Читать книгу Работы разных лет: история литературы, критика, переводы - Д. П. Бак - Страница 7

I. Теория
«Теория искусства» и «самое искусство» (московская журналистика 1830-х годов и университетская наука)[80]

Оглавление

В истории московской журналистики первых десятилетий XIX века принято отмечать два этапных момента. Первый – «холерный» 1830 год: «Журналы все умерли, как будто от какого-нибудь апоплексического удара или действительно от холеры-морбус»[81]. Белинский в 1834 году лишь воспроизвел в «Литературных мечтаниях» суждение Н. А. Полевого из статьи, опубликованной в первом номере «Московского телеграфа» за 1831 год: «В самом деле, что за мор, что за холера охватила их! “Вестник Европы” г-на Каченовского, “Исторический журнал” г-на [А. М.] Гаврилова, “Московский вестник” г-на Погодина, “Галатея” г-на Раича[82], “Атеней” г-на [М. Г.] Павлова, “Магазин” г-на Двигубского, “Отеч. записки” г-на Свиньина – кончились вместе с 1830-м годом!»83. Важно подчеркнуть, что, кроме «Отечественных записок», все упомянутые Полевым журналы издавались в Москве.

Второй момент – середина 1830-х годов, когда было прекращено издание двух популярнейших московских журналов. В 1834 году перестал выходить «Московский телеграф» братьев Полевых, а в 1836 – надеждинский «Телескоп»[83]; таким образом, 1834–1836 годы – окончание расцвета московской журналистики и литературной критики. В дальнейшем на протяжении целого двадцатилетия в Москве одновременно издавалось не более одного заметного литературного журнала (имеются в виду два последовательных издательских проекта М. П. Погодина: в 1835–1839 годах «Московский наблюдатель» и в 1841–1856 годах «Москвитянин»). Лишь в 1856 году в Москве вновь одновременно стали выходить два литературно-художественных журнала: «Русский вестник» М. Н. Каткова, которому была суждена долгая жизнь, и сравнительно недолговечная «Русская беседа» А. И. Кошелева и Т. И. Филиппова (1856–1860)[84].

На протяжении 1834–1856 годов говорить о «внутримосковской» журнальной полемике весьма затруднительно[85], в это время на первый план все более выдвигается прежде находившаяся на периферии читательского внимания полемика «московской» и «петербургской» прессы. Поэтому для обстоятельного анализа расстановки сил в московской критике мы обратимся прежде всего к событиям рубежа 1820–1830-х годов.

Практически все издатели и редакторы московских журналов того времени имели непосредственное отношение к Московскому университету. Вернемся к перечню «умерших» в 1830 году журналов, который привел в своей аналитической статье Н. Полевой. Издателями «Вестника Европы» («Журнал литературы, критики, наук и художеств») с 1802 по 1815 год числились три тогдашних арендатора типографии при Московском университете, затем журнал официально перешел под эгиду университета. Известный профессор-историк М. Т. Каченовский с незначительными перерывами редактировал журнал с 1805 по 1830 год[86].

Другое университетское издание – «Исторический, статистический и географический журнал, или Современная история света» – в течение без малого четырех десятилетий под разными названиями издавал предшественник Н. И. Надеждина по университетской кафедре профессор М. Г. Гаврилов, а после смерти последнего в 1829 году – его сын, адъюнкт А. М. Гаврилов, годом позже соперничавший с Надеждиным за кафедру теории изящных искусств и археологии.

«Московский вестник» издавал и редактировал тогда еще адъюнкт М. П. Погодин, при ближайшем участии своего всегдашнего единомышленника и делового партнера С. П. Шевырева, позже «ординарного профессора русской словесности и педагогии»; издателем «Галатеи» («Журнал литературы, новостей и мод») был С. Е. Раич, магистр-словесник, преподаватель университетского Благородного пансиона; «Атеней» («Журнал наук, искусств и изящной словесности») издавал профессор М. Г. Павлов, преподававший физику, технологию, сельское хозяйство.

Наконец, издателем выходившего в 1820–1930 годах «Нового Магазина естественной истории, физики, химии и сведений экономических» был профессор И. А. Двигубский, физик, ботаник и физиолог, в 1826–1833 годах – ректор университета. В дополнение к «перечню Полевого» можно было бы упомянуть о выходившем в те же годы «Русском зрителе» («Журнал истории, археологии, словесности и сравнительных костюмов», 1828–1830), соиздатели которого – поэт Д. П. Ознобишин и археограф К. Ф. Калайдович – также были близки к университетским сообществам литераторов и ученых. Оба – питомцы Благородного пансиона, Калайдович в 1810 году окончил словесное отделение со степенью кандидата и позже некоторое время преподавал в пансионе и в университете. Кроме «Телеграфа», 1830 год в Москве удалось пережить основанному в 1828 году и после «холерной» паузы просуществовавшему еще два года «Вестнику естественных наук и медицины». Издателем журнала был доктор медицины А. А. Иовский, читавший в университете курсы по химии и фармакологии.

Как видим, журнальная деятельность на рубеже 1820–1830-х годов привлекала выпускников и сотрудников университета всех рангов; среди издателей и редакторов – кандидаты и магистры, адъюнкты и профессора и даже ректор. Столь же широк и диапазон профессиональных научных занятий университетских журналистов: словесность и эстетика, история и археология, экономика и медицина, география и агрономия. Московская журналистика этого времени тяготеет, таким образом, к наукам и научности, складывается особый тип «массового» научно-просветительского периодического издания, в котором изящная словесность соседствует с серьезными академическими статьями и популярными изложениями научных теорий ведущих ученых. Значительное место при этом отводится переводам-компиляциям иностранных трудов в области естественных и, по-тогдашнему, нравственно-политических наук. В пространных подзаголовках московских журналов обозначены самые разнообразные отрасли знаний, нередко достаточно парадоксально соседствующие с указаниями на «литературность» издания («Журнал наук, искусств и изящной словесности», «Журнал истории, археологии, словесности и сравнительных костюмов» и т. д.).

Сближение московской журналистики с университетской наукой происходило не спонтанно, но во многом было обусловлено стратегией Министерства народного просвещения. Московский университет и существовавший при нем пансион были специально ориентированы на развитие в своих питомцах творческих навыков. Еще «в 1819 г. Московскому университетскому благородному пансиону дарован был новый устав. ‹…› Устав санкционировал литературные занятия воспитанников»[87]. В нем прямо говорилось, что «для большего образования ума и вкуса воспитанники каждую неделю имеют собрание, состоящее из отличнейших пансионеров: в собрании читаются речи о предметах ученых и нравственных, воспитанники разбирают собственные сочинения, пишут разборы лучших отечественных сочинений, стихотворных и прозаических, по правилам критики (! – Д. Б.) отдают друг другу отчет в еженедельном чтении своем, предлагают сомнения на чтение и вопросы на суждение и решение и занимаются произнесением стихов и прозы»[88].

Журналистику с университетской наукой сближала также их общая ведомственная подчиненность Министерству народного просвещения – так было вплоть до принятия нового закона о печати 1865 г., когда цензура была передана в ведение Министерства внутренних дел. Сфера компетенции Московского учебного округа (головным учреждением которого и был университет) на протяжении десятилетий структурно совпадала с областью деятельности Московского цензурного комитета. Поэтому попечитель округа (равно как и ректор и университетские профессора) был непосредственно причастен не только к организации учебного процесса в университете, но и к цензурованию периодических изданий[89].

Начало 30-х годов – время расцвета Московского университета[90], когда читали лекции М. Т. Каченовский и М. П. Погодин, Н. И. Надеждин и С. П. Шевырев, М. Г. Павлов и И. М. Снегирев. Не все из названных преподавателей уделяли пристальное внимание современным литературным событиям, однако в контексте нашей темы важно другое: университетские кафедры занимали те же лица, которые одновременно являлись своим слушателям и в качестве авторов журнальных статей, участников печатной полемики. Так происходило реальное сближение в сознании студентов образов университетского профессора и журналиста, критика.

В связи с назначением на пост министра народного просвещения С. С. Уварова (1833) и разработкой под его руководством нового (принятого в 1835 году) университетского устава в самом способе преподавания основных университетских дисциплин произошли примечательные перемены. С. П. Шевырев подчеркивает, что с утверждением устава появились «новые отличительные черты в распределении предметов преподавания по факультетам, заключающееся в том, что все профессоры принадлежат предметам, ими избранным и основательно изученным. Мы не встречаем здесь того беспрерывного колебания ученых между разными науками, которое поражало нас нередко во всей предыдущей истории преподавания. Науки теряют уже вовсе энциклопедический характер: каждая требует себе всего человека, изучается исторически по источникам»[91].

Специализированное, основанное на источниках изучение каждым профессором своего предмета во многих случаях делало невозможным чтение курсов на старый манер – по заранее известным (обычно иностранным) учебным руководствам. Оригинальные научные подходы и концепции складывались непосредственно в ходе преподавания, а значит – интенсивно формировались влиятельные университетские научные школы во многих областях знания. Вместе с тем далеко не во всех случаях студенты своевременно получали в свое распоряжение новые учебные пособия взамен традиционных иноязычных. Такое положение дел, свойственное именно переломной эпохе первой половины 1830-х годов, способствовало выработке у студентов, вынужденных составлять «журналы» лекций, своеобразных навыков грамотной письменной речи. Обычно «журналы» составлялись поочередно всеми студентами курса, затем каждый из них свой «журнал» переписывал набело и подвергал текст литературной обработке, поскольку он предназначался не только для личного употребления, но читался накануне экзамена всеми сокурсниками[92]. По словам И. А. Гончарова, «о литографированных лекциях и помину не было. ‹…› Мы должны были записывать изустную речь профессора, и этот трудный процесс приносил нам массу добра. ‹…› Легко понять, как такая умственная гимнастика должна была изощрять соображение, развязывать ум и перо!»[93]

Особенно характерны в этом смысле курсы Н. И. Надеждина по теории изящных искусств, а также по «археологии», представлявшей собою исторический обзор памятников искусства. Согласно многочисленным свидетельствам, читал Надеждин в импровизационной манере[94]. Сам профессор впоследствии вспоминал, что в университете «не писал лекций, но, предварительно обдумав и вычитав все нужное, передавал живым словом»[95]. М. А. Максимович и П. И. Прозоров оставили воспоминания о посещении одной из лекций Надеждина С. С. Уваровым. В обоих текстах дословно воспроизведено весьма показательное высказывание министра, которого поразило различие между стилистикой устной, лекционной и письменной, журнальной речи Надеждина («Читает лучше, чем пишет»[96]). Уваровское предпочтение Надеждина-лектора Надеждину-критику нуждается в дополнительном комментарии, для которого в настоящей работе нет места; однако сам факт непроизвольного сравнения высокопоставленным визитатором лекций и журнальных статей университетского профессора весьма показателен. Стоит упомянуть и о том, что во время уваровских визитаций к чтению пробных лекций нередко привлекались студенты[97].

Итак, наряду с углублением, фундаментализацией преподавания основных дисциплин крепла ориентация профессоров и администрации старейшего в России университета на внеакадемическое («популярное», «журналистское») восприятие лекций. Подтверждение этому (только по видимости противоречивому, парадоксальному) тезису легко обнаружить в источниках. В мемуарах, относящихся к 30-м годам, весьма часты упоминания о присутствии на лекциях известных лиц не из числа студентов: Хомякова[98], Жуковского[99], Пушкина[100]. Чем более фундаментальными, специализированными становились университетские лекции, тем более притягательны они были не только для известных писателей, мыслителей, педагогов, но и для достаточно широкого круга московских слушателей[101].

Так, развивалась и крепла в Московском университете традиция чтения публичных лекций. До общемосковского триумфа знаменитых лекционных курсов Т. Н. Грановского оставалось еще целое десятилетие, однако сам по себе жанр публичных (то есть специально ориентированных на непрофессиональное восприятие) лекций появился гораздо раньше и по иным причинам: «К числу прекрасных действий публичного преподавания, первоначально заведенного из-за недостатка подготовляющихся в университет, особенно в городах, где нет гимназий (Курсив наш. – Д. Б.), должно отнести публичные лекции Русской Словесности [А. Ф.] Мерзлякова, читанные великим постом в 1812 году. Просвещенный вельможа князь Борис Владимирович Голицын предложил для них обширную залу в своем доме, что был на Басманной. Беседы продолжались весь великий пост по середам и по субботам. Лучшее общество Москвы окружило своим вниманием Профессора. В десять лекций прочтена была вся теоретическая часть изящной словесности»[102]. Любопытно, что практика проведения публичных лекций опередила законодательные инициативы Министерства народного просвещения: только в 1841 г. был опубликован проект «Постановления о публичных лекциях», написанный по поручению С. С. Уварова А. В. Никитенко[103].

Таким образом, в начале 1830-х годов процесс сближения московской журналистики и университетской науки, эмпирически очевидный при простом перечислении названий популярных журналов, их редакторов и издателей, был также поддержан важными переменами, происшедшими в стенах университета, именно – в самом способе преподавания учебных предметов. Кроме появления на кафедрах целой плеяды ярких молодых профессоров, смело обращавшихся к новинкам словесности и науки, мы отметили уход в прошлое «энциклопедического» чтения лекций, разработку профессорами оригинальных курсов, основанных на собственных научных изысканиях, развитие импровизационной манеры преподавания и навыков «литературного» конспектирования у студентов. Установка на доступность лекций для непрофессионалов воплотилась в традиции публичных курсов, большое значение имела также практика «пробных» студенческих лекций на заданные темы[104].

Как уже говорилось, ни один из восьми тяготевших к университету журналов после кризисного холерного года возобновлен не был (за исключением «Вестника естественных наук и медицины», выходившего в 1828–1829 и 1831–1832 годах). Столь заметную убыль периодических изданий университет попытался компенсировать основанием в 1833 году «Ученых записок» под редакцией профессоров И. И. Давыдова и Д. М. Перевощикова. Напомним, что тогда же (с 1834 года) в Петербурге под редакцией Никитенко стал выходить имевший долгую историю «Журнал Министерства Народного просвещения», так что недостаток в научной периодике был отчасти восполнен. Однако возможности для публикации массовых, популярных материалов в этих сугубо специальных изданиях были существенно сужены, кроме того, московские «Ученые записки» просуществовали лишь два с половиной года[105].

1830 год в Москве благополучно пережил лишь «Московский телеграф», не только не имевший прямого отношения к университету, но и известный своими резкими выступлениями против «Вестника Европы», «Атенея» и т. д.

В начале 30-х годов (1831) «на месте» нескольких исчезнувших близких к университету журналов возник надеждинский «Телескоп». При этом противостояние «Московский телеграф» – «университетская журналистика» естественным образом сохранилось: Полевой бранил Надеждина-критика еще за его первые статьи, явившиеся под именем «экс-студента» Никодима Надоумки в «Вестнике Европы» Каченовского. Не менее скептически относился Полевой к трудам Надеждина-ученого: известна его уничижительная заметка о двух появившихся в печати фрагментах латинской диссертации Надеждина «О происхождении, природе и судьбах поэзии, называемой романтической»[106].

Позиция «Московского телеграфа» может рассматриваться как некая константа, знак преемственности общемосковской журнальной ситуации до и после «холерного» исчезновения нескольких «университетских» журналов. Сменились оппоненты Полевого, однако в силе оставалось универсальное для Москвы 1825–1835 гг. противостояние теоретического и антитеоретического подходов к литературному процессу, к анализу конкретных произведений изящной словесности.

Сама по себе эта антитеза достаточно прямолинейна, а ее «универсальность» граничит с очевидностью и схематизмом. Действительно, если следовать схеме, то ситуация рубежа второго и третьего десятилетий окажется вариацией на известную тему, развитием полемики между адептами классицистической нормативности и романтической свободы творчества, причем литераторы университетской ориентации неминуемо окажутся продолжателями традиций нормативной эстетики и критики. Для подкрепления схемы можно было бы напомнить эпиграммы Пушкина, адресованные в 1829 году Каченовскому и Надоумке-Надеждину («Там, где древний Кочерговский…», «Мальчишка Фебу гимн поднес…», «В журнал совсем не европейский…»). В этих эпиграммах осмеянию как будто бы подвергаются не то или иное конкретное мнение, оценка, но само по себе чрезмерное пристрастие сотрудников «Вестника Европы» к наукообразным построениям («За сим принес семинарист[107] // Тетрадь лакейских диссертаций» и т. п.).

Однако было бы по меньшей мере рискованно записывать в «теоретики» (а следовательно – в противники Полевого) целиком обширную группу университетских журналистов, от шеллингианца естественника М. Г. Павлова до скептика историка Каченовского. «Университетская журналистика» (несмотря на ее важнейшую роль в расстановке московских литературных сил во второй половине 1820-х годов) не может быть безоговорочно отождествлена с «теоретическими», «научными» подходами к литературе. Следовательно, само понятие «научного», «теоретического» отношения к словесности нуждается в существенном уточнении.

Обратимся к одному из достаточно известных событий в истории московской журналистики конца 1820-х годов. В 21–22 номерах «Вестника Европы» за 1828 год была опубликована статья «Литературные опасения за будущий год» – дебют Н. Надеждина-критика. Диалог премудрого Надоумки и его оппонента – сторонника романтизма Тленского – пестрел разноязычными цитатами из двунадесяти древних и новых философов, в критической статье обсуждалось ключевое понятие кантовской эстетики («Zweckmässichkeit ohne Zweck» – «целесообразность» либо «соразмерность цели» – «без цели»), – словом, учености было с избытком. Следом Полевой под псевдонимом И. Бенигна («Плодородный»[108]) публикует в «Телеграфе» статью «Новости и перемены в русской журналистике на 1829 год» (1828. Ч. XXIII. № 20), в которой выступает не столько против конкретных доводов Надеждина, сколько против общей «научно-просветительской» стратегии «Вестника Европы», а заодно и «Московского вестника».

Оскорбленный Каченовский подает в Московский цензурный комитет жалобу на… цензора «Телеграфа», известного литератора С. Н. Глинку, который был известен многими причудами, например обыкновением подписывать к печати, не читая, все представлявшиеся ему журнальные материалы[109]. Неординарность поступка Каченовского, подавшего в цензурное ведомство, применяя современную терминологию, «иск о защите чести и достоинства», этим, однако, не исчерпывается. «В собрании университетского совета была прочитана статья “Московского телеграфа”, будто бы оскорблявшая в лице Каченовского, почетнейшего между сочленами, все их сословие. Ни один голос не восстал против этого нелепого обвинения, и все присутствовавшие подписали прошение к министру народного просвещения, где выставляли издателя “Московского телеграфа” как оскорбителя ученого сословия и просили расправы с дерзким самовольником, а еще более с явным его сообщником, цензором Глинкою»[110]. Итак, нападки Полевого на «Вестник Европы» явно выходят за рамки сугубо литературного спора. Речь шла (по крайней мере в восприятии Каченовского и его коллег) об атаке на весь цех университетских преподавателей.

На полемику «Московского телеграфа» с «Вестником Европы» живо откликнулся Пушкин. Прежде всего в привычном жанре эпиграммы, направленной против Каченовского:

Журналами обиженный жестоко,

Зоил Пахом печалился глубоко:

На цензора вот подал он донос;

Но цензор прав – нам смех, зоилу нос.

Иная брань, конечно, неприличность,

Нельзя писать: «Такой-то де старик,

Козел в очках, плюгавый клеветник,

И зол и подл» – все это будет личность.

Но можете печатать, например,

Что господин парнасский старовер

(В своих статьях) бессмыслицы оратор,

Отменно вял, отменно скучноват,

Тяжеловат и даже глуповат;

Тут не лицо, а только литератор[111].


Пушкин пишет также специальную заметку «Отрывки из литературных летописей» (датированную в черновом автографе 27 марта 1829 года). Однако цензурный запрет помешал опубликовать заметку в «Невском альманахе», и она появилась только к концу года в «Северных цветах на 1830 год» (СПб.: Тип. Департамента народного просвещения, 1829). К этому моменту пушкинский текст утратил злободневность, перестал быть простой репликой в споре Каченовского с Полевым. Читатель получил не столько литературно-критическую заметку, сколько рассуждение о законах, правилах, по которым должно вести полемику. С самого начала Пушкин (правда, не без иронии) утверждает, что собирается «изложить все дело sine ira et studio»[112]. Анализируя «литературное поведение»[113] спорщиков, Пушкин находит, что «в статье г. Полевого личная честь г. Каченовского не была оскорблена»[114]. Посему решение Каченовского предпринять «другие (т. е. “нелитературные”. – Д. Б.) меры к охранению своей личности»[115] признается немотивированным, а следовательно, недостойным.

Конечно, вывод Пушкина о том, что в нападках Полевого присутствует «не лицо, а только литератор», не лишен злого сарказма. Однако важно другое: рассуждая в терминах своей литературной партии («Потомок Трувора или Гостомысла, трудолюбивый профессор, честный аудитор и странствующий купец равны пред законами критики»[116]), Пушкин весьма проницательно комментирует «антипрофессорские» высказывания Полевого. Действительно, И. Бенигну вроде бы раздражают «академические» сетования Каченовского («законы словесности молчат при звуках журнальной полемики»), стремление последнего привнести профессорские интонации, научную терминологию в литературные споры: «Надобно, чтобы голос их <т. е. «законов словесности»> доходил до слуха любознательного»[117].

Однако не следует забывать, что после обращения Каченовского в цензуру с жалобой на С. Глинку Полевой не только не умолк, но наоборот – в целом ряде журнальных материалов прокомментировал свою позицию весьма недвусмысленным образом. Он выступает не против учености как таковой, но против учености ложной и педантской. Каченовский обвиняется не в излишней склонности к теории как таковой, но в научной некомпетентности, отсутствии серьезных трудов[118]. Значит, противостояние журнала Николая Полевого «университетским» изданиям конца 1820-х годов в принципе не является знаком его оппозиции любой литературной теории. Критики «Телеграфа» порицают ложную (классическую, оторванную от требований современности) ученость, а взамен предлагают не что иное, как сугубую («правильную», «современную») ученость.

Н. Полевой во многих выступлениях специально подчеркивает значение науки и научности для современной литературы и журналистики. «Что же в наше время должно быть целью русского литературного журнала?» – спрашивает издатель «Телеграфа» и отвечает: «Литература распространила свою область и, питая просвещенное уважение к понятиям и к произведениям древних, присоединила к умственному богатству своему опыт времен средних и новых. ‹…› Прежде ‹…› хирург был хирургом и не хотел думать ни о чем другом; литератор учился по-латыни, по-гречески ‹…›. Ныне естествоиспытатель и законовед столь же тщательно заботятся о своем литературном образовании, сколько литератор старается войти в область их наук»[119]. Таким образом, ответ на вопрос: «Чем должен заниматься русский журналист?» ясен: «Он должен выставлять в истинном свете устаревшие ложные понятия, мнения, поверья и притом излагать новые взгляды великих критиков. Он должен уведомлять о новых явлениях, представляющих новые завоевания в области наук»[120].

Итак, на рубеже 1820–1830-х годов в московской журналистике установка на изучение объективных законов литературного развития не просто является доминирующей количественно (исходя из преобладания журналов, издававшихся близкими к университету литераторами). В журнальной полемике действует своеобразный «закон обратной пропорциональности»: чем более тот или иной литератор далек от университетских кругов, чем более непримиримо он порою высказывается об ученом «педантстве», тем с большей долей вероятности можно ожидать, что именно этот журналист, критик предложит собственный вариант теоретического осмысления литературы. В случае с Н. Полевым следует учесть, конечно, и многие психологические обстоятельства: болезненные эмоции по причине купеческого происхождения, отсутствия систематического образования и т. д. В подчеркнутом стремлении не только быть на высоте достижений науки, но и самому создавать фундаментальные труды – немало напускного, поверхностного. Самый яркий пример – нападки Полевого на Карамзина и написание в полемике с ним собственной «Истории русского народа» – книги, по мнению многих, путаной и торопливой[121].

Однако выводить стремление Полевого и его журнала к логически и терминологически продуманным рассуждениям о литературе только из обстоятельств биографических было бы вовсе не правильно. Потому, например, что на страницах «Московского телеграфа» появилось в 1833 году одно из самых глубоких в ту пору рассуждений о природе литературного «направления», «партии». Ксенофонт Полевой писал: «Направлением в литературе называем мы то, часто невидимое для современников внутреннее стремление литературы, которое дает характер всем или по крайней мере весьма многим произведениям ее в известное, данное время. Оно всегда есть и бывает почти независимо от усилий частных. Основанием его ‹…› бывает идея современной эпохи или направление целого народа»[122]. В пору необыкновенной пестроты мнений и остроты полемических столкновений (нередко уже окрашенных в цвета московско-петербургского противостояния) именно в «Московском телеграфе» появился вывод о том, что «ее <литературы> направления бывают сообразны времени и месту, и в этом смысле никакие партии не могут поколебать ее»[123].

Рассмотрим другой пример неочевидного «литературного поведения». Схема во многом близка только что описанной: не имеющий непосредственного отношения к академической учености литератор не выступает врагом всякой «научности» вообще, но взамен отвергаемого варианта теории предлагает собственные теоретические построения. Итак, в сентябре 1832 г. Пушкин был приглашен товарищем министра С. С. Уваровым посетить с ним вместе лекцию профессора И. И. Давыдова. Выше уже говорилось, что Уваров придавал большое значение своим весьма частым приездам в Москву. Известно, что «граф[124] С. С. Уваров посещал университет в 1832, 1834, 1837, 1841, 1842, 1844, 1846, 1848 годах. Посещения ‹…› совершались обыкновенно при начале академического года и бывали всегда продолжительны, в течение сентября и октября месяцев. Не было, конечно, профессора, которого министр не выслушал бы с кафедры»[125].

Войдя с Пушкиным в аудиторию, где И. И. Давыдов читал лекцию, сановник произнес, видимо, «заранее приготовленную»[126] фразу: «“Вот вам теория искусства, – сказал Уваров, обращаясь к нам, студентам, и указывая на Давыдова, – а вот и самое искусство”, – прибавил он, указывая на Пушкина»[127]. Противопоставление «теории искусства» и «самого искусства» задумывалось как кульминационный момент назидательного спектакля, тщательно подготовленного Уваровым для юных московских словесников. Замысел Уварова был ясен и Пушкину. Непосредственно перед визитом он писал жене: «Сегодня ему слушать Давыдова, ‹…› профессора; но я ни до каких Давыдовых, кроме Дениса, не охотник – а в Московском университете я оглашенный. Мое появление произведет шум и соблазн, а это приятно щекотит мое самолюбие»[128]. В этом, словно бы походя высказанном признании (ему предшествует фраза «Иполит принес мне кофей») очень важно определение Пушкиным себя в качестве «оглашенного». В церковной традиции так называли тех, кто еще не принял крещение, а лишь подвергнут «оглашению», то есть первоначально ознакомлен с христианским вероучением – помимо церковных таинств. Для оглашенных допускалось лишь частичное присутствие на литургии. Именно ощущение «оглашенности», то есть собственной непосвященности в академические таинства, владеет Пушкиным накануне визита в университет[129].

Уваров намеревался публично продемонстрировать различие воззрений ученого, способного объяснить искусство, и поэта, которому дано сотворить его помимо разъяснений. Однако в аудитории события развивались не по министерскому сценарию. Возникла совершенно непредвиденная интрига: «После лекции И. И. Давыдова должен был читать М. Т. Каченовский. ‹…› В то время “Вестник Европы” уже прекратился, но еще у всех в памяти были, с одной стороны, грозные филиппики “Вестника” против Пушкина, а с другой – злые и бойкие эпиграммы Пушкина ‹…›. Поэт и его грозный Аристарх, не вспоминая прошедшего, завели между собою, по поводу читанной профессором Давыдовым лекции, разговор о поэзии славянских народов и в особенности о “Песни о полку Игорев<е>”. Этот спор, живой и одушевленный с обеих сторон, продолжался около часа»[130].

Сановный визитатор не преминул воспользоваться возникшей ситуацией в воспитательных целях: «“Подойдите ближе, господа, это для вас интересно”, – пригласил нас Уваров, и мы тесной толпой окружили Пушкина, Уварова и обоих профессоров»[131]. Однако возник вовсе не тот разговор, на который, по всей вероятности, рассчитывал министр. Вместо назидательного диалога «теории искусства» и «самого искусства» завязалась научная полемика, столкнулись две «теории искусства»: «Пушкин горячо отстаивал подлинность древнего эпоса, а Каченовский вонзал в него свой беспощадный аналитический нож»[132]. Отстаивая свою точку зрения, Пушкин продемонстрировал незаурядную осведомленность в предмете. И. И. Давыдов привлек к спору однокурсника Гончарова и Межевича – О. М. Бодянского, в будущем знаменитого ученого-слависта. Бодянский, «увлеченный Каченовским, доказывал тогда подложность Слова. Услыхавши об этом, Пушкин с живостью обратился к Бодянскому и спросил: “А скажите, пожалуйста, что значит слово харалужный?” Не могу объяснить. Тот же ответ и на вопрос о слове стрикусы. ‹…› “То-то же, говорил Пушкин, никто не может многих слов объяснить, и не скоро еще объяснят”»[133].

Неожиданный (но ощущавшийся «оглашенным» поэтом как возможный) экзамен был выдержан с честью. Саркастические наскоки на ученое педантство Каченовского более Пушкина не привлекали. Через несколько дней поэт дает жене беглый отчет о происшедших событиях: «На днях был я приглашен Уваровым в университет. Там встретился с Каченовским (с которым, надобно тебе сказать, бранивались мы, как торговки на вшивом рынке). А тут разговорились <с> ним так дружески, так сладко, что у всех предстоящих потекли слезы умиления. Передай это Вяземскому»[134].

Вполне корректный научный спор с Каченовским в университетской аудитории, разумеется, нельзя считать случайным для Пушкина событием. В начале 1830-х годов (в частности, после прекращения издания «Литературной газеты») Пушкин заново продумывает приоритеты собственной литературно-критической ориентации. Речь идет не о вхождении в некое новое литературное сообщество, но о пересмотре самих принципов оценки художественного произведения.

Критика, основанная на частном мнении, на личном вкусе, вызывает у поэта все большее недоверие своей неопределенностью и зависимостью от множества случайных партийных симпатий. Показательно письмо Пушкина Погодину от 11 июля 1832 года: «Мне сказывают, что Вас где-то разбранили за Посадницу[135]: надеюсь, что это никакого влияния не будет иметь на Ваши труды. Вспомните, что меня лет 10 сряду хвалили бог весть за что, а разругали за Годунова и Полтаву. У нас критика конечно ниже даже и публики, не только самой литературы. Сердиться на нее можно, но доверять ей в чем бы то ни было – непростительная слабость»[136].

А ведь всего за год-полтора до памятного спора с Каченовским Пушкин не раз высказывался иронически об «учености» московских университетских светил. Так, в письме Погодину от 27–30 июня 1831 года поэт писал: «Жалею, что Вы не разделались еще с Московским университетом, который должен рано или поздно извергнуть вас из среды своей, ибо ничего чуждого не может оставаться ни в каком теле. А ученость, деятельность и ум чужды Московскому университету»[137]. В предназначавшемся для «Литературной газеты» памфлете, условно именуемом «Альманашник» (1830), Пушкин высказался еще более резко:

«– Служба тебе знать не дается. Возьмись-ка за что-нибудь другое.

– А за что прикажешь?

– Например за литературу.

– За лит.<ературу>? Господи Боже мой! в сорок три года начать свое литературное поприще.

– Что за беда? а Руссо?

– Руссо ‹…› был человек ученый; а я учился в Московском университете»[138].

В 30-е годы отношение Пушкина к академической учености меняется коренным образом, он непосредственно приступает к реализации своих исследовательских замыслов в области русской истории («История Петра», «История Пугачева»), предпринимает поездки, архивные разыскания[139] и т. д.

Приведенные примеры из сферы «литературного поведения» призваны были подтвердить наше предположение о том, что определяющее влияние на развитие московской журналистики и литературной критики оказывали журналы, издававшиеся выпускниками и профессорами университета. Это влияние имело место и после 1830 года, когда многие «университетские» журналы перестали существовать. К середине 30-х годов было осознано и сформулировано различие между «московским» и «петербургским» типами критического рассмотрения литературы. Так, в известном пушкинском тексте, писавшемся в 1833–1835 годах и при посмертной публикации получившем название «Путешествие из Москвы в Петербург», содержится утверждение о том, что «ученость, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы. Московский журнализм убьет журнализм петербургский. Московская критика с честью отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойные стать наряду с лучшими статьями английских Reviews, между тем как петербургские журналы судят о литературе, как о музыке, о музыке, как о политической экономии, т. е. наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию неосновательно и поверхностно»[140].

Подобную дефиницию выводит и Гоголь в своей статье «Петербургские записки 1836 года», опубликованной в шестом томе пушкинского «Современника»: «Московские журналы говорят о Канте, Шеллинге и проч., и проч.; в петербургских журналах говорят только о публике и благонамеренности… В Москве журналы идут наряду с веком, но опаздывают книжками; в Петербурге журналы нейдут наряду с веком, но выходят аккуратно, в положенное время»[141].

Предпосылки отмеченных Пушкиным и Гоголем принципиальных различий между московской и петербургской журналистикой следует искать в университетских аудиториях. В Петербурге университетское преподавание было в гораздо большей степени обособлено от современного литературного развития. В историческом очерке В. В. Григорьева прямо отмечено, что «уровень преподавания в десятилетие с 1822 по 1832 гг. находился вообще на высоте весьма незавидной. Преподавателей, настолько владевших своим предметом, что в состоянии были двигать его собственными самостоятельными трудами, насчитывалось всего пять-шесть человек. ‹…› В остальной массе преподавателей ‹…› при отсутствии надлежащей ученой подготовки, при слабости способностей и немощи духа царствовало преклонение тому или другому, чужому или собственного мастерства учебнику, в котором заключалось почти все сокровище знаний самого преподавателя ‹…› От студентов не требовалось ничего, кроме заучивания этих учебников наизусть»[142].

В мемуарах и в официальных источниках часто специально отмечается слабость преподавания в университете русской филологии. Так, Ф. И. Фортунатов вспоминал: «Когда я поступил в университет[143], преподавание отечественного языка и словесности далеко не могло сравниться с преподаванием древних языков. В 1 и 2 курсах читал экстр<аординарный> проф<ессор> Никита Иван<ович> Бутырский, а в 3-м курсе орд<инарный> пр<офессор> Яков Васильевич Толмачев. В 1-м курсе обыкновенно проходилась теория прозы, во 2-м теория поэзии, а в 3-м профессор Толмачев должен был занимать студентов этимологическими исследованиями языка. ‹…› Страсть Толмачева к кор<не>словию и производству слов в иностранных языках от славянских корней известна была тогда всем. Приведу для курьеза один пример его корнесловия: это производство слова хлеб на разных языках. Сначала, говорил он, когда месят хлеб, делается хлябь; отсюда наше хлеб; эта хлябь начинает бродить, отсюда немецкое Brot; перебродивши, хлеб опадает на низ, отсюда латинское panis. Затем на поверхности появляется пена, отсюда французское pain. Кабинет производил он от слов как бы нет ‹…›: человека, который удаляется в кабинет, как бы нет»[144].

Плетнев (издавший свой очерк истории университета за четверть века до выхода в свет цитировавшегося выше труда В. В. Григорьева) гораздо более сдержан в характеристике преподавания отечественной филологии в конце 20-х годов. Во многом это объясняется деликатностью ситуации – ректор университета должен был высказывать мнение о своих предшественниках по кафедре. Однако, оставаясь предельно корректным, Плетнев находит для оценки лекций профессоров Бутырского и Толмачева гораздо более точные и определенные формулировки по сравнению с фортунатовскими или григорьевскими. «В отделении словесных наук кафедра красноречия, стихотворства и русского языка была разделена между профессорами Толмачевым и Бутырским. Первый занимал филологов этимологическими исследованиями языка. Теория словесности, изложенная в изданном им курсе, принадлежит к учению, основанному на примерах и правилах Древних. Получив сам образование в Киевской духовной академии и занимавшись долго преподаванием словесности в Харьковском коллегиуме и Александро-Невской семинарии, профессор Толмачев предпочитал формы и дух так называемого классицизма современным понятиям об изящных искусствах ‹…› Профессор Бутырский, слушавший в Германии лекции Бутервека, предпочитал Эстетику и Критику частным правилам сочинений. Он действовал на развитие вкуса вообще, но его труды по кафедре Политической Экономии препятствовали ему неуклонно следовать за всеми явлениями отечественной и иностранных литератур»[145]. Можно легко обнаружить немало общих черт в биографиях Н. Бутырского и Я. Толмачева, с одной стороны, и с другой – в судьбах их московских коллег-современников (образование в духовной академии получил Надеждин, многие москвичи совершенствовали свои знания в Германии и т. д.). Однако налицо и подчеркнутое Плетневым кардинальное различие: полный отрыв теоретических построений петербургских профессоров от литературной[146] современности.

В 1832 году Бутырского и Толмачева сменили Плетнев и Никитенко. Многое в преподавании изменилось, студентам нравились, например, живые рассказы Плетнева о последних литературных новостях. При этом особенно важным было то, что в роли рассказчика выступал не сторонний наблюдатель и аналитик, но непосредственный участник литературного движения. Подобно московским профессорам, Плетнев порою доброжелательно разбирал на лекциях произведения своих студентов[147]. Плетнев добросовестно пытался соответствовать роли профессора, выстраивал свои курсы по продуманной теоретической схеме[148]. Однако его заемные теоретические построения если и принимались всерьез во внимание, занимали в сознании читателей и слушателей обособленное место, не были напрямую связаны с образом Плетнева – литератора и критика. «Плетнев был самостоятельным критиком в том отношении, что не придерживался одной какой-нибудь определенной теории из выработанных в Западной Европе ‹…› Он руководился своим личным критическим чутьем, легкою способностью угадывать хорошие стороны в известных произведениях»[149]. Говоривший с кафедры о теоретических основах оценки произведений, на практике Плетнев избегал следовать каким бы то ни было теориям, полагался на вкус и эмпирическое, личное впечатление. По его мнению, критика должна не доказывать соответствие произведения неким тезисам, но идти вслед за непосредственностью производимого художественным текстом впечатления.

В отличие от Плетнева А. В. Никитенко совершенно всерьез пытался выстроить собственную теоретическую литературоведческую концепцию, ибо с самого начала деятельности «историко-критическое изъяснение произведений литературы он принял за основание своих лекций и соединил в них взгляд на успехи умственные вообще с характеристикою самого искусства, в переменах которого он показывает развитие духовной жизни нации»[150]. Кроме нескольких учебных руководств и монографий, посвященных общим проблемам теории литературы[151], Никитенко дважды (в 1836 и 1842 годах) произносил «в собрании» университета особые речи о литературной критике[152]. Однако теоретические воззрения Никитенко были абстрактны и подчас невразумительны, далеки от современной литературной практики, даже от его собственных (не всегда безнадежно посредственных) критических статей. С годами профессор все более превращался в оратора, проповедующего с кафедры некие рецепты благочестивой жизни, а вовсе не способы критической оценки произведений литературы[153]. Все это понимал сам Никитенко и, судя по многим данным, сознательно стремился к такому развитию своей педагогической деятельности. Вот дневниковая запись, относящаяся к 1841 году: «Главная задача моя в ‹…› слове, которое действовало бы на умы и пробуждало в слушателях стремление к высокому, к гуманному. ‹…› Мое естественное влечение – обратить кафедру в трибуну. Я желаю больше действовать на чувство и волю людей, чем развивать перед ними теорию науки. Мне кажется, что я больше оратор, чем профессор»[154]. Подобно Плетневу, Никитенко не только не создал алгоритма применения своих идей к реальной журналистской практике, но, наоборот, высказывал запоминающиеся, яркие критические суждения именно тогда, когда «забывал» о тяжелой риторике, выходил за пределы теорий и отдавался сиюминутному впечатлению от книги. По словам Ю. Ф. Самарина, «…г. Никитенко ‹…› систематического воззрения на предметы ‹…› не имеет. ‹…› Он пишет редко и немного. Теоретические соображения его почти всегда слабы и бесцветны: но его личные впечатления почти всегда останавливают на себе внимание»[155].

Нельзя не упомянуть и о третьем петербургском профессоре-журналисте – востоковеде О. И. Сенковском, популярном беллетристе и редакторе «Библиотеки для чтения». Здесь картина еще более ясная. Если у Плетнева и Никитенко критическая и преподавательская деятельность развивались «параллельными курсами» (не создавая сколько-нибудь самобытного и органичного целого, не провоцируя журнальной полемики), то в судьбе Сенковского профессорство и журналистика почти исключали друг друга, вернее, друг за другом следовали: редакторство «Библиотеки для чтения» практически отменило собою университетскую службу: «К началу 30-х годов ‹…› Сенковский совершенно охладевает и к университету и к своему положению в нем. Более того, он начинает тяготиться своими профессорскими обязанностями[156]

81

Белинский В. Г. Литературные мечтания // Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т. М., 1976. С. 111.

82

Журнал был возобновлен С. Е. Раичем в 1839 году, однако просуществовал немногим более года.

83

Поводом для закрытия «Телеграфа» послужила резкая рецензия Н. Полевого на драму Н. Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла» (1834. № 3), поставленную в январе 1834 г. и благосклонно принятую петербургской публикой и двором (см.: Полевой Кс. Записки о жизни и сочинениях Николая Алексеевича Полевого // Николай Полевой: Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов. Л., [1934]. С. 316–329). «Телескоп» был закрыт после опубликования «Философического письма» П. Я. Чаадаева (см.: Лемке М. К. Чаадаев и Надеждин // Лемке М. К. Николаевские жандармы и литература. 1826–1855 гг. По подлинным делам Собственной Е. И.В. канцелярии. 2-е изд. СПб.: С. В. Бунин, 1909. С. 393–447). Для полноты картины следует упомянуть еще о прекращении и 1832 г. на третьем номере интереснейшего журнала И. В. Киреевского «Европеец», обещавшего очень многое, но просуществовавшего лишь несколько месяцев.

84

Полевой Н. А. Взгляд на некоторые журналы и газеты русские // Полевой Н. А., Полевой Кс. А. Литературная критика. Л., 1990. С. 60.

85

Единственный получивший значительный резонанс случай «внутримосковских» литературных разногласий – сосуществование на рубеже 1840–1850-х годов «старой» (М. П. Погодин, С. П. Шевырев, М. А. Дмитриев…) и «молодой» (А. Н. Островский, Ап. Григорьев, Б. Н. Алмазов…) редакций журнала «Москвитянин» (см.: Венгеров С. А. Молодая редакция «Москвитянина» // Вестник Европы. 1886. № 2. С. 581–612; Глинский Б. Раздвоившаяся редакция «Москвитянина» // Ист. вестник. 1897. № 4. С. 233–261 и пр.). В данном случае, однако, речь может идти не о печатной полемике разных изданий, но именно о «раздвоении» редакции единственного влиятельного московского журнала.

86

В 1808 г. «Вестник» редактировал В. А. Жуковский, уже через год снова призвавший Каченовского в соредакторы; в 1814 г. редактором журнала был В. В. Измайлов.

87

Рождественский С. В. Исторический обзор деятельности Министерства Народного Просвещения. 1802–1902. СПб.: Изд. Министерства народного просвещения, 1902. С. 140.

88

Цит. по: Рождественский С. В. Указ. соч. С. 140. Ср.: Сушков Н. В. Московский университетский благородный пансион и воспитанники Московского университета, гимназий его, университетского благородного пансиона и дружеского общества. 2-е изд., испр. и доп. М.: В Унив. тип., 1858. Н. В. Сушков отчетливо проводит параллель между университетским пансионом в Москве и Царскосельским (с 1843 г. – Александровским) лицеем, в котором также на протяжении многих лет поощрялась литературная деятельность воспитанников. Однако столичный лицей существовал обособленно от университета (и от предшествовавшего ему организационно Главного педагогического института), не был вообще замыслен как «приготовительное» учебное заведение, после которого выпускники переходили в университет. Правда, Благородный пансион некоторое время существовал и в Петербурге, однако его образовательные задачи были совершенно иными: «С преобразованием Главного педагогического института, Благородный пансион оставался на прежнем основании, как самостоятельное учебное заведение, подчиненное университету, до 1830 г., когда он был преобразован в Первую гимназию. Преобразование петербургской гимназии в 1822 году совершенно отделило от нее пансион, составивший особое учебное заведение под именем Высшего училища. Сохраняя преимущества пансиона ‹…›, Высшее училище имело целью готовить чиновников для гражданской службы» (Рождественский С. В. Указ соч. С. 139–140. Курсив наш. – Д. Б.).

89

Так, в 1836 г., после публикации чаадаевского «Философического письма» наказанию был подвергнут не только Надеждин, сосланный в Усть-Сысольск, но и тогдашний ректор, профессор-востоковед А. В. Болдырев, цензуровавший «Телескоп». Болдырев был уволен от должности без пенсиона, более того, была закрыта и его кафедра, что привело к многолетнему пресечению московской востоковедной традиции. Только в начале 1850-х годов при декане С. П. Шевыреве кафедра восточных языков была воссоздана, ее занял ученик Болдырева адъюнкт (в будущем ординарный профессор) П. Я. Петров, прежде преподававший в Казанском университете. Это один из многих возможных примеров тесной взаимосвязи и взаимозависимости университетской науки и журналистики через «посредство» органов цензуры.

90

«Холерный год можно назвать переходною эпохою в жизни Московского университета. Начиная с высших властей до преподавателей, устаревшие для науки уступили свое место новым деятелям, с современными взглядами и новым направлением» (Прозоров П. [И.] Белинский и Московский университет в его время (из студенческих воспоминаний) // Библиотека для чтения. 1859. Т. 157. № 11–12. С. 10); «Золотым веком нашей университетской республики можно назвать 1832–1833 год» (Гончаров И. А. Из университетских воспоминаний // Вестник Европы. 1887. № 4. Позже данный текст под названием «В университете» составил первую часть гончаровских «Воспоминаний», которые цитируются здесь по изд.: Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1954. С. 220). Ср.: «Наше студенчество от 1834 г. по 1838 г. было настоящей эрою, которая отделяет древний период истории Московского университета от нового» (Буслаев Ф. И. Мои воспоминания. М.: Изд. В. Фон-Бооля, 1897. С. 108).

91

История Императорского Московского, написанная ординарным профессором русской словесности и педагогии Степаном Шевыревым. 1755–1855. М.: В Унив. тип., 1855. С. 557–558. Разумеется, писанный Шевыревым процесс специализации начался на несколько лет раньше принятия университетского устава. Однако отдельные случаи «колебания ученых между разными науками» были свежи в памяти в середине 1830-х годов. Так, известный профессор И. И. Давыдов (в будущем директор воссозданного в Петербурге Педагогического института, академик) преподавал сначала в Благородном пансионе, а затем в университете русскую словесность, логику, историю философии, латинскую словесность и даже высшую алгебру.

92

Таким образом, скажем, составлены сохранившиеся в архиве журналы лекционных курсов Н. И. Надеждина («Теория изящных искусств», «История изящных искусств и археология»; см.: РО ИРЛИ. Ф. 199. Оп. 2. № 67 – 81, 84, 86, 86), частично опубликованные Н. К. Козминым и З. А. Каменским (см.: Козмин Н. К. Николай Иванович Надеждин. Жизнь и научно-литературная деятельность. 1804–1836 // Записки историко-филологического факультета Императорского С.-Петербургского университета. Ч. CXI. СПб. Тип. М. А. Александрова, 1912. С. 265–311 (лекции по археологии), 312–347 (лекции по теории изящных искусств); см. также: Русские эстетические трактаты первой трети XIX в.: В 2 т. М. 1974. Т. 2. С. 459–507.

93

Гончаров И. А. Указ соч. С. 208.

94

См., например: Аксаков К. С. Воспоминание студентства 1832–1835 годов // Аксаков К. С. Эстетика и литературная критика. М., 1995. С. 297; Гончаров И. А. Указ. соч. С. 211.

95

Надеждин Н. И. Автобиография // Русский вестник. 1856. № 3. Кн. 2. С. 63. Ср.: «Преподавание шло тем же порядком, то есть импровизациею; но план самой пауки я расположил по-своему, не придерживаясь никакого образца» (Там же. С. 64).

96

Прозоров П. И. Указ. соч. С. 11. Ср.: «Красноречивый писатель-министр ‹…› сказал сопровождавшим его профессорам: “В первый раз вижу, чтобы человек, который так дурно пишет, мог говорить так прекрасно!”» (Максимович М. А. Воспоминания о Н. И. Надеждине // Москвитянин. 1856. Т. 1. № 3. С. 226).

97

Аксаков К. С. Указ. соч. С. 310–311.

98

Аксаков К. С. Указ. соч. С. 298.

99

Буслаев Ф. И. Указ. соч. С. 108.

100

Гончаров И. А. Указ. соч. С. 207–208; ср.: Колосья. Сноп первый. СПб.: В тип. СПб городской полиции, 1842. С. 16–18 (студенческие воспоминания В. С. Межевича, позже в переработанном виде опубликованные в «Московских ведомостях», 1848. № 131. 10 окт.).

101

Ср.: «Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, но и для их (так в источнике. – Д. Б.) семейств и для всего общества ‹…› Москва гордилась своим университетом, любила студентов» и проч. (Гончаров И. А. Указ. соч. С. 195).

102

Шевырев С. П. Указ. соч. С. 408. Ср.: «Публичные лекции и диспуты при Университете поддерживали беспрерывно внимание московской публики всех сословий. Профессор [Р. Г.] Гейман в течение 18-ти лет читал техническую химию для фабрикантов, привлекая к себе слушателей из дворянства, купечества и даже крестьянства. Припомним публичные лекции популярной астрономии [Д. М.] Перевощикова, сельского хозяйства [М. Г.] Павлова ‹…›, красноречивые лекции истории всеобщей Грановского ‹…›» (Там же. С. 568–569). Подобные лекции практиковались и в Петербургском университете; так, в 1825 и 1829 гг. публичные курсы по русской словесности читал проф. Н. И. Бутырский.

103

См.: Никитенко А. В. Дневник: В 3 т. М., 1955. Т. 1. С. 229. О неоднозначных мнениях по поводу данного проекта и о полемике вокруг него см.: Там же. С. 237. Любопытно, что летом 1841 г. сам Никитенко обдумывает «курс публичных лекций», который ему «хочется открыть нынешнею зимою» (Там же. С. 236). Этому намерению не суждено было сбыться.

104

Нельзя не отметить, что аналогичные процессы имели место и в Петербурге, хотя со времени основания столичного университета до начала 30-х годов минуло всего лишь десятилетие, поэтому затруднительно говорить о развитой университетской традиции, о внеакадемической популярности Петербургского университета и тамошнего преподавания. Не было в Петербурге и обилия журналов, чьи издатели, авторы и редакторы непосредственно сотрудничали с университетом. Взаимодействие журналистики и науки в Петербурге 1830-х годов – тема отдельного исследования, здесь же необходимо вкратце сказать, что, несмотря на отмеченные различия, в интересующих нас подробностях научно-литературной жизни двух столиц имелись и существенные сходства.


Так, в то же время, что и в Москве (в самом начале уваровского управления министерством, в 1832 г.), на смену профессорам-»энциклопедистам» Н. И. Бутырскому и Я. В. Толмачеву, преподававшим в числе прочих дисциплины филологического цикла, явились известный литератор пушкинского круга, в будущем ректор университета П. А. Плетнев и не менее известный впоследствии педагог, литератор, цензор А. В. Никитенко. Вместе с профессором, прозаиком, фельетонистом, редактором О. И. Сенковским и автором популярных пособий по русскому языку и словесности Н. И. Гречем, не чуждым науке и педагогике (в университете, впрочем, не преподававшим), Плетнев и Никитенко составляют группу лиц, чья деятельность в «Сыне отечества», «Библиотеке для чтения», «Современнике» и т. д. служила связующим звеном между наукой и столичной журнальной словесностью. Несколько подробнее об этом мы скажем ниже.

105

См.: Шевырев С. П. Указ соч. С. 569.

106

См.: Московский телеграф. 1830. № 10. С. 333. Фрагменты диссертации Надеждина были опубликованы в «Вестнике Европы» (1830. № 1, 2 – «О настоящем злоупотреблении и искажении романтической поэзии») и в «Атенсе» (1830. № 1 – «Различие между классическою и романтическою поэзиею, объясняемое из их происхождения»).

107

Пушкинское определение Надеждина в качестве «семинариста» (ср. в другой эпиграмме: «В журнал совсем не европейский ‹…› // Взошел болван-семинарист») весьма важно и в прямом смысле слова (Надеждин – выпускник Рязанской семинарии, Московской духовной академии), и в переносном – поскольку определявшая витиеватый и усложненный стиль его статей классическая ученость, осведомленность молодого критика в тонкостях истории философии для конца годов достаточно уникальны. Начиная с 1826 года в светских учебных заведениях философия не преподавалась, следовательно, Надеждин от своих наставников в академии (особенно от известного профессора – философа Ф. А. Голубинского) получил те сведения, за которыми многим его современникам приходилось ехать «в чужие краи».

108

Общепринятый перевод псевдонима Н. Полевого страдает смысловой неполнотой, поскольку слово «Бенигна» может означать также «изобильный, добродушно-дружественный» (благодарю за уточнение Г. С. Кнабе).

109

Ксенофонт Полевой вспоминает, что Глинка «повторял много раз: “Дайте мне стопу белой бумаги, я подпишу ее всю по листам, как цензор; а вы пишите на ней, что хотите!” ‹…› Когда он был цензором “Московского телеграфа”, мы <с Н. А. Полевым> тщетно уговаривали его оставить избранную им систему, просили читать внимательно все присылаемое ему для рассмотрения» (Полевой Кс. А. Указ. соч. [1934] С. 255).

110

Полевой Кс. А. Указ. соч. С. 259–260. Московский цензурный комитет счел жалобу Каченовского справедливой, и только особое мнение В. В. Измайлова (в прошлом – одного из редакторов «Вестника Европы») послужило основанием для решения столичного цензурного ведомства, в конце концов оправдавшего Глинку. См. об этих и дальнейших событиях также: Глинка С. Н. Записки. СПб.: Изд. редакции журнала «Русская старина». 1895. С. 352.

111

Московский телеграф. 1829. № 7. С. 257. Ср. анонимно опубликованную в том же номере журнала эпиграмму Е. А. Баратынского, в которой пародируется наукообразное пристрастие Каченовского к странной орфографии с избыточным использованием фиты, ижицы и i десятеричного:

ИСТОРИЧЕСКАЯ ЭПИГРАММА

Хвала, маститый наш Зоил!

Когда-то Дмитриев бесил

Тебя счастливыми струнами ‹…›


(См.: [Баратынский Е. А.] // Там же. С. 258.)

112

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М., 1949. Т. 11. С. 77.

113

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М., 1949. Т. 11. С. 78. Это важнейшее пушкинское словосочетание мы не случайно выделили курсивом. В дальнейшем понятие «литературное поведение» будет использоваться в статье в качестве одного из опорных терминологических обозначений.

114

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М., 1949. Т. 11. С. 79.

115

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М., 1949. Т. 11. С. 79. Пушкин цитирует здесь заявление Каченовского, опубликованное в качестве редакторского примечания к статье «Отклик с Патриарших прудов (Письмо Н. Надоумки к редактору В<естника> Европы)»: «Здесь приличным считаю объявить, что препираться с Бенигною я не имею охоты, отказавшись навсегда от бесплодной полемики; а теперь не имею на то и нрава, предприняв другие меры к охранению своей личности от игривого произвола всего Бенигны и всех прочих» (Вестник Европы. 1828. № 24. С. 304).

116

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М., 1949. Т. 11. С. 80. Ср. полемику вокруг «литературной аристократии», развернувшуюся в связи с выступлениями Пушкина и его единомышленников (в первую очередь Вяземского) в «Литературной газете».

117

Высказывания Каченовского цитирует сам Полевой, см.: Бенигна И. Новости и перемены в русской журналистике на 1829 год // Московский телеграф. 1928. Ч. XXIII. № 20. С. 491, 489–490.

118

«Журнальные статейки, выходки на Карамзиных, Жуковских, Буле, Калайдовичей, полдюжины диссертаций из чужих материалов, переделка статей. Баузе ‹…›: вот все, чем устилал себе Издатель Вестника Европы дорогу» (Бенигна И. Новости и перемены в русской журналистике на 1829 год // Московский телеграф. 1928. Ч. XXIII. № 20. С. 492).

119

[Н. Полевой]. Взгляд на некоторые журналы и газеты русские // Московский телеграф. 1831. Ч. XXXVII. № 1. С. 79–80. Ср.: «Таково общее направление века. Говорят, что оно мешает исключительно и глубоко заниматься отдельными предметами ‹…› Неправда! ‹…› И ныне географ становится географом, филолог филологом, геометр геометром, с той разницей, что в наше время сии люди освещают свой путь философиею» (Там же. С. 80–81).

120

[Н. Полевой]. Взгляд на некоторые журналы и газеты русские // Московский телеграф. 1831. Ч. XXXVII. № 1. С. 81–82.

121

Психологический механизм вечного стремления Н. Полевого к приобретению репутации ученого достаточно убедительно вскрывает С. П. Шевырев, хотя его взгляд, естественно, не лишен полемических передержек: «Полевой – шарлатан, но русский, и шарлатан в маске благородства, философии XIX столетия, учености всеобъемлющей, умеренного либерализма. В нем видны все приметы русского купца, который дурной и старый товар продает за хороший и новый, умея искусно навесть на него лак новизны. У него оборотливость удивительная, он все сметит, подхватит, подслушивает, переймет и исковеркает. ‹…› В его Истории Русского Народа самое ‹…› предисловие ‹…› есть образец искусства купеческого в России. В книге его вы увидите, что он схватил все мнения новые: он бредит Шеллингом, Гегелем, Гердером, Гереном и Нибуром ‹…› и ничего не прочел порядочно. Он обманет многих в России: его шайка велика, ибо у нас более людей поверхностных, недоучившихся, а он их представитель» (Из дневника [С. П.] Шевырева. Окт. 19, Вторник [1830 г.] / Публ. проф. И. А. Линниченко по рукописи из Имп. Публичной библиотеки // Известия Одесского библиографического общества при Имп. Новороссийском университете. Т. II. Одесса: Центр, тип. С. Розенштрауха и Н. Лемберга, 1913. Вып. 2. С. 53). Во многом подобные упреки в полузнании, бравировании новыми научными теориями предъявлял Полевому и Пушкин. В датированном началом 1830-х годов памфлете «Детская книжка», в котором, кроме Полевого, иронически изображены П. П. Свиньин («Павлуша») и Н. И. Надеждин («Ванюша»), – во всех случаях имена персонажей произведены от отчеств высмеиваемых литераторов, Пушкин писал: «Алеша был очень не глупый мальчик, но слишком ветрен и заносчив. Он ничему не хотел порядочно научиться. Когда учитель ему за это выговаривал, то он старался оправдаться разными увертками. ‹…› Логика казалась ему наукою прошлого века, недостойною наших просвещенных времен, и когда учитель бранил его за вокабулы, Алеша отвечал ему имена[ми] Шеллинга, Фихте, Кузеня, Геерена, Шлегеля и проч.» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 11. С. 101).

122

Полевой Кс. А. О направлениях и партиях в литературе // Московский телеграф. 1833.Ч. LI. № 12. Цит. по: Полевой Н. А., Полевой Кс. А. Литературная критика. Л., 1990. С. 466–467.

123

Полевой Кс. А. О направлениях и партиях в литературе // Московский телеграф. 1833.Ч. LI. № 12. Цит. по: Полевой Н. А., Полевой Кс. А. Литературная критика. Л., 1990. С. 467.

124

Точности ради напомним, что С. С. Уваров был возведен в графское достоинство только в 1846 г.

125

Шевырев С. П. Указ. соч. С. 509.

126

Гончаров И. А. Указ. соч. С. 207.

127

Гончаров И. А. Указ. соч. С. 207; ср.: «Здесь преподается теория искусства (И. И. Давыдов читал в то время лекции о Теории поэзии. – Д. Б.), а я привез вам само искусство, – сказал достопочтенный сановник» ([Межевич В. С.] Указ. соч. // Колосья. Сноп первый. СПб.: В тип. СПб. городской полиции, 1842. С. 17); ср. также позднейшие впечатления А. Н. Майкова, почерпнутые из рассказов И. А. Гончарова: «Уваров привез на лекцию ‹…› Пушкина. Вот, господа, сказал он студентам, указывая на Каченовского, – вот перед вами наука, а вот, – указывая на Пушкина, – само искусство!» (Майков А. Н. Слово о полку Игореве (несколько замечаний об этом памятнике) // Майков А. Н. Полн. собр. соч.: В 4 т. 7-е изд. СПб.: Изд. А. Ф. Маркса, 1901. Т. 2. С. 504; первая публикация – в качестве сопроводительной статьи к майковскому переводу «Слова…» – в журнале «Заря», 1870. № 1. С. 81–106).

128

Письмо Н. Н. Пушкиной, 27 сентября 1832 г. // Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М., 1948. Т. 15. С. 32.

129

Можно привести немало примеров раздраженного отношения поэта к университетской учености в самом начале 1830-х годов, до приглашения Уварова: «Жалею, что Вы не разделались еще с Московским университетом, который должен рано или поздно извергнуть Вас из среды своей, ибо ничего чуждого не может оставаться ни в каком теле. А ученость, деятельность и ум чужды Московскому университету» (Письмо М. П. Погодину. Конец (27–30) июня 1831 г. Царское село // Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М., 1941. Т. 14. С. 185).

130

Межевич В. С. Указ. соч. С. 17–18.

131

Гончаров И. А. Указ. соч. С. 207.

132

Гончаров И. А. Указ. соч. С. 208.

133

Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851–1860 годах / Вступ. ст. и примеч. М. Цявловского. М., 1925. С. 49–50. Известен эпистолярный вариант этого устного рассказа – см. опубликованное В. В. Даниловым письмо О. М. Бодянского его давнему другу, московскому студенту, затем ординарному профессору, первому ректору университета Св. Владимира в Киеве М. А. Максимовичу от 12 декабря 1870 г. (Данилiв В. В. О. М. Бодянський i його листувания з М. О. Максимовичем // Украïна. 1927. № 6. Cтop. 97). Это письмо содержит ответ на вопрос, заданный Бодянскому Максимовичем через 48 лет после описываемых событий: действительно ли был в университете спор Каченовского с Пушкиным, изображенный в сопроводительной статье Майкова к его переводу «Слова» (см. примеч. 123). Письмо Максимовича Бодянскому из Киева от 7 декабря 1870 года также опубликовано, см.: Чтения в Имп. Обществе истории и древностей российских. [М.], 1887. Кн. 1. С. 175 (третья пагинация).

134

Письмо Н. Н. Пушкиной около (не позже) 30 сентября 1832 г. // Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 15. С. 33.

135

Драма Погодина «Марфа Посадница Новгородская» была напечатана в 1830 году, однако продажа книги была разрешена только год спустя. Отрицательная рецензия на «Марфу…» была опубликована в еженедельнике «Сын Отечества» (1832. № 20).

136

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 15. С. 27.

137

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 14. С. 185.

138

Пушкин А. С. <Альманашник> // Полн. собр. соч. Т. 11. С. 133.

139

Ср., например, письмо А. Х. Бенкендорфу от 21 июля 1831 г.: «С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала ‹…› Более соответствовало бы моим занятиям и склонностям дозволение заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках. Не смею и не желаю взять на себя звание Историографа после незабвенного Карамзина; но могу со временем исполнить давнишнее мое желание написать историю Петра Великого ‹…›» (Пушкин А. С. Собр. соч. Т. 14. С. 256).

140

Пушкин А. С. Собр. соч. Т. 11. С. 247–248.

141

Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 7 т. М., 1978. Т. 6. С. 172.

142

Имп. Санкт-Петербургский университет в течение первых лет его существования. Историческая записка, составленная по поручению совета Университета ординарным профессором по кафедре истории Востока В. В. Григорьевым. СПб.: В тип. В. Безобразова и комп., 1870. С. 67–68.

143

Речь идет о 1830 годе.

144

Фортунатов Ф. [И.] Воспоминания о С-Петербургском университете за 1830–1833 годы (писано в ноябре 1868 г.) // Русский архив. 1869. № 2. С. 329–330.

145

Плетнев П. А. Первое двадцатипятилетие Санкт-Петербургского университета. СПб.: В тип. Военно-учебных заведений, 1844. С. 54–55.

146

Впрочем, в Москве университетское преподавание обращено лицом к современности не только собственно литературной – достаточно напомнить о шеллингианских курсах М. Г. Павлова по агрономии или о публичных лекциях Р. Г. Геймана по технической химии!

147

Ср. фрагмент из «Литературных и житейских воспоминаний» И. С. Тургенева: «Я представил на его рассмотрение один из первых плодов моей Музы ‹…› – фантастическую драму в пятистопных ямбах под заглавием “Стенио” (ставший традиционным вариант названия – “Сте́но”. – Д. Б.). В одну из следующих лекций Петр Александрович, не называя меня по имени, разобрал, с обычным своим благодушием, это совершенно нелепое произведение» (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. 2-е изд., испр. и доп. М., Наука. 1983. Т. 11. С. 11).

148

«Во вступлении к истории литературы у него заключалось решение вопросов: 1) что должна содержать история литературы; 2) в каком отношении история литературы относится (так в источнике. – Д. Б.) к истории политической; 3) как надобно в истории литературы определять эпохи и изображать периоды; 4) какому выбору должно подвергать все материалы из истории литературы. На этих вступительных лекциях Плетнева видно влияние Фридр<иха> Шлегеля, которого История древней и новой литературы в переводе на русский язык вышла у нас в свет в 1830 году» (Фортунатов Ф. И. Указ. соч. С. 332).

149

Каминский В. А. Плетнев как критик и публицист // Русская старина. 1906. Т. 128. № 11. С. 248. Ср.: «По самым свойствам своего критического таланта Плетнев был создан, главным образом, тонко чувствовать и оценивать в поэзии отдельные поэтические блестки и красоты стиля, мог также иногда дать верную характеристику писателя, но был совершенно лишен дара критической прозорливости и умения определять место и значение того или иного начинающего писателя в литературе. Читая критические статьи Плетнева, чувствуешь в нем истинного знатока и ценителя именно частностей, отдельных стихотворений и отдельных мест, но не настоящего литературного критика» (Шенрок В. И. Профессор-словесник старого времени // Под знаменем пауки: Юбилейный сборник в честь Николая Ильича Стороженка. М.: Типо-лит. А. В. Васильева, 1902. С. 556); ср. также мнение И. С. Тургенева: «Как профессор русской литературы, он не отличался большими сведениями; ученый багаж его был весьма легок; зато он искренно любил “свой предмет”, обладал несколько робким, но чистым и тонким вкусом и говорил просто, ясно, не без теплоты» (Тургенев И. С. Указ. соч. С. 17).

150

Плетнев П. А. Первое двадцатипятилетие Санкт-Петербургского университета. С. 80.

151

От: Никитенко А. В. Опыт истории русской литературы. Кн. 1. Введение. СПб.: Франц. типогр., 1845 до: Никитенко А. В. Мысли о реализме в литературе. СПб.: Печатня В. И. Головина, 1872.

152

Речь о необходимости теоретического и философского исследования литературы, произнесенная в торжественном собрании Имп. С.-Петербургского университета 8 октября 1836 года экстраординарным профессором Александром Никитенко. СПб.: Тип. Имп. акад. наук, 1837 (см. также публикацию в «Журнале министерства народного просвещения». 1837. № 3. Отд. II. С. 524–548); Речь о критике, произнесенная в торжественном собрании Имп. С.-Петербургского университета Марта 25 дня 1842 года экстраординарным профессором А. Никитенко. СПб.: Б. и., 1842. На вторую «Речь…» Никитенко обширной статьей откликнулся Белинский (см.: [Белинский В. Г.] Речь о критике… А. Никитенко // Отечественные записки. 1842. Т. XXIV. № 9–10; Т. XXV. № 11).

153

Вот характерное эпистолярное высказывание его обычно сдержанного коллеги Плетнева по поводу второй «Речи о критике»: «По приезде министра с попечителем, первый на кафедру взошел Никитенко и прочел статью о критике. Слог его, год от году, становится все фигурное и трагичнее. Признаюсь, невыносимо. Публика утомилась» (Плетнев П. А. Письмо Я. К. Гроту от 27 марта 1842. СПб. // Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым: В 3 т. СПб.: Тип. Министерства путей сообщения, 1896. Т. 1. С. 509–510).

154

Никитенко А. В. Дневник: В 3 т. М., 1955. Т. 1. С. 235.

155

М… З… К… [Самарин Ю. Ф.] О мнениях «Современника» исторических и литературных // Москвитянин. 1847. Ч. 2. Критика. С. 174.

156

Ср.: «Профессор Сенковский отличный ориенталист, но, должно быть, плохой человек. ‹…› Его упрекают в подобострастии с высшими и в грубости с низшими, он не любим ни товарищами, ни студентами, ибо пользуется всяким случаем сделать неприятное первым и вред последним» (Никитенко А. В. Дневник. Т. 1. С. 44).

Работы разных лет: история литературы, критика, переводы

Подняться наверх