожидал.

– Помилуйте, Лев Николаевич, он ведь мальчишка еще, без средств, без жизненного опыта.

– Какого жизненного опыта? – Толстой недовольно сдвинул брови. – Вашего? Екатерины Павловны? Или, может быть, моего?

– Личного опыта. Житейского, естественно.

– Так личный опыт лично и приобретается, дорогой Василий Иванович. А мы все норовим свой собственный житейский багаж, свои баулы да саквояжи юности в дорогу навязать. И очень обижаемся, когда она от них отказывается. А ей наше с вами не нужно, она своего ищет.

– Значит, отпустить Ивана? – растерянно спросил Василий Иванович.

– Опоздали! – весело засмеялся Лев Николаевич. – Наш Ваня уж, поди, к Харькову подъезжает!..

5

Тетушка Софья Гавриловна целыми днями раскладывала пасьянсы. Потрясенная семейными трагедиями, неурядицами, неумолимым разлетом молодых Олексиных неведомо куда и неведомо зачем, а главное – запутавшись в таинственных процентах, закладных, векселях и счетах, она окончательно упустила из рук и семью, и дом. Привыкшая к реальным деньгам и почти натуральному хозяйству недавнего – и, увы, такого далекого! – прошлого, Софья Гавриловна не просто проводила время за картами, а, во-первых, загадывала приятные неожиданности и, во-вторых, напряженно изыскивала выход из сложного финансового положения, в котором оказалась семья. Но выходов не находилось, а пасьянсы, как на грех, никогда не получались. Тетушка ежедневно принимала старательного Гурия Терентьевича со всякого рода отчетами и разъяснениями, ничего в них не понимала, но свято была убеждена, что тихий Сизов не только безукоризненно честен, но и предан лично ей всею душою. И это несколько утешало ее.

Гурий Терентьевич Сизов и в самом деле никого не обманывал, дел не запутывал и ничего не скрывал. Служа верой и правдой и очень уважая хозяйку дома, он старался как мог, но был от природы ненаходчив, робок и мелочен, а потому ни в какие дела, а тем паче спекуляции вкладывать доверенные ему средства не решался, предпочитая действовать без всякого риска и полагая, что точно так же действуют и его контр-агенты. Но Россия уже сошла со старой, веками накатанной дорожки, уже с кряхтеньем, крайним напряжением сил и бесшабашной удалью переползала на иные, железные, нещадно холодные пути; старые состояния трещали по всем швам, новые создавались в считаные месяцы, и в этой азартной перекачке хозяйственного могущества из вялых, барских рук в энергичные, мужицкие риск был непременным условием борьбы. Между привычным барским и казенным владениями смело вклинивалась третья сила – растущий не по дням, а по часам русский промышленный капитал. Дворянская выкупная деньга сыпалась в карманы тех, кто вынес многовековой естественный отбор, сохранив и ум, и хватку, и уменье видеть завтрашний день, кто в один прекрасный день изумил своих бывших хозяев, противопоставив их рафинированной бестолковости трезвую, деловую жестокость. И оставалось класть пасьянсы да загадывать, авось государь, однажды проснувшись, вспомнит тех, чьи шпаги веками охраняли его престол, и издаст закон, по которому бы растерянному потомственному дворянству тек скромный ручеек постоянных субсидий. Но пасьянсы не желали сходиться, последние леса стонали под чужими топорами, а имения вот-вот должны были пойти с молотка.

– Вы позволите, тетя?

Варя вошла в гостиную, когда Гурий Терентьевич уже удалился со своими бумагами и Софья Гавриловна была одна. Она поверх очков строго посмотрела на Варю, со вздохом смешала упрямые карты и сказала:

– Это какой-то рок: я опять ошиблась с валетом треф.

– Я хочу поговорить с вами. – Варя села напротив, похмурилась, внутренне готовясь. – Причем очень серьезно, тетя.

– Конечно, конечно. Отчего бы нам и не поговорить?

– Гурий Терентьевич подробнейшим образом ознакомил меня с текущими делами. – Варя заметно нервничала, старалась говорить спокойно и потому подбирала слова. – Кроме того, я получила письмо… от одного человека. Он досконально изучил наше состояние.

– Да, скверно, – согласилась Софья Гавриловна. – Скажу страшные слова: я в претензии на своих племянников. Возможно, это нехорошо, но им следовало бы изыскать нам помощь.

– От кого вы ждете помощи? У Василия своя семья, Федор – прирожденный бездельник и приживал, а Гавриил, по всей вероятности, до сей поры в плену. Нет, дорогая тетушка, сейчас такие времена, что помощи следует ждать не от племянников, а от племянниц.

– Я знаю, но не понимаю зачем, – важно кивнула тетушка. – Она запутана до чрезвычайности, эта самая эмансипация.

– Боюсь, что вам придется подобрать другое определение, когда вы дослушаете до конца. Я много думала, долго сомневалась и даже, как вам известно, обратилась за поддержкой к Богу, – Варя бледно усмехнулась. – Вы были совершенно правы, тетя, когда однажды сказали, что мне пора определиться.

– А я так сказала? – искренне удивилась Софья Гавриловна. – Любопытно, что я при этом имела в виду…

– И я определилась, – не слушая, продолжала Варя. – Я дала согласие… – Она потерла ладонью лоб, не столько подыскивая слово, сколько прикрывая глаза. – Словом, я определилась на службу к частному лицу. Это обеспечит…

– Варя…

– Это – единственный выход, – с нажимом сказала Варя. – Единственный выход спасти семью от развала и нищеты. Разлетелись все, кто мог летать, но дети остались. Георгий, Наденька, Коля. Мама оставила их на меня, я знаю, что на меня. – Варя судорожно глотнула. – Это – мой долг и крест…

– Варвара! – резко прервала тетушка. – Что, в чем твое решение? Я хочу все знать, потому что я должна все знать.

– Вы заменили нам мать, вы отдали все, что имели, и теперь мой черед, дорогая, милая тетушка, – задрожавшим голосом сказала Варя. – Вы никому ничего не должны – только я. И я верну этот долг, даже если за это меня не примут более ни в одном приличном обществе.

– Варя, Варенька. – Софья Гавриловна суетливо задвигала руками, скрывая дрожь; задетая колода карт соскользнула со столика и веером рассыпалась по полу. – Варя, я, кажется, кое-что начинаю понимать. Если это так, то не делай этого, родная моя, умница моя, умоляю тебя. Ты погубишь себя.

– Я решилась, тетя. – Варя медленно провела ладонью по лицу и впервые подняла на Софью Гавриловну измученные бессонницей, странно постаревшие глаза. – Я уже написала письмо, получила ответ и сегодня вечером выезжаю в Кишинев.

– К кому же, к кому? Неужели… Неужели к этому… в яблоках?

– Да, к господину Хомякову, тетя.

– Варвара! – Тетушка встала, выпрямив спину и гордо откинув седую голову. – Ты не сделаешь этого. Я запрещаю тебе. Ты не смеешь этого делать. Ты – дворянка, Варвара!

– Я – крестьянская дочь. – Варя тоже встала. – Не знаю, смогу ли я остановить коня, но в горящую избу я войти обязана.

Так они стояли друг против друга и смотрели глаза в глаза. Потом Софья Гавриловна закрыла лицо руками, плечи ее судорожно затряслись. Варя изо всех сил закусила губу, но и у нее уже бежали по щекам слезы.

– Мы еще попрощаемся, милая, родная тетушка, – тихо сказала она. – Смотрите, как хорошо легли карты: картинками кверху и все – красные.

Софья Гавриловна больше не просила, не умоляла, даже ни о чем не расспрашивала. Очень ласково, со слезами и улыбками вместо слов проводив Варю, жила той же размеренной и растерянной жизнью, только выслушивала ежедневные многоречивые пояснения Сизова уже без прежнего стремления хоть в чем-то разобраться, а почти машинально, по укоренившейся привычке. И так продолжалось, пока однажды Софья Гавриловна не получила весьма любезной просьбы от Александры Андреевны Левашовой навестить ее, уведомив через доставившего письмо лакея об удобном для нее дне и часе. С горечью подумав, что почтенная Александра Андреевна опоздала, тетушка тем не менее указала, когда рассчитывает исполнить просьбу. В назначенный день за нею был прислан экипаж.

– Дорогая моя Софья Гавриловна! – хозяйка встретила тетушку очень любезно, дамы расцеловались и тут же прошли в кабинет. – Я побеспокоила вас по весьма серьезному вопросу, торопясь не только исполнить просьбу доброго знакомого, но и доставить вам неожиданную радость. Я, видите ли, патронирую добровольные лазареты, существующие на пожертвования, коими полновластно распоряжается мой добрый гений и щедрый жертвователь Роман Трифонович Хомяков: помнится, я имела удовольствие представить его вам.

– Имели. – Софья Гавриловна горько покачала головой.

– Я тревожу вас именно по его просьбе, – продолжала хозяйка. – Эти постоянные хлопоты с лазаретами доставляют массу неприятностей и беспокойств – не знаю, что бы мы делали без Романа Трифоновича! И потом, эта ужасная война, эта кровь и страдания касаются теперь всех нас, всей России. Мой брат князь Сергей Андреевич уже давно там, на полях сражений: он представляет Красный Крест. А сколько молодых людей уже отдали свои жизни! – Левашова вдруг понизила голос. – У меня гостит дальняя родственница по мужу, юная женщина, несчастнейшее существо! Ее муж пал смертью героя при переправе через Дунай, а была она его супругой всего три дня. Три дня счастья, Софья Гавриловна, и на всю жизнь – горе.

– Да, – сказала тетушка. – Кажется, мы вступаем в какой-то слишком торопливый век. В наше время медовый месяц равнялся полугоду. Мы с покойным мужем ездили в Париж…

– А мы с юной вдовой уезжаем в Бухарест, – перебила Левашова, привычно перехватив разговор. – Она хочет отслужить молебен на могиле мужа, а меня зовут дела. Не хватает госпитальных палаток, медикаментов, врачебного персонала. Всего не хватает, а война только началась. Что-то будет?

– Скверно, – строго сказала Софья Гавриловна. – Мой брат предрекал смену знамен. Я тогда не поняла его, а теперь понимаю. О, как я теперь понимаю его! К сожалению, и на склоне лет понимание плетется где-то позади желаний.

– Простите, Бога ради, простите, я позабыла о главном, – спохватилась Левашова. – Сначала – дела, а потом – все остальное, не правда ли? А известия – радостные, и заключаются они в том, что господин Хомяков в письме на мое имя просит уведомить вас, дорогая, что все ваши векселя и закладные им погашены вместе с процентами, никаких долгов у вас более нет, и кредит ваш отныне неограничен. Бумаги о сем он уже выслал со своим курьером, и днями, я полагаю, вы получите… Что с вами, дорогая Софья Гавриловна? Вам дурно? Вы вдруг побледнели…

– Ничего, ничего, благодарю вас, – с трудом сказала Софья Гавриловна. – Жертва. Вот она – жертва. Сколько благородства и сколько безрассудства. Брат говорил о смене знамен: какая чушь! Какая мужская чушь! Пока женщина будет готова на жертву, пока она во имя семьи готова будет отдать самое себя, ничего не случится с этим миром. Решительно ничего: мир в надежных руках. В женских. В нежных женских ручках, Александра Андреевна…

– Да, да, конечно, конечно. – Левашова лихорадочно выдвигала ящики бюро, вороша бумаги, звеня склянками. – Куда-то я засунула капли. Прекрасные немецкие капли… Может быть, внизу?

– Благодарю вас, Александра Андреевна, не надобно никаких капель. – Софья Гавриловна тяжело поднялась с кресла. – Извините меня, я не могу более надоедать вам. Мне надобно домой, домой. Если возможно, экипаж, пожалуйста.

– Конечно, конечно! – Левашова позвонила, распорядилась, чтобы экипаж подали к подъезду. – Мне так жаль, право, что вы уезжаете. Нет, нет, я понимаю, понимаю, но я мечтала представить вам Лору… Валерию Павловну Тюрберт, эту несчастную юную вдову. Мы с детства звали ее Лорой, так уж почему-то повелось…

– Нет, не могу, уж извините. – Софья Гавриловна с трудом, медленно шла к дверям, Левашова заботливо и испуганно поддерживала ее. – Слишком много новостей, дорогая Александра Андреевна. Слишком много для моего старого сердца.

– Я сейчас же пошлю за врачом: его отвезут прямо к вам.

– Ни в коем случае, – строго сказала тетушка. – Я всегда лечусь сама и лечу других. Знаете, у меня есть чудная книга: лечебник. Там указаны все известные болезни и рецепты. И я всегда пользовала и семью, и дворню, и знакомых. Ко мне даже приезжали издалека. Правда, сейчас появилась масса новых болезней.

– Позвольте хотя бы проводить вас до дома.

– Ни в коем случае, – повторила тетушка, мягко, но настойчиво отводя руки Александры Андреевны. – Пасьянс.

– Что? – растерянно спросила Левашова.

– Пасьянс. – Софья Гавриловна убежденно покивала головой. – У меня никогда в жизни не сходился пасьянс. Никогда. А сегодня вдруг сошелся, представляете? Но какой ценой, Александра Андреевна, какой ценой!..

Господа офицеры

Подняться наверх