Читать книгу Время колоть лед - Чулпан Хаматова - Страница 7

Время колоть лёд
Глава 4. Пазл

Оглавление

Мы безнадежно застряли в пробке. Таксист щелкает радиостанциями. “Дворники” гоняют по лобовому стеклу крупные капли. Поварская стоит, подсвеченная красными стоп-сигналами застрявших на ней дорогих машин. Выхлопной газ поднимается вверх: мы в багряном неподвижном облаке. Навигатор обновляет время пути в бо́льшую сторону: предлагает проехать оставшиеся пятьсот метров то за десять минут, то за двадцать, а то вообще неизвестно за сколько. Таксист цыкает зубом: “Девоньки, стояк!”

Мы переглядываемся: “Побежали?” И выпрыгиваем из машины. Чулпан впихивает в сумку красивый, с тисненой золотом обложной ежедневник, а за ним второй – точно такой же, на ходу приговаривая: “Катастрофа: январь совершенно пустой, в марте всего несколько дней, половина лета. Если опоздаем, ничего не заполним. Давай скорей”.

Мы скользим по льду, покрытому слякотью, несколько раз едва не падаем, но бежим: в туфлях, без шапок – мы же на светское мероприятие! – бежим со всех ног.

Очередь в кинотеатр “Октябрь” сплошь из знаменитостей. Это – декабрь 2016-го. Цвету столичного общества впервые покажут закрепляющий морально-нравственные ориентиры последнего времени русский блокбастер о том, как князь Владимир стал христианином.

Главы телекорпораций, чиновники, артисты, спортсмены, светские львы и львицы некрасивой промокшей толпой входят в кинотеатр с морозной улицы и тут же оказываются в хитрой инсталляции из елок и деревянных предметов, якобы принадлежащих эпохе князя Владимира и его товарищей. Звучит тревожная музыка.

Мы работаем локтями. Нам надо оказаться в зале раньше всех, узнать, кого сможем, и у узнанных взять автограф. Через две недели в Лондоне назначен благотворительный бал фонда “Подари жизнь”, в конце которого – аукцион. Красивый ежедневник в обложке с золотым тиснением – главный лот этого аукциона. И главный повод, по которому мы оказались на этом светском мероприятии. План такой: опознав знаменитость, мы подходим, улыбаемся, по очереди объясняем, что собираем для аукциона фонда в специальный ежедневник автографы и пожелания на каждый день от самых известных людей страны (в голове стучит: январь пустой, март полупустой, на летние месяцы тоже почти нет пожеланий). После этого Чулпан протягивает ежедневник, а я снимаю айфоном: во время аукциона участников должна вдохновить записанная на видео процедура сбора подписей.

В зале – кромешная тьма. И оказывается, что надо одним айфоном светить подписывающим, а другим – снимать. Многие уже расселись по своим вип-местам. И к ним Чулпан приходится подползать на коленках. До начала показа двадцать минут. За это время мы успеваем собрать сорок четыре автографа (пару раз, правда, ошиблись, подойдя к одним и тем же знаменитостям дважды): у Собчак, Эрнста, Козловского, Юдашкина, Лунгина и Виторгана, Сапрыкина и Малышевой, Раппопорт и Евстигнеева, Литвиновой и Дюжева… Когда начинается фильм, мы, пряча телефон под шарфом, отправляем ребятам из фонда полный список подписавшихся в ежедневнике селебрити. Задание выполнено. Однако впереди – два с половиной часа блокбастера о раннерусском христианстве в современной интерпретации. Наши места – в центре партера. Уйти нельзя. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА


ГОРДЕЕВА: Трудно тебе брать автографы?

ХАМАТОВА: Да нет. Я не вижу в этом никакого унижения. Наоборот, это как игра. К тому же, у нас ведь два ежедневника: тот, который мы с тобой подписывали, потом продали на аукционе, между прочим, за пятнадцать тысяч фунтов! Но ведь второй-то остался. И лет через десять, думаю, все эти автографы только наберут в цене.

ГОРДЕЕВА: Или, наоборот, потеряют. Работа в фонде тебя сделала прагматичной?

ХАМАТОВА: Это не прагматизм, Катя. Это фандрайзинг. Давай так на это смотреть.

ГОРДЕЕВА: У меня детская травма, связанная с автографами. Когда мне было лет двенадцать, у меня совсем не было друзей. А к нам в Ростов приехала группа “Наутилус Помпилиус”. И я нарисовала большой плакат якобы от фанатской группы, нашлепала там своими руками самые разные отпечатки ладошек, якобы принадлежавших разным людям. И пошла на концерт.

ХАМАТОВА: Одна?

ГОРДЕЕВА: Одна. Но я стояла довольно близко к сцене. И поднимала этот плакат от якобы нашей ростовской фанатской группы. На нем было написано: “Мы вас любим”.

ХАМАТОВА: Смешно. Потом с похожего эпизода начнется фильм “Лето” Кирилла Серебренникова.

ГОРДЕЕВА: Но там девушек с плакатом было, кажется, две. И они лично знали тех, кто поет на сцене. Я была одна и не имела ни к кому из выступавших никакого отношения. Когда концерт кончился, все поклонники пошли к служебному выходу Дворца спорта. С ними пошла и я. У меня была открыточка, которую я приготовила для автографа. Мы все, фанаты “Наутилуса” – а там была целая группа фанатов, к которым я как-то прислонилась, но в действительности никого не знала, – стояли на диком морозе часа полтора-два. А потом вышла группа, и их директор сказал: “У музыкантов руки заняты, автографов не будет”. И все пошли по домам.

Я шла пешком, вверх по темному, промерзлому и в те годы довольно опасному переулку имени бомбиста царских лет Халтурина. И ревела взахлеб. В лицо мне бил колючий ростовский ветер. Я злилась на себя, что вообще стояла в этой толпе поклонников и что хотя бы на секунду поверила, будто могу быть интересна великой группе “Наутилус Помпилиус”, что рисовала дурацкий плакат, что принесла эту чертову открыточку. Жалея себя, я рыдала еще сильнее, терла слезы, которые немедленно примерзали к щекам и царапались. Когда я пришла домой, то увидела в зеркале совершенно жуткое свое лицо в кровавых царапинах. Но я никому ничего не рассказала про эту историю. Я написала на открытке сама себе какой-то автограф как бы от “Наутилуса”. Я никому его не показывала, просто положила в ящик письменного стола. Он долгое время там бесславно хранился. В общем, автографы для меня – это история про унижение.

ХАМАТОВА: А я недавно нашла у себя автограф Славы Полунина, о котором он не знает, и о котором напрочь забыла я.

ГОРДЕЕВА: Как так?

ХАМАТОВА: Ну, Казань же была очень важной культурной точкой на карте страны, у нас постоянно проводились фестивали, лучшие программы независимых театров непременно приезжали к нам. Приехал и Полунин – это еще задолго до “Снежного шоу”, до всего. Программка со Славиным автографом подписана не мне лично – я постеснялась попросить – она подписана с размахом: “Казанцам!”

Думаю, что Слава приезжал со своей клоунской командой, которая тогда называлась “Лицедеи”, на фестиваль в Казань. И, конечно, я смотрела и их, и много чего еще. И просто дурела от увиденного.

Единственной точкой, в которой всё то невероятное, что я видела, могло пересечься со мной, был наш Казанский институт культуры. Там были подготовительные курсы. Я решила пойти на них, но денег у меня не было, а сказать кому-то, что они мне необходимы, что я собираюсь стать артисткой, я не могла. Уверена была: это временная история, не надо никому о ней рассказывать. Тогда я решила, что сама заработаю на свою мечту. И пошла работать на кондитерскую фабрику.

ГОРДЕЕВА: Кем?

ХАМАТОВА: Упаковщицей. Я делала коробки для всевозможных конфет и тортов. Потом мыла посуду в столовой на огромном заводе, то есть не мыла в прямом смысле слова, а ставила ее в огромный агрегат, который эту посуду мыл. Это было всё очень романтично.

ГОРДЕЕВА: А тебя кто-то устраивал на эти работы или ты сама туда приходила?

ХАМАТОВА: Конечно, устраивалась через кого-то. На завод меня устроила бабушка, которая там работала врачом и, собственно, проверяла чистоту вымытой мною посуды. Потом я работала у папы на фирме, тоже в столовой, там была прекрасная украинская женщина, которая меня научила резать огурцы так, чтобы никто не понял, что их мало, а всем бы казалось, что их много. Короче говоря, всё лето я зарабатывала. Но не удержалась и купила себе очень крутой плеер с наушниками-капельками, тогда это был последний писк моды. Плеер этот мне страшно помог в школе: я с ним ходила сдавать биологию и сдала ее на пять, потому что никому в голову не пришло, что я сижу на экзамене в никому не заметных наушниках и перекручиваю под партой кассету внутри плеера с ответом на нужный вопрос, который я дома себе предусмотрительно записала.

ГОРДЕЕВА: Сейчас будет смешно: со своей первой зарплаты санитарки в отделении патологии новорожденных ростовского Института акушерства и педиатрии я купила себе плеер, Чулпан.

ХАМАТОВА: С наушниками?

ГОРДЕЕВА: Да. С наушниками-капельками. Он стоил двести сорок два рубля четырнадцать копеек. И мне еще осталось на кассеты. Обе – фирмы Sony. Одна голубенькая – как раз с “Наутилусом Помпилиусом” на одной стороне и “Кино” – на другой, а вторая красно-черная с “Аквариумом” и опять же “Кино”.

ХАМАТОВА: Нам было проще – у нас была казанская фабрика “Тасма”, выпускавшая кассеты. Купить их было невозможно, но мы как-то доставали. Но трагедия, Катя, была в том, что денег, которые я заработала летом, да еще и за вычетом потраченных на плеер, на курсы не хватало. И я решила сдать в ломбард семейные ценности: серебряные ложки, доставшиеся от бабушки и прабабушки, которыми мы никогда не пользовались, потому что они были очень ценные. Я сдавала их не разом, а по одной, в надежде, что потом заработаю и выкуплю. Сдала, наверное, ложки три. И пошла на курсы вместе со своей подружкой Олесей. Мы там оказались вдвоем. Буквально вдвоем: никто больше в Казани так театра не жаждал, но мы не переживали, решив, что остальные просто не нашли на курсы денег.

Однажды на занятие наших “курсов” пришел человек с татарской кафедры…

ГОРДЕЕВА: Что это значит?

ХАМАТОВА: В Казанском институте культуры есть русская и татарская кафедры. У нас же два языка, как бы две литературные традиции, театральные. И вот приходит такой суровый человек и говорит мне: “Так, ты будешь поступать к нам. Выучишь язык”.

ГОРДЕЕВА: А ты языка не знаешь?

ХАМАТОВА: Да, к сожалению, я не знаю татарского языка, у нас дома все говорили по-русски.

ГОРДЕЕВА: Но ты же – татарка!

ХАМАТОВА: Да, конечно, я татарка. У меня татарское имя, татарские корни, но довольно долгое время всё это было погребено под слоями чудовищной ситуации, в которой я выросла. У меня есть дядя, его тоже зовут Чулпан. Он сейчас заканчивает книгу “Зов памяти” о нашей родословной, там такое начало: “Язык, Мелодия, Память – опора бытия духа. Первым исчезает Язык, остаются Мелодия и Память, затем та же участь постигает Мелодию. Третье поколение лишается Памяти”. Так вот, к сожалению, я и есть это третье поколение. Вокруг меня все боялись говорить правду и молчали. Мой прадед был хозяином обувной фабрики, артели, где работало довольно много наемных рабочих. Он был раскулачен. Другой прадед – тоже раскулачен, у них отняли всё, и моя прабабушка одна с пятью дочками оказалась в Казани.

А папа дяди Чулпана был муллой – его арестовали и расстреляли. И для дяди эта тема закрыта раз и навсегда. Мой дедушка молчал о своем отце, моем прадедушке. Но он и про другое молчал: никогда не вспоминал войну, например. И в школе я попадала в идиотское положение: когда нам поручали писать сочинение про подвиги дедушек, то у всех были такие большие красочные сочинения, полные подвигов, а у меня… У меня не было ничего, потому что я приходила к дедушке, спрашивала его про войну, а он, хоть и дошел до Польши, отвечал: “Война? Война – это холодно, грязно и вши”. И всё. Получается, я росла в ситуации вынужденного умолчания прошлого. От всей истории семьи сохранилось только несколько фотографий. На одной сидит прапрабабушка. У нее трогательный татарский платочек на голове.

Это я теперь понимаю, почему моя тетя от безысходности, пытаясь противостоять системе, в которой единственный официальный язык русский, постоянно мне твердила: “Запомни, еще Горький сказал: татарин – это звучит гордо”. Ей казалось, что через призму советской пропаганды, которой были напичканы наши умы, до меня можно донести действительную значимость моей национальности. Это такая отчаянная попытка преодолеть молчание.

ГОРДЕЕВА: То есть фактически – ответ на молчание.

ХАМАТОВА: Это был ответ, который долгое время меня устраивал. Понимаешь, я росла в Казани, столице Татарской республики, но была оторвана от культуры и от своих корней. В классе у нас учились четыре татарина – я, мальчики Тимур и Эдик и девочка Лиля. Когда все уходили домой, нас заставляли (это для татар было обязательным условием) оставаться на дополнительный урок татарского языка. Учительница впихивала нас в класс, и мы вчетвером вынуждены были сидеть, когда все уже давно гоняют в футбол или просто слоняются по городу, и зубрить этот, как мне тогда казалось, ненужный, ненавистный и непонятный татарский язык. Причем у меня и мальчика Тимура в семье не говорили по-татарски, только у девочки Лили бабушка говорила, Лиля хоть что-то знала. По большому счету, эти два-три дополнительных урока в неделю нам не давали ничего, только еще больше отдаляли. Но мы зубрили сказки и всякие притчи типа “Шурале”. И очень быстро и радостно их забывали. Потом случилась Перестройка. И Татарстан как-то начал беспокоиться по поводу самоидентификации и захотел отделяться. И все как-то бойко и резко вспомнили свои национальные традиции и приметы. Например, моя бабушка, когда я выходила замуж за Ивана Волкова, русского парня, сказала: “Прокляну. На свадьбу не приду, и не жди”. Я опешила. Но в день свадьбы вдруг раздается звонок, открываю дверь, стоит даваника, моя бабушка. Я ей говорю: “Как хорошо, что ты пришла. Я так рада тебя видеть!” Она: “Это не я решила прийти. Это там решили (и – пальцем вверх!). Мне приснился сон, что я ем свинину. И она оказалась очень вкусной”. Так она мне разрешила выйти замуж.

Именно в это время, кстати, у нас стали поддерживать носителей языка, школы срочно перешли на татарский полностью, но оказалось, что его некому преподавать: конечно, приезжало много людей из деревень, которые да, знали татарский, но при этом были не сильно образованы. Мой младший брат Шамиль пошел учиться в татарскую гимназию. Все предметы он учил по-татарски. Я как-то прихожу за ним в школу и вижу, на доске написано: “Завтра принести к труту – через т! – клей и бумагу”. Это еще больше меня оттолкнуло от культуры и языка. Уже позже, учась в Москве, я задумала ставить татарский танец для одного экзамена, приехала на каникулы в Казань, стала искать музыку. Вся татарская музыка, что была в девяностые доступна, оказалась странного одинакового качества: пошлая страшная мелодия, сыгранная на синтезаторе. Всё это официализированное “возвращение к корням” было таким неестественным, что, конечно, оттолкнуло меня еще сильнее. К огромному моему сегодняшнему сожалению. У вас дома говорили о национальности?

ГОРДЕЕВА: О том, что я еврейка, я узнала от дедушки, который вообще-то не был никаким евреем, а был сыном репрессированного и расстрелянного белого офицера. Дедушка женился на моей бабушке-еврейке, чьих родителей в тридцать седьмом году арестовали. Прадедушку тут же расстреляли. Прабабушка провела двадцать лет в лагерях. Вышла на свободу после смерти Сталина. До семьи своей дочери, то есть моей бабушки, прабабушка Елизавета добралась в пятьдесят шестом. И два года, до самой своей смерти, прабабушка посвятила одному: восстановлению доброго имени мужа, Соломона Раскина. Я, когда разбирала эти документы, была потрясена. Вот представь, ты двадцать лет не видишь родных людей, не видишь, как растет твоя дочь – бабушке было одиннадцать, когда родителей арестовали, – тебя нет на свадьбе дочери, ты не видишь, как рождается твоя внучка. Я бы вышла из этого лагеря, если бы вышла, и сказала: да будьте вы прокляты! А она вышла и писала письма и запросы, чтобы прадедушку восстановили в партии, в должности, чтобы его “честное имя советского человека” было восстановлено. Меня это потрясло.

ХАМАТОВА: Вероятно, с точки зрения того времени ей это было важно.

ГОРДЕЕВА: Я очень мало знаю о прабабушке. Бабушка почти не рассказывала про нее. Ну, может, кроме того, что она не умела обниматься. Она же всю жизнь провела с теми, кого не обнимешь.

ХАМАТОВА: Возможно, именно поэтому, оказавшись на свободе, она так цеплялась за жизнь, которую помнила. Так что тебе сказал дедушка, чтобы объяснить, что ты еврейка?

ГОРДЕЕВА: Он меня встречал из садика, а я ему и говорю: “Ваня Петров – жиденок, представляешь?” Мой дедушка Николай Георгиевич Фридрих – очень мягкий человек с тихим голосом и сухой узкой ладонью – вырос в обеспеченной русско-немецкой дворянской семье, где говорили по-французски и по-немецки. Дедушка потерял своих родителей во время репрессий, прошел войну и уже после нее, в самые сложные и тяжелые годы махрового антисемитизма, женился на еврейке Розе Раскиной, моей будущей бабушке. Так вот, услышав от меня пятилетней этот важный вопрос про национальность, дедушка наклонился ко мне и очень спокойно сказал: “Правильно говорить не жиденок, а еврей. И это ты – еврейка. А Ваня – русский”. Тем и закончилось. До казачьих погромов середины девяностых у нас в Ростове было как-то довольно просто с национальным вопросом. Там столько национальностей, что и не разберешься. И столько людей, приехавших в город по самым разным причинам в послевоенное время, что о прошлом – о происхождении, национальности, предшествующей истории – не было принято спрашивать.

ХАМАТОВА: В Казани было иначе: существовали темы, про которые было просто принято молчать. Но они всё равно вскрывались: никаким страхом их никуда было не загнать, никаким запугиванием не скрыть. Моя мама выросла в доме своей бабушки, у которой было пять дочерей. И все они со своими семьями в этом доме жили. А прабабушка, то есть мамина бабушка, была главной женщиной в доме. И вот как-то моя мама, еще совсем девочка, пришла домой с красным галстуком поверх пальто, страшно гордая тем, что ее только что приняли в пионеры. Прабабушка сидела у печки, шевелила кочергой угли. Мама радостно заявила: “Бога – нет!” И бабушка, не поворачиваясь, – бум ей по башке кочергой. У мамы остался шрам. Но про то, что можно и нужно говорить в школе, а что – дома, она запомнила навсегда.

ГОРДЕЕВА: Но это не сподвигло никого начать, например, дома разговаривать по-татарски? У нас было ужасно смешно: моя бабушка помнила немного идиш, а дедушка знал в совершенстве немецкий, на нем в его семье говорили. Так вот они понимали друг друга. И, когда хотели говорить о чем-то тайно, говорили на идише-немецком таком, своем.

ХАМАТОВА: Это всё – страшное наследие сталинского времени: нам предлагалось родиться и прожить свою жизнь в абсолютном отрыве от своих корней, в полнейшем незнании национального, семейного, генетического; у нас это было отнято по факту нашего существования, системе нужен был человек без прошлого. Моя бабушка дома говорила по-русски, но татарский она знала. Дедушка играл на аккордеоне военные песни, но и татарские тоже. Мы всегда пили чай из пиалы… Всё это было так неочевидно и так зыбко. И вот все эти обрывки, кусочки воспоминаний начали всплывать у меня в голове, когда я стала читать роман Гузели Яхиной “Зулейха открывает глаза”.

ГОРДЕЕВА: Помню, ты его прочитала и сказала, что никогда отчетливо не мечтала ничего сыграть, но вот теперь мечтаешь – Зулейху.

ХАМАТОВА: Мне казалось, что героиня моложе и вообще – это не я. Но потом я поговорила с Гузель, и выяснилось, что она представляла меня, когда работала над романом. И она очень многие вещи интуитивно точно описала – как будто знала что-то про мою семью. Я даже дядю Чулпана уговорила прочесть эту книгу. И дядя, который ничего про те времена не хочет слышать, прочитав, сказал: “Правильно ты меня уговорила”.

ГОРДЕЕВА: Теперь ты будешь играть, наконец, Зулейху в новом фильме.

ХАМАТОВА: Я волнуюсь. Знаешь, мне эта книга позволила собрать хотя бы фрагмент своей личной истории воедино – сложить разрозненные, крошечные пазлы, не соединяющиеся друг с другом.

ГОРДЕЕВА: Вернемся к тому, что на татарскую кафедру в Институт культуры ты не пошла. Ты начала рассказывать, как человек с кафедры пришел и потребовал, чтобы ты выучила язык…

ХАМАТОВА: И его предложение меня, надо сказать, ошеломило. Но неожиданно женщина, которая вела наши курсы, – замечательная, сильно выпивающая, но очень чуткая женщина, – буквально встает на дыбы и говорит: “Какая еще татарская кафедра? Вы что, не видите, она насквозь пропитана русской литературой? Мы ее не отдадим. Она будет поступать к нам”. Это был какой-то первый знак, первый маячок, что, может быть, всё не зря, что надо не переставать пробовать. Что есть у меня или на меня какая-то все-таки надежда.

Время колоть лед

Подняться наверх