Читать книгу На последнем рубеже - Даниил Калинин - Страница 2

Часть первая
ОБОРОНА ГОРОДА
Глава 2

Оглавление

Ночь с 3-го на 4-е декабря 1941 г.

Район железнодорожной станции.

Рядовой 507-го полка 148 стрелковой дивизии Виктор Андреев.


…Когда-то я прочитал, что в жизни бывают дни, что делят её на до и после. Тогда я не понял, только смутно себе представил, какими они могут быть: день свадьбы, рождение ребёнка…Мою жизнь на до и после разделил сегодняшний день.

Наверное, я никогда не забуду того ужаса, с каким бежал в атаку, не забуду лица первого убитого мною немца. Глаза закрою – и вот оно, передо мной, будто только что штык прошил его живот. Не забуду, как горели танки и как бежал живой факел – немецкий танкист. Он даже не кричал – бывалые бойцы после сказали, что у него сгорела гортань, он уже и звука не издал бы…

Хотя сейчас пламя небольшого костерка, обложенного выломанными кирпичами, не напоминает мне о сожжённой бронетехнике, о погибших людях; оно лишь приятно согревает кожу лица и руки, пробуждая в душе совсем иные воспоминания.

…В детстве я очень любил развести костёр с отцом, потом с друзьями, любил смотреть на него и вести неспешные, а когда весёлые или чуть грустные разговоры. На секунду я словно перенёсся туда – в беззаботное, счастливое время, когда были живы все родственники, друзья и родные…

Сам я родом из-под Тербунов, совсем недалеко от Ельца. Село немалое, можно сказать – богатое. Было.

Не хочется вспоминать о плохом: как умирали люди в деревне во время голода, как раскулачивали крепких хозяев. Как, считай, ни за что посадили нескольких сельчан – вроде как «своровали».

Я и сам себе не могу сказать, справедливы ли были эти аресты. Боюсь? А чего бояться быть честным хотя бы с самим собой?

Может, того, что, признав неправду душой, мне дальше придётся с ней жить? Или захочется попробовать что-то с ней сделать, что-то изменить? Да кто знает… С одной стороны, люди воровали государственную собственность, что требует наказания само по себе. С другой – да сколько они там своровали? И что?! И ради чего ведь брали или утаивали – семью прокормить, близких сберечь! Разве это плохо? И кто бы позаботился об их родных – колхозное начальство?! Что-то не верится, им бы лишь план выполнить.

Ох, не нужны сейчас мне эти мысли… Но отчего-то я снова и снова к ним возвращаюсь. Может быть, потому, что костёр, так долго и приятно горящий, пожирает выломанные после артобстрела доски и куски шпал, в то время как мы топили печи соломой? Так ведь и ту брать запрещали! Или, быть может, потому, что я сегодня на ужин съел две порции перловки с тушёнкой, а в деревне мясо видел только на Пасху да на осенний забой скота?

Тяжело всё понять. Умные люди говорят (а партийные работники, что на деревне, что в армии, учат), что коллективизация была вынужденным шагом, необходимым для строительства новых заводов, производства танков, самолётов, станков. Наверное, они правы. Но только все эти умные люди из города, а из деревенских никто за колхозы спасибо не скажет. Да и что говорить, если в первый год, выполняя и перевыполняя план, забили столько скота и столько хлеба изъяли, что смогли лишь отчитаться о перевыполнении плана. Вывезти, укрыть – никто этим не озаботился. Всё погнило…

А потом голод.

Я ребёнком тогда был, не совсем понимал, что происходит. Почему вдруг всё меньше и меньше даёт каши мне мама. Почему ароматный ржаной хлеб больше не печётся – в него теперь тёрли картоху, чтобы хоть что-то приготовить. Только темнел он на следующий же день – а ведь стал редким лакомством!

Но и то было только начало: еды становилось всё меньше, каша всё жиже, у некоторых соседей уже умирали младенцы – от недоедания у матерей пропадало молоко. Тогда-то люди и начали воровать, хотя фактически они брали самое необходимое, чтобы выжить, брали то, что раньше им и принадлежало! Да уж, тяжко было… А потом и ещё хуже – люди начали пухнуть с голода.

Мою семью спасло только то, что я с младшими всё лето провёл в лесу, собирая ягоды-грибы-орехи, да чуть ли не каждый день ловил с дедом рыбу. Родители, предчувствуя беду, постарались навялить как можно больше карасей, плотвы и окуней, что приносили мы со стариком; эти запасы в будущем нас очень выручили.

…Эх, рыбалочка! Выйдешь до зорьки на пруд аль на речку, только снасть разложишь, сеть или удочки забросишь, вот оно уж и солнышко показалось. Небесное светило одевает в багрянец деревья, луговые цветы, отражается от глади воды. А чуть припечёт – и над рекой аль над прудом поднимается туман. И как-то сразу вспоминаются детские сказки о русалках и водяных, леших и кикиморах… Красота! Птицы в дальнем лесу зачинают переливающуюся разноголосыми трелями песнь, петухи в деревне приветствуют друг друга бодрыми кукареканьями, кто громче. На воду спускаются утки с выводком, а рядом с ними плывёт ондатра…

Кстати, если удаётся её палкой оглушить да тушку подхватить, сразу съедаем! Мясо у ондатры вкусное, нежное – даром что крыса. Тут же малый костерок разведём, тушку освежуем да на углях мясо и запечём, сдобрив солью (всегда брали с собой хоть чуть-чуть). Вкуснятина! А за ней уже и первые карасики поспевают – туда же их, на угли. Вот и завтрак.

Ловишь до обеда, а бывает – и до вечера. Солнце припечёт, землю разогреет, а на зорьке какой аромат поднимается от луговых трав и цветов! Хоть воздух нарезай да в котелок с булькающей водой бросай для вкуса…

Но главное на рыбалке – это, конечно, рыба. Место своё надо прикормить заранее, да пораньше встать – иначе займут. Бывали у нас с деревенскими мальчишками лютые сечи за прикормленное место, бывали… Так вот, я больше всего любил удить с удочкой. Забросишь удило и смотри на поплавок (самодельный, из пробки). Коли дёргать начинает, то мелочь подошла. Её бы желательно отогнать. А как? Известно всем рыбакам, что если мелочь пришла, большая рыба клевать не будет. Не хочет она кушать твою наживку: мотыля ли, червяка или опарыша, варёную кукурузу, кашу, хлеб. Надо её менять.

Только не всегда это получается. Червяка накопать ещё можно, опарышей приходится добывать. Можно специально дать загнить каше (если есть лишки, что редкость), выставив её на улице, можно сходить на скотобойню – только туда ведь не пускают. Каша или хлеб в крестьянской семье – это основной рацион, ими особо не разживёшься.

И всё-таки ведь находили, добывали наживку! И раз за разом забрасывали самодельную снасть в воду. А там как пойдёт.

Начинает дёргать, раз за разом быстро поплавок вниз ныряет, подсечёшь – а нет ничего! Это маленькая рыба пришла. Тут нужно выждать момент, пока поплавок хорошо так не потянет в сторону. Вот тогда уж ворон не считай, подсекай!

Ну а большая ведёт себя иначе: был поплавок – и нет его, скрылся под водой. Дёрнул – чувствуешь, тяжесть – есть! Только вот вывести большую рыбу – это ещё уметь надо. Аккуратно подтягивать за леску к себе, саму удочку не сгибая, – иначе сломаешь. И только у берега рыбу в подсад ловить.

Ну, на удочки мы в основном на пруду ловили. Сеть на реке обычно ставят, против течения, и тут одному не управиться. Вот, бывало…

– Ну что, мужики, вода вскипела. Давай трофеи делить.

Давно пора! Слюна от воспоминаний во рту такая стоит, что захлебнуться можно! Ужин, конечно, был плотным – готовили на весь личный состав, а четверть бойцов выбыло, как пить дать. Ну, может, чуть меньше. Так что добавку предлагали всем, хотя многие поначалу отказались. Я и на свою-то порцию смотреть не желал, кусок горло не лез. Спасибо командиру, наорал, заставил жрать, чтобы силы были. А после первой ложки такой жор пошёл, что, и две порции съев, ещё есть хочу.

Да и интересно, чем там фрицы питаются. Правда, трофеев нам досталось немного: несколько пачек галет, десяток банок тушёнки на роту (оставшуюся), немного сигарет – ну это курякам. Я как-то не приучился. Вот и весь навар.

Мне достаются всего две хрупкие галеты с тонким слоем тушёнки, намазанной сверху. Да примерно полкружки чая – кипятка, чуть сдобренного сахаром. Ммм… Вкусно немцы (чтоб вы, твари, выродились!) питаются.

…Нападение гитлеровцев в июне многие восприняли несерьёзно. Бабы, конечно, завыли – но ведь такова их бабская сущность, по поводу рыдать и без повода. Правда, взрослые мужики, побывавшие на германской, тоже помрачнели. Но мы, молодёжь, радовались: война пришла, сейчас врага побьём, домой вернёмся с медалями и орденами! Толпой прорывались в районный военкомат. Только там нас никто особо-то летом и не ждал; в первую очередь призывали мужчин, имеющих воинские специальности, запасников.

А уж после желающих попасть на фронт стало гораздо меньше. Наша армия, самая могучая в мире, пятилась под ударами на собственной земле – вместо того, чтобы разгромить врага «малой кровью, могучим ударом». Газетные сообщения и информационные сводки ясности не вносили; рассказы о чудесах мужества и воинского мастерства бойцов и командиров РККА сменялись названиями населённых пунктов, за которые шли бои.

Что оставляем свою землю, в голос не говорилось. Но и так было ясно, что к осени противник докатился до Смоленска, идут бои на подступах к Киеву… И дальше только хуже. А чуть позже в семьи, чьи мужики ушли на фронт, стали приходить первые похоронки. И снова бабий вой, над которым уже никто не смел смеяться…

Чем ближе подходил противник, тем всё более страшными слухами полнилась земля. Беженцы, бросившие родные края, рассказывали страшные вещи: о том, как фашистские лётчики расстреливают колонны мирных людей, как немцы давят детей и баб танками, оставляя за собой лишь густое, кровавое месиво… Как поголовно расстреливают комсомольцев и уничтожают семьи партийцев, как бросают в колодцы детей учителей. Как глумливо издеваются и поголовно насилуют всех девок и баб…

Я верил не всем слухам, хотя они регулярно дополнялись сообщениями информбюро. Но то, что немцы – лютый враг, которого нужно остановить, уничтожить, стало предельно ясно. Сколько раз от душащего гнева сжимались кулаки! Сколько раз я представлял себе, как окажусь там, где враг совершает свои гнусности, как сумею остановить их, истребить!

И тем горше вспоминать сегодняшний день: вражескую атаку, свой крик и мат, быструю стрельбу, после которой я с силой передёргивал затвор… В душе меня жёг стыд: ведь я боялся и не целился и, наверное, ни разу не попал.

Но всё равно я ставил себя выше Белова. Его стрелковая ячейка находилась рядом с моей. И я с гадливой радостью видел, как он и не стреляет вовсе, прячется, боится. Боялись все, но ведь многие вели пускай хоть сдерживающий, но огонь! А ненавистный мне Лёшка трусил, трусил…

Но я видел, как он погиб. Я вновь высунулся из окопа, чтобы сделать очередной выстрел (зарядив уже последние патроны). И вдруг Белов: встаёт, смеётся(!), спокойно так укладывает винтовку на бруствер. Целится. Стреляет.

Близко ударил пулемёт, я присел, а Белов нет. И я не удержался. Вновь привстал, чтобы краем глаза видеть его.

Лёшка снова выстрелил – и ведь пулемётная очередь оборвалась! А секунду спустя он упал на дно окопа; пуля прошила грудь.

Я нырнул в свою ячейку, не в силах поверить, что Белов оказался смелее меня, что он пересилил свой страх. Что он погиб, сумев всё же забрать кого-то из фашистов, а я нет. Я лишь палил по воробьям, радуясь, что оказался хоть чуть-чуть смелее соперника…

…Я не сразу влюбился в Аньку. Ведь все мы учились в одном классе, я, Лёшка, Аня… Только я еле дотянул до 6-го: семье были позарез нужны ещё одни рабочие руки. И мне приходилось уже не сколько помогать, сколько брать на себя хоть малую часть работы.

А они продолжили учёбу. Я внутренне посмеивался над школярами (хотя вчера сам был одним из них), гордился, что уже работаю в колхозе, что уже являюсь одним из кормильцев семьи.

…Прошло пару лет, я стал полноценным рабочим, с нетерпением ждал, как отправлюсь в армию. Уже строил планы, что покажу себя на службе с лучшей стороны и попробую поступить в военное училище. Форменная гимнастёрка, галифе, хромовые сапоги, щеголеватая портупея с наганом в кобуре – да все девки мои будут! Но знакомиться с девушками хотелось и до армии, до училища. Ходил на танцы и уже там снова встретил её…

Аня не красавица в полном понимании этого слова, но мужские взгляды она притягивает. Невысокая, чуть полноватая, что, впрочем, не особо её портит. Поскольку фигуристая, а лиф платья трещит под напором тяжёлой груди. Русая коса до пояса, а волосы волнистые, густые. Лицо хоть и наше, крестьянское (чуть кругловатое), однако же глазищи большие, голубые, и губы красивые, полные – так и хочется в них впиться поцелуем!

Я как Аньку снова увидел, так аж загорелся, всё ходуном во мне заходило, во рту пересохло! И уж я к ней и так, и этак, а она ни в какую. Потанцевала со мной пару раз, да больше из вежливости, хотя в моих горящих глазах всё прочитала.

И этот отказ, это пренебрежение мною вначале просто задело, а уж потом и вовсе зажгло; отныне я мог думать только о ней. Пробовал ухаживать красиво: носил на подоконник большие букеты луговых цветов, за бешеные для себя деньги заказал шоколад из города, пробовал читать стихи. Да куда там! Цветам поначалу (я сестру посылал на догляд) обрадовалась – пока не узнала, от кого. Шоколад отвергла, хоть и видно было, что очень хочет попробовать. Пришлось маме с сёстрами отдать.

А на стихи мои честно ответила, что парень я хороший, да люб ей другой.

Вот уж тогда рассердился я крепко! Скоро узнал, что вздыхает моя желанная по Лёхе Белову. Он, конечно, не чета мне: все 10 классов закончил, собирался в город уезжать, поступать в училище или техникум железнодорожный. Да и на лицо смазливый, девки таких любят. Только ведь была у Лёшки другая зазноба, Ксюшка!

С Ксюхой история отдельная. Она вот уж действительно красавица, каких в деревнях и не сыщешь вовсе. Высокая, стройная, лицо у неё тонкое, черты правильные, словно из барьёв девка. Я, конечно, тоже на Ксюшку посматривал, но и только: было видно, что птица не моего полёта. Такой красе не грех инженера городского какого охмурить да на себе женить. Стал бы я военным, командиром – тогда, может быть, по-иному сложилось бы. Но мне и не больно надо, мне Анютка весь мир будто заслонила.

Вот только у Лёхи ничего с Ксюшкой не получилось (оно и понятно), он на Аню и переключился. Та словно солнышко засияла! Я как-то не стерпел, в драку бросился. Схватились мы с Беловым, я вроде покрепче; да закончить нам не дали. Растащили, а желанная моя ко мне подлетела да пощёчину как зарядит! И хоть девка, а рука-то тяжёлая.

Стыдно, обидно, тошно на душе. Но больше я к ним не лез: что поделаешь, если не мил?

Началась война, страсти вроде поутихли. Нас с Беловым призвали в одну роту с ещё несколькими земляками. Держались одной кучкой, старые обиды отошли на второй план.

Да только совсем недавно, когда немец уже к Ельцу подходил, когда стало ясно, что скоро в бой, Лёха-то и проговорился про Аньку. Оно понятно: все трусили, и хотелось хоть как-то заглушить страх. Разговаривали о доме, о любимых, о том, как в детстве за рыбные места дрались. Да всё со смехом, с шутками. Тут о бабах разговор зашёл, вот Белов и не удержался, похвалился: он уже мужиком стал!

А у меня в глазах всё от ненависти потемнело. Руки в кулаки сжались, чуть не кинулся. В последний миг остановился – у нас дисциплина строгая, кто его знает, как повернёт. Конфликты командирами и политруком пресекаются строго; вдруг решат случай драки не замять (всё ж таки бойцов и так не много), а, наоборот, показательно наказать, чтобы другим повадно не было! По крайней мере, зачинщика драки.

Ну и (нечистый попутал, самому сейчас стыдно вспоминать, что говорил) начал я над Анькой похабно измываться. Да так безобразно, что самого воротило от сказанных слов, – но лишь бы он первый с кулаками вперёд бросился! А Лёшка так ничего, как с гуся вода – гаденько улыбается, поддакивает. Только ещё хуже стало, что Аня такому трусу безвольному честь свою подарила, сопле бесхребетной!

…Но сегодня этот самый трус проявил больше мужества, чем я, сумел вовремя справиться со своим страхом. Он сражался до конца и умер как мужчина, забрав с собой опытного, опасного врага. Я позже прошёлся до места расположения вражеского расчёта – лежал там крепкий немец со знаками различия в петлицах, явно не рядовой. А ровненько так посередине лба аккуратная дырка, и раскрошенный затылок на месте выхода пули. Так-то.

А Лёшка покоился в ячейке. И глазами ясными, голубыми, в небо смотрел. И даже вроде как улыбался – спокойно так, умиротворённо.

И пропала разом вся обида за Аньку, всё пренебрежение, вся злость к нему. Покойся с миром, Лёха, и прости за всё, если сможешь…

Дожевав галету с тушёнкой и допив кипяток, я вдруг почувствовал, как сильно устал и хочу спать. Сегодня я не в наряде и не в карауле, так что можно идти отдыхать. Правда, холодно здесь, в просторном здании вагоноремонтного депо. Да мы кучкой лежать будем, согреемся.

Слышал, что здесь перед самыми боями железнодорожники паровоз с двумя вагонами бронёй обшили, только вот вооружения установить не смогли – неоткуда взять. Пришлось бронепоезд срочно из города отправлять: ведь если немцы мост через Дон перекроют – абзац безоружной машине.

Он и другой сегодня ничего сделать не смог, хотя и вооружённый. Правда, когда я его после боя увидел, понял, что вряд ли бронепоезд смог бы чем нам помочь – его крепко потрепали в предыдущих боях. Ближе к вечеру машину отправили со станции – мудрят что-то наши командиры, но на то они и командиры, верно?!

Прежде чем закрыть глаза, подумал об Ане. Не убереглась девка! Ну и что же, не посмотрю теперь в её сторону?

Сложный вопрос. Жениться-то всегда думал на честной девушке, так, с другой стороны, и Аня не шалава какая. Любимому себя подарила, а что неженатые – так война, кто его знает, как повернёт? Лёхи вон и нет больше.

А я? Я жив останусь? Перевязанные шея и грудак крепко болят при каждом движении, фашистская пуля и штык уже отметились на моём теле. Несказанно мне повезло, что вообще жив остался да что командир нас штыковому бою крепко учил.

А Аня? Она-то хоть выживет? Один шальной снаряд или налёт германских стервятников, небольшой осколок или пуля – и всё, нет больше моей зазнобушки. А если немцы в Тербуны войдут?

Аж в жар бросило при этих мыслях. Фрицы мимо красивых и сочных баб да девок не проходят. Снасильничают толпой, как пить дать, и хорошо если в живых оставят да ножами не изрежут!

И что тогда, не приму уже её, многих мужчин познавшую да силой взятую?! Брезговать буду?! Или она в мою сторону не посмотрит, потому что не защитил от врага, потому что дал германцу в родное село войти?

Стиснув зубы до боли, что есть силы врезал кулаком по полу Боль в осушенной руке хоть чуть-чуть мою ярость остудила.

Нет, германцы, балуете! Не освободителями вы пришли на нашу землю, не для того, чтобы власть советскую сбросить да чтоб деревня зажила – как в своих листовках расписываете! Вы пришли за землёй нашей, за бабами нашими, за жизнью нашей и свободой!

Так не ждите, что уйдёт Витька Андреев, что отступит. Насмерть стоять буду! Я сегодня уже двоих прихватил, завтра столько же ваших жизней драгоценных заберу! И целиться буду крепко, и стрелять метко, и укрываться вовремя. Я теперь битый, за которого двух небитых дают. И покуда жив – ни пяди по земле моей родной не пройдёте!


Район городской больницы.

Боец Елецкого партизанского отряда Григорий Фомин.

Холодно что-то, даже в сон не клонит. Впереди, на Орловском шоссе, идёт крепкая драка; до нас доносятся звуки многочисленных выстрелов и очередей, гулкое эхо бухающих снарядов. Но в тюрьме наши вроде бы неплохо закрепились, так просто их оттуда не выбить. А тыл мы прикроем.

Правда, прикрытие из нас (бывшего городского истребительного батальона, теперь же части Елецкого партизанского отряда) получилось хреновенькое: большая часть бойцов вооружена не поймёшь чем. К примеру, у моего молодого товарища по дозору, Митьки Хрипунова, в наличии переделанная из учебной винтовка, а у меня гладкоствольное охотничье ружьё. Плюс по гранате-самоделке на брата (их штампуют на табачной фабрике) – вот и всё вооружение. И хотя опыта-то у меня поболе будет, чем у многих, мою белогвардейскую службу комиссары помнят крепко.

…Я, Григорий Демьянович Фомин, 1898 года рождения, родился в мещанской семье, вырос и прожил большую часть жизни в Ельце. Я хорошо помню купеческое время, когда город весело переливался солнечными бликами, отражающимися от золота церковных куполов; помню торжественный приезд великого князя Михаила Александровича. Его приурочили к открытию красивейшей Великокняжеской церкви, крест которой был выполнен из горного хрусталя – не скупились купчины, вкладываясь в родной город!

Тогда в городском саду имелись специальные тепличные оранжереи с тропическими фруктовыми деревьями и бродящими между ними павлинами. А каким красивым был парк купца Петрова, представляющий собой сложную систему связанных водоёмов, в которых произрастали редчайшие цветы и деревья?! В обоих парках часто играл полковой оркестр Нежинского полка, устраивались танцы. Для молодых людей продавались газированные напитки и шампанское Заусайлова, произведённое по французской рецептуре.

Конечно, весь этот рай был доступен не многим. В том же городском саду было три дорожки, по которым гуляли люди разного состояния и сословий. Таким образом, простые работяги могли прийти полюбоваться парком, но никак не смогли бы встретиться с купчихами или дворянками. Да ну и шут бы с ними, с купчихами! Хотя, конечно, унизительно.

Зато работы в Ельце хватало. Большая железнодорожная станция, при ней первое в Российской империи техническое железнодорожное училище. Табачная фабрика и ликероводочный завод, выпускающий елецкие шампанское и вина. Елецкая мануфактура, на которой плелись известные во всей Европе кружева, кожевенная фабрика и другие. Было где учиться детям всех возрастов и сословий: приходские, городские и железнодорожное училища, реальное училище (которое заканчивал я), женская и мужские гимназии.

Город был очень богат благодаря активным, предприимчивым купцам, что не жалели средств на украшение и развитие Ельца, а заводы и фабрики притягивали рабочие руки. Елец по праву мог претендовать на звание губернского города и должен был им стать. Ещё царь Александр III обещал изменить его статус с уездного на губернский, если в городе будет действовать 33 храма. И ведь заложили 33-й, да только во время войны…

На германский фронт я, 18-летний парень, попал в 16-м году. Год побед, год славы русского оружия!

Австро-венгров разбили в Галиции, турок громили уже в Малой Азии, Юденич взял Синоп. Колчак рассекал по Чёрному морю, загнав турецко-германский флот в Мраморное море, а на Балтике немцы никак не могли прорвать оборону, возведённую ещё гением Эссена. Россия готовилась к финальному рывку, к удару, что сокрушил бы кайзеровскую Германию…

Придя на Северный фронт вольноопределяющимся, я смог занять место в пулемётной роте. Пулемёт «максим» казался мне воистину сказочным, смертоносным оружием; один умелый расчёт вполне мог остановить атаку целой роты врага. Благодаря водяному охлаждению огонь из «максима» можно вести непрерывно, а большая масса и устойчивость дают отличную кучность и точность боя. В отличие от кайзеровских пулемётов, наш был оснащён щитком, закрывающим пулемётчика от пуль и осколков.

Воевал я честно; и хотя у нас не было таких лихих сражений, как у Брусилова, подраться мне пришлось крепко. И газами меня травили, и в атаку шёл вместе с пехотой, тянув за собой больше 60 килограммов пулемёта, и врага отражал. Георгиевский крест четвёртой степени заслужил по праву.

Перед госпиталем (крепко зацепило осколком) получил направление в школу прапорщиков. Но не успел я ещё выписаться, как грянула революция.

…Отречение царя, регулярные смены правительства, преступные приказы, разом развалившие армию, – страна стремительно скатывалась в пропасть. Такая грязь со дна поднялась да в князи полезла – страшно вспоминать. Грабежи, убийства, насилие стали порядком вещей. Полицию, транспорт, почту практически полностью парализовало; государство больше не выступало гарантом защиты жизни и прав человека.

Фронт трещал и прогибался под ударами немцев, держась лишь на силе духа истинных патриотов. Но с каждым днём их становилось всё меньше – «революционные массы» бунтовали, расправлялись с офицерами; дезертирство было массовым. В таких условиях оставаться в строю я не захотел, да и до фронта добраться не смог бы. Нет, я отправился в родной город, в надежде воссоединиться с семьёй и при необходимости защитить родителей.

Что же, путь домой был непростым, и я не раз пускал в ход трофейный парабеллум. Слава Богу, родители мои уцелели, хотя и пограбили их изрядно. Но радость воссоединения была недолгой: к власти пришли большевики, а вскоре началась гражданская война.

Надо понимать, что семья моя была искренне верующей, отец состоял в обществе трезвости, организованном отцом Николаем Брянцевым. Его убийство, как и начавшиеся гонения на православную церковь всколыхнули родных. Отец, крепкий ещё мужик, отслуживший ценз в драгунах, терпеть подобное беззаконие не стал.

Маму мы отправили в деревню к родным, а сами двинулись на Дон – там пытались подняться казаки, там же создавался добровольческий корпус. Вот только красные реагировали быстрее: они в кратчайшие сроки отмобилизовали боеспособную армию, расстрельными методами навели в ней жёсткий порядок. А колеблющееся рядовое казачество большевики разлагали всевозможными посулами, настраивали простых казаков против собственных офицеров, атамана. И выступление Каледина вскоре затихло, а добровольцы ушли на Кубань.

Мы с отцом оказались меж двух огней. На Дону теперь правили большевики, в тылу тоже остались большевики. Немногочисленные добровольцы безуспешно штурмовали Екатеринодар и так же безуспешно пытались поднять кубанцев, перед войной щедро разбавленных иногородними. В сущности, их дело было – труба, вопрос об окончательном разгроме контрреволюционных сил заключался лишь во времени.

Мы с отцом укрылись в небольшой станице, уже не зная, что делать дальше – прорываться на юг, следуя через местность, занятую красными и бандитами, или домой, на север – через те же препятствия. Решили немного переждать, последить за событиями.

Наше ожидание окупилось сторицей. Большевиков (а точнее, бандитов и мародёров, поступивших им на службу) подвели самоуверенность, жестокость и безнаказанность. Когда начались грабежи и изнасилования на Дону, казаки поднялись и обрушились на оккупантов. Возглавил их талантливый организатор и военачальник Краснов. Тут-то и мне нашлось место, и моему отцу.

Вот только развела нас тогда судьба. Я попал в пулемётную команду, а мой драгун-родитель – в кавалерийскую часть. Какое-то время воевали рядом, но единый фронт отсутствовал: что красные, что казаки действовали небольшими мобильными группами, много маневрировали. Части мотались из стороны в сторону, и вскоре всякая связь с отцом прервалась.

Что с ним сталось, сложил ли батюшка голову в схватках или сумел эмигрировать (если б в России остался, обязательно вернулся бы домой) – я не знаю. Молюсь за отца каждый день, а уж Господь ведает, где оказать помощь родителю.

…Гражданская война сильно отличалась от второй Отечественной. До того я дрался с германцем, защищал Родину, её интересы. Здесь я вроде бы так же сражался с врагом, да только не с иноземцем, а со своим же, русским братом. Быть может, среди тех, кто поднимался в атаку под пулемётным огнём моего «максима», были вчерашние друзья, знакомые, сослуживцы; я никогда не смотрел на тела павших, боясь кого-то узнать. Да, их направляла чужая, вражеская рука, вот только гибли на поле брани свои же, русские.

«В годину смуты и разврата не осудите, братья, брата…» Эх, если бы на гражданской войне такое было возможно!

…За 4 года бесконечной войны казаки устали. Того стержня, что был у красных (расстрелы, комиссары, семьи в заложниках), воины Краснова не имели. И когда забрезжила возможность замириться, большинство казаков сложило оружие – тем более что сил держаться против большевиков уже не хватало.

Многие обнадёжились тем, что красные учтут старые ошибки и не допустят вновь обид населению.

Вот только лидеры большевиков видели в казачестве сторонников царизма, а не друзей революции. Веками сформированное воинское сословие, чуть ли не отдельный народ со своими традициями и способностью самоорганизации, казаки были слишком опасны. Так что теперь уже не мародёры и грабители из красной гвардии стали мучить людей, а комиссары, используя все наличные ресурсы. Они грабили, убивали, насиловали; храмы осквернялись, духовенство уничтожалось. В станице Вёшенской устроили расстрел стариков, пытавшихся опротестовать решения пьяных от крови властителей.

Но это стало последней каплей. Веками сложившаяся на Дону воинская традиция делала из стариков самых уважаемых и авторитетных людей. Старики были вправе сорвать погоны с атамана! А тут их просто расстреляли.

И грянул гром! Вновь вспыхнуло войско Донское, вновь летели головы красных под казачьими шашками. Люди ожесточились до предела, смерть стала до того привычной, что уже никого не удивляла; с обеих сторон лилась кровь не только воинов, но и родных тех, чья сторона проигрывала. Война эта превратилась из борьбы с врагом в бесконечную кровную месть, где люди безмерно ожесточались с обеих сторон, не всегда понимая, за что сражаются.

Бывало, что выходили мы к местам, где зверствовали красные. Вскипали дикой, нечеловеческой ненавистью, без страха, с яростью шли в бой, чтобы убить. Пленных не брали, а кто попадался – участь этих людей была прискорбной!

Да только после наступали такие горечь и пустота внутри, что хоть на луну вой. У меня, к примеру, иногда возникали мысли о смерти в бою – я её начал жаждать! И всё труднее было обращаться к Господу в молитвах…

В эти дни я начал ломаться. Да и многие казаки тоже. Веками их моральным стержнем была Православная вера; вольные воины Христовы защищали Русь от татар, дрались с турками и горцами – все они были магометанами. Теперь же приходилось сражаться с единоверцами и братьями по крови.

Хотя с людьми (и не только с казаками) что-то случилось ещё до германской; вроде и ходили они в церкви, и посты держали, да только жили своими шкурными интересами, забыв о Боге. Для многих вера стала лишь торговой вывеской, скрывающей истинное нутро…

И снова теснили красные казаков, и снова манили посулами. Мы держались уже из последних сил, но тут вдруг крепко ударили добровольцы Деникина и погнали большевиков! 19-й год стал годом надежд; казалось, что совсем чуть-чуть, и мы пересилим врага, что кровавое безумство наконец-то прекратится. Везде, куда шли мы единым фронтом, – везде нас ждали победа и успех! Царицын наконец-то был наш, казаки Мамонтова дошли уже до Ельца, уничтожая гарнизоны большевиков и разрушая коммуникации.

Казалось, остался последний рывок; мы шли на Москву, и я находился в передовых частях. Так получилось, что моя колонна оказалась возле родного города; я уже видел блики солнца на золотых маковках любимых церквей!

И тут вдруг фронт в одночасье рухнул. С тыла ударили махновцы, красные сумели подготовить мощный встречный удар. Они также дрались смело и ожесточённо, у них была своя правда. Мы побежали…

Только я больше не находил в себе сил отступать, пятиться, спасаться. Не было больше ни душевных, ни физических сил продолжить войну. И я сдался.

На всё Господь: чуть ли не став офицером ещё на германской, я затем так и остался унтером и в казачьих войсках, и в частях ВСЮР. Иногда было обидно – столько лет воевал простым пулемётчиком! – но сейчас я имею твёрдое убеждение, что именно это меня и спасло. Переходы на сторону врага были привычном делом; к казакам и добровольцам часто сдавались в полном составе даже крупные соединения большевиков. Теперь ситуация обернулась: уже красным сдавались казаки, офицеры, рядовые бойцы. Правда, офицеров не особо жаловали, а вот казаков и солдат, унтеров пощадили… и мобилизовали: у советского государства на западе появился новый враг – Польша.

С ляхами я и дрался до 21-го года, до очередного, теперь уже тяжёлого ранения, после которого еле выкарабкался. Так и демобилизовался – старшиной, командиром пулемётного расчёта.

Вернулся домой, нашёл маму. Пришли с ней в отчий дом. Небольшой и деревянный, его, тем не менее, уже заселили ещё одной семьёй.

Железнодорожники – что ты, особая каста! С трудом прописались в собственном жилище, в маленькую комнатёнку; семья соседей была больше. Её глава Пантелеев Иван Яковлевич, здоровый пузатый мужик, любил, подвыпив, хвастать, как лихо они с матросами громили винные склады Заусайловых, как метко он стрелял из маузера в казаков Мамонтова. При этом обязательно старался задрать меня: «Вот, победила наша власть! Теперь всё честно распределено, не одним буржуям жировать!»

Это мы-то с матерью буржуи? Это мы-то жировали? Хотелось ответить: «Кто крепко работал, у того и был свой угол, а кто всё пропивал, тот и ходил всю жизнь с голой жопой!»

Конечно, молчал я, ибо такие слова противоречили основам революционной идеологии. Могли доложить кому надо, а ведь я бывшая «контра». Но как-то раз, совсем взбесившись, схватил Пантелеева за горло да прижал к стенке со словами: «Ты обе войны на жопе в тылу сидел, под бабской юбкой прятался, а я кровь свою лил! С германцами честно дрался, а что с белыми ошибся – так после в боях с ляхами искупил! Рубаху расстегнуть, грудь показать?! Весь осколками посечён, пулевых ранений сколько! Ты со старшиной Красной армии разговариваешь, мразь пьяная, а я за революцию дрался!»

Тут подлетела жена его, Вера, начала меня оттаскивать, успокаивать, на мужа сама замахиваться – он-де пьян, не знает, чего несёт. Ну, конечно, а сама-то нос не задирала, как барыня, с матерью моей не разговаривала?

Ладно. Я свою ярость больше изобразил, ибо на деле участие в белом движении стало для меня клеймом. Я не мог устроиться ни на одну нормальную работу, на улице в мою сторону только что пальцем не показывали. Выживали с матушкой как могли, я чернорабочим, мать же неплохо шила. И пойди Пантелеев куда надо доложить (да изобразив всё, как ему выгодно), у нас могли бы возникнуть очень большие неприятности.

Но Иван Яковлевич после этого случая, наоборот, присмирел, уважительней вести себя начал, даже меньше за воротник пропускать.

Ещё у Пантелеевых были дети. Двое деток-сорванцов школьного возраста и старшая дочь, Оля, ничего себе такая девушка, всё при ней. Я бросал на неё невольные мужские взгляды, и она их порой замечала. Но при этом демонстрировала такое холодное презрение, что пропадало всякое желание даже просто с ней заговорить.

Однако же послевоенное время было крайне непростым. Во время обеих революций со дна жизни поднялась отборная мразь: воры, грабители, мародёры. Почему-то новая власть считала их близким социальным элементом (и с чего бы?!); ряды бандитов пополнялись за счёт бесчисленного числа беспризорников и тех мужиков, кто за войну слишком сильно привык к крови. Новая милиция честно боролась с воровским разгулом, но поначалу стражам порядка просто не хватало ни людей, ни средств.

Так получилось, что Ольку заприметил кто-то из молодых ворят. Пробовал, если это можно так назвать, ухаживать. Она, молодец, ни в какую. Но разве можно таких людей остановить простым словом «нет»?

Возвращался я как-то летом домой затемно, слышу в кустах шорох да приглушённый сип. Ну, подумал, дело-то молодое, и уже мимо намеривался пройти. Да только услышал короткий, приглушённый вскрик, вроде кому рот зажимают.

Тут уж я в кусты вломился. Ворёнок лежит верхом на Ольке, платье у той полуразорвано; одной рукой рот ей зажимает, другой брюки себе расстёгивает.

Дальше помню плохо, будто в полутьме. Короткая, резкая боль в правом запястье… Чужая плоть под кулаками, затем под пальцами… И собственная ненависть, яркая, звериная… Не повезло ему тогда оказаться на моём пути: весь свой гнев, который я два года копил в себе, я в несколько мгновений излил на насильника. В себя пришёл, когда этот урод уже не дёргался.

…Возвращались в сумерках вдвоём; я помогал идти потрясённой девушке, укрыв её своим пиджаком. Олю трясло крупной дрожью, она не могла вымолвить не слова. Когда пришли, Иван чуть ли не бросился на меня, поначалу подумав, что это я его дочь изнасиловать пытался (и изнасиловал). Но вовремя увидел мою порезанную, ещё кровоточащую руку и всё понял.

Несколько дней мы не разговаривали. Олины родители старались не возвращаться к случившемуся, девушка вообще не показывалась из-за своего угла. Да и я решил дома пересидеть, благо постоянной работы не было. Боялся, что воры могут сопоставить гибель одного из своих с моими порезами. К тому же я наверняка не знал, как поступит девушка: мало ли, у них всё по любви было, да она в последний момент упёрлась? Я же его на её глазах придушил, вдруг она теперь меня ментам сдаст!?

Матушку я на всякий пожарный к родне в деревню отправил и, как оказалось, сделал правильно. Правда, не из-за опасений…

Оля пришла ко мне сама. И первым, что я почувствовал, был горячий, требовательный поцелуй девушки. Ощутив же жар гибкого, стройного девичьего тела, я мигом потерял голову… Молодость взяла своё.

За одну ночь мы стали с ней мужем и женой, а в конце недели расписались. Практически сразу я уговорил Ольгу венчаться – многие храмы и церкви ещё действовали.

…Но гонения на церковь в 20-е только набирали обороты. Большевики закрывали храмы, арестовывали священников, монахов, прихожан; посещать службы стало просто опасно. Правда, некоторые верующие набирались смелости просить открыть приходы, и иногда эти просьбы даже удовлетворялись! Но в таком случае власти присылали священников-обновленцев, из числа тех, кто принял и восхвалял советскую власть со всем её террором, тех, кто нападал на Патриарха. Конечно, верующие не желали себе таких пастырей.

Некоторые мужчины из числа прихожан глухо роптали, но никаких активных действий никто не принимал – не было смысла. Гражданская проиграна, а любое выступление против гонений лишь обернулось бы очередной кровью; кроме того, большевики получили бы официальный повод ещё сильнее ужесточить преследования. Да и самыми громкими и яростными возмущающимися были, как правило, провокаторы.

…Постепенно я стал всё реже посещать службы. Большие праздники вроде Троицы, Рождества и Пасхи собирали многих прихожан, тогда идти на литургию было относительно безопасно. В остальные же дни число посетителей храмов было незначительным, их знали наперечёт.

А у меня с одной стороны – участие в белом движении, с другой – мать, жена и двое мальцов. Имел ли я право рисковать собой, зная, что без меня вряд ли кто сможет им помочь, позаботиться? Вот и малодушничал потихоньку, ежедневно моля Господа о прощении…

Не знаю, было ли моё поведение правильным в эти безбожные времена. С одной стороны, я ведь продолжал молиться, а с другой – отказался от главного долга православного христианина, от защиты своей веры.

Правда, когда узнал, что в Соборе безбожники рубят и сжигают иконы, одновременно вытапливая золото и серебро с иконостаса («каждая капля драгоценного металла должна быть учтена!»), чаша терпения прорвалась. Глаза закрыла кровавая пелена, и способность ясно мыслить я утратил. Схватил топор и бросился к Собору.

Но на половине пути меня перехватили мать и жена. Вцепились в руки, в ноги, умоляли, рыдали. Вначале я просто их отшвырнул, но они вновь бросились ко мне, мать на колени встала… 1938 год, если бы я добрался до тех, кто уничтожал святыни, позже семью бы не пощадили. Да и не навоевал бы я много с топором: понимая определённые риски, руководство, пошедшее на этот шаг, обеспечило милицейское оцепление; сотрудники имели при себе оружие.

Но после случившегося я окончательно сломался. В это время в городе шли очередные чистки среди верующих. Арестовывали последних уцелевших священников, монахов, прихожан. Их расстреливали, решения по выносу приговора принимались «тройками» НКВД. Вскоре под эту молотилку попал и я…

Ожидая неминуемый расстрел, я долго размышлял, почему Господь попустил такое? Почему страна, бывшая центром православия, страна-освободительница, остановившая и повернувшая вспять турецкую экспансию и сломавшая хребет полчищам Наполеона, – почему она вдруг погибла в считанные дни?! Почему?! Почему тыл рухнул именно тогда, когда русская императорская армия была готова нанести заключительный удар по немцам?

Ответ на вопрос был только один: Господь тогда нам послал столь страшные искупительные скорби, когда чаша Его терпения переполнилась. И при внешнем налёте православия русские образца 1914 года практически перестали быть верующими. Вера, христианское мировоззрение православного человека, обратной стороной которого были честность, порядочность и сердечная теплота, человеческое участие и готовность прийти на помощь, – всё это перестало быть нормой жизни. Как перестала быть православная вера духовным стержнем русского человека.

Раньше, когда люди жили в непростые, а порой и жестокие времена, когда человеку ежедневно угрожала опасность, он находил силы и поддержку у Господа, искренне, с сердцем к Нему обращался. Когда же уровень жизни в значительной степени вырос, когда жить стало просто и безопасно – эта потребность отпала.

Много ли оставалось христианского в искусстве, в поэзии, в письме – да и в самом образе жизни? Разве не стало модным чуть ли не в открытую презирать и насмехаться над верующими людьми, считая религиозность и набожность пережитками прошлого? Разве не убивали мужчины друг друга на дуэлях (смертный грех!) из-за гордыни, разве не кончали жизнь самоубийством от отчаяния и скорби? Разве не жили до брака с не-мужьями и не-жёнами, теряя невинность, отдаваясь греху похоти?

Разве честны были друг с другом, хоть в семье, хоть на работе, хоть с друзьями? Или зачастую совершали грех лжи? Разве не зачерствели человеческие сердца, разве не равнодушно люди взирали на чужую беду? Разве думали при жизни о том, как заслужить себе Царство Небесное, как бороться с собственным грехом да совершить поболе дел благих (не гордыню свою теша, а во Славу Божью)?!

Да нет, момоне люди служили, животу своему, всё больше денег жаждали заработать, всё вкуснее и сытнее поесть, всё ярче да побогаче одеться. Бахвалились друг перед другом богатством своим, а не укрепляли ближнего своего на доброй стезе, не помогали страждущим…

И разве предвоенное духовенство не стяжало себе богатство, тем самым отворачивая от себя многих людей? Разве не поповские дочки были самыми откормленными, одевающимися в самые дорогие (по меркам рядового мещанства) наряды? Разве сыны священников терпели голод или иную нужду на учёбе?

Конечно, далеко не все служители церкви поддались греху стяжательства. Было много и таких (и наверняка в общей сумме и больше), как отец Николай Брянцев, кто не только самозабвенно служил в доме Божьем, но и вёл борьбу за сердца и души прихожан (и не только) за стенами церкви. Но ведь люди почему-то не желали видеть духовные подвиги таких людей, не желали следовать их примеру. Нет, они с восторгом передавали друг другу сплетни об отступничестве священников, что мгновенно обрастали множеством сказочных подробностей. А почему? А потому, что гораздо легче увидеть дурное в служителе Церкви и оправдать его грехами собственные несовершенства и преступления, чем принять пример благочестивых и следовать ему. Ведь совершая благие дела, творя добро, люди зачастую жертвуют малым (деньгами, временем, силами), чтобы обрести Царство Небесное; вот только деньги, время, усилия – это измеримые величины, нужные сейчас, а Царство Небесное – да когда оно наступит, после смерти? И наступит ли? Нет, мы хотим всё и сразу именно сегодня!

…В любом случае, подчинение структуры священнослужителей государству, упразднение Патриаршего поста были необдуманным шагом, повлёкшим за собой многие негативные последствия в виде частичного разложения духовенства. Хотя кто тогда, в начале 18-го века, об этом задумывался?

И вот некогда православный народ отвернулся от Бога. И были посланы искупительные скорби – война. Но, увы, она не объединила людей в едином порыве, а разделила их. Патриоты рвались на фронт, помогали, чем могли, в тылу. Но праздная жизнь в стране не закончилась; действовали всё те же увеселительные заведения, и многие, кто имел достаточный достаток и связи, продолжали жить как ни в чём не бывало. Более того: хулили царя, пускали про него и его ближних всякого рода слухи и пересуды; жизнь царской семьи была объектом сплетен. А главное – в тылу готовился переворот, теперь-то я знаю. И в спину главнокомандующего, что готов был последним сокрушительным ударом смести врага (подняв тем самым международный авторитет державы и свой собственный на недостижимую высоту), нанесли смертельный удар.

Имел ли место быть сам факт отречения царя, совершилось ли оно под внешним давлением или его просто фальсифицировали – кто знает. Но народ отречение, явное или фальшивое, принял и ударился в страшные грехи: крестьяне грабили и жгли поместья, солдаты поднимали офицеров на штыки и массово дезертировали, а дворяне, интеллигенция, купечество – они метались из стороны в сторону, из одного лагеря в другой… Но мало кто в эти дни повернулся к Богу; мало кто вспомнил сам и заставил вспомнить других о человеке, смысл жизни которого и заключался в служение стране и народу. Мало кто вспомнил о царе.

И тогда пришли ещё более жестокие скорби, вторая революция и гражданская война. Были моменты, когда казалось, что белые, олицетворяющие собой старую, набожную и православную Россию, победят, изгонят безбожников. Но разве они сами всем сердцем молили Господа о победе? Разве в тылу Колчака не зверствовали Семёнов и атаманы поменьше, настраивая населения против Верховного правителя? Разве на освобождённой от красных территории не приходили ли казаки в дома тех братьев, что обманулись и пошли с врагом, разве щадили они их родных? Когда да, а когда и нет… Разве в тылу Деникина не было мародёрства и грабежей, разве сами беляки не переходили последнюю черту ожесточения, превращаясь в лютых, беспощадных зверей?

Нет, народ тогда к Господу не обернулся, не призвал Его всем сердцем… А после было только хуже. Гонения на церковь (священников, прихожан, монахов) развернулись со страшной силой. Нерон, травивший первых христиан на арене Колизея и распинавший их, – и тот бы не додумался набить людьми деревянный вагон под завязку – так, чтобы и пошевелиться было невозможно, – и запустить туда кучу голодных крыс. Да, так мучили не отрёкшихся, оставшихся стоять на своём христиан на Соловках.

…Я слышал истории о монашеской братии и священниках, что вели разгульную жизнь до революции, забыв о Господе, и что сумели принять истинно мученический венец, выбрав между отречением от Бога и смертью смерть. Они спаслись, наследуя Царство Небесное через венец мученичества.

Но мы, простой народ, что хранил ещё веру в глубине души, – мы своим бездействием отреклись от Господа. Мы безмолвствовали, когда хулили святыни в печати и вслух, мы бездействовали, когда убивали истинных христиан, что не побоялись постоять за веру, мы сидели сложа руки, когда разрушали храмы и сжигали иконы. И что мы ждали, на что надеялись? Создатель утопил первую цивилизацию грешников, уничтожил небесным огнём Содом и Гоморру. Есть ли у нас шанс выстоять теперь или немцы неудержимым катком сомнут нас?

Я всё же надеюсь, что есть… В своё время я избежал расстрела. Вроде и бывшая «контра», но не нашлось вдруг людей, кто хотел бы меня очернить.

Может быть, потому, что всю свою жизнь, терпеливо снося унижения и оскорбления, я всегда помогал людям, когда имел такую возможность? Или потому, что у меня, не имевшего даже относительно стабильного заработка, нечему было завидовать? Ведь многих посадили по доносам клеветников и завистников… Я дотянул до 39-го, когда НКВД возглавил Берия. Гигантский, неудержимо раскрученный маховик репрессий усмирили, многих бесчестных людей, запросто губивших невинных, самих отправили на плаху. Послабления были сделаны тем, кого репрессировали за веру, да и многих невиновных отпустили, в том числе и меня.

…Я заметил, что в последние годы советская власть стала меняться, переставая быть «интернациональной», «революционной». Если я прав, Сталин разворачивает свою политику на преемственность к Российской империи, – иначе почему ветеранам японской и империалистической войн вновь разрешили носить георгиевские кресты, почему вновь создают казачьи дивизии и вернули из небытия само имя казаков? Чем ещё можно объяснить послабление гонений на верующих? Почему в школах вновь изучают историю страны, прославляя подвиги Дмитрия Донского и Александра Невского, Суворова и Ушакова? Ведь двое из них причислены к лику святых (Ушаков и Невский), а Донского чтут как святого?

Но если руководство страны и начало вдруг прозревать, то на местах во множестве остались всё те же душегубцы, что заседали в «тройках». И сами люди, проявившие столь много подлости во время репрессий, мало изменились…

И всё же я думаю, что фашисты – это не последняя для нас кара, а искупительная скорбь. Ведь призвал же Патриарший Местоблюститель Митрополит Сергий сражаться с иноземным захватчиком ещё 22 июня, до выступления Молотова? Ведь стали же открывать осенью церкви, ведь разрешил же Сталин своеобразный крестный ход – когда пролетели над Москвой самолёты с повешенной между ними Чудотворной иконой Тихвинской Божьей Матери? Ведь отвернулся вождь советов от обновленцев, всячески благоволя православной церкви! Значит, есть у нас шанс ещё на милость Господа, есть ещё шанс искупить наши грехи и сохранить жизнь детей!

…Митька начал мирно посапывать. Сомлел парнишка… Совсем ещё ребёнок, ровесник моих пацанов. Старшего я в своё время сумел отучить в железнодорожном техникуме и пристроить на железную дорогу. Серёжка зарекомендовал себя с лучшей стороны, его эвакуировали как ценного специалиста – ценой дедовского авторитета и значительного магарыча.

Младшего, Володьку, я с женой и старушкой-матерью всеми правдами и неправдами сумел отправить в тыл к дальней родне. 15-летнего мальца пытались загнать в полк народного ополчения, но я упёрся: достаточно меня одного, битого волка, за двоих драться буду.

…Вот только тыл этот больно близок. Так что мне назад хода нет, буду за дом свой отчий драться, за семью свою.

Мои мысли отвлёк послышавшийся впереди звук бряцающего металла.

– Димка, Дим… вставай.

Мальчишка встряхнул головой и попытался резко вскочить. Пришлось крепко так вмазать ему под дых – чтоб лишнего звука не произвёл.

– Слышишь, впереди шаги? Кажись, немцы тюрьму обошли. Сейчас потеха начнётся. Давай-ка сюда гранату и дуй к командиру, к Спруге, да тихо.

Парень ошалело на меня уставился:

– А вы, дядя Гриша?

– А я уж тут как-нибудь сам. Встречу немцев, напомню им 16-й год. Ну давай, только тихо.

…Немцы движутся практически бесшумно. Обрывки приглушённых команд звучат совсем глухо; если бы не предательский металл, они, быть может, и смогли бы взять нас с одного удара.

Поудобнее устраиваюсь. Расслабляю мышцы, одновременно чувствуя, как по венам всё быстрее бежит кровь, как бешено застучало сердце… Меня вновь охватывает давно забытое волнение боя.

Вот и дорогие камрады, всего в 20 шагах. Указательный палец плавно тянет за спуск…

Выстрел из двустволки глушит, как раскат грома. Мигом откатываюсь в сторону – за секунду до немецкого залпа.

Ночь за несколько мгновений превращается в день: Гансы открывают плотный, но слепой огонь, одновременно по обозначившим себя стрелкам начинают бить партизаны. Оружия у последних маловато, зато стреляют сверху вниз, из окон больницы.

Я до предела вжимаюсь в землю, одновременно нашаривая в карманах гранаты, – враг совсем рядом с парком, где я прячусь. Первая самоделка летит в сторону заговорившего по окнам пулемётного расчёта, вторая к раздающему властные команды унтеру (а может, и офицеру).

Пулемётчики вскакивают, но тут же звучит взрыв. Я явственно вижу, как одного немца отшвырнуло в сторону. А унтер молодец, залёг. Впрочем, взрыв всё равно его зацепил – гранаты на табачке штампуют что надо.

Стрельба из окон усиливается. Немцы несколько замешкались после взрыва гранат, но человек семь бросилось в парк. Они не заметили меня, просто деревья послужат им хоть какой-то защитой.

Или не послужат. Второй заряд дроби бьёт в компактную группу из трёх человек. Двое падают. Третий вскидывает винтовку, стреляет. Пуля бьёт довольно близко, но я вновь ухожу перекатом. Трясущимися руками забиваю патроны в стволы – пробрало!

– УРР-РА-А-А!

За спиной раздаётся раскатистый боевой клич – Спруте (комбат, бывший милиционер) поднял бойцов в атаку. Может, и правильно, всё равно ведь оружия не хватает.

Противник откатывается назад, одновременно запуская осветительные ракеты.

– ЛОЖИСЬ!!!

Куда там! Возбуждённые страхом и опасностью, молодые пацаны и возрастные уже мужики выскакивают вперёд, под прицельные очереди пулемётчиков. Первый ряд немцы выкашивают напрочь.

– Да ложитесь же!

Бойцы наконец-то выполняют запоздалую команду. Но не разумом, а рефлекторно, почувствовав близкую смерть. Ещё чуть-чуть, и инстинкт погонит их назад, пока фрицы будут бить в спину.

Подбегаю к залёгшим:

– Гранаты! Гранаты к бою!!!

Падаю на землю, вовремя: короткая очередь проходит над головой.

Бойцы бросают гранаты. Многие не долетают, а некоторые не взрываются – возбуждённые страхом, люди просто не поставили их на боевой взвод. Но и та часть что долетела, крепко бьёт по фрицам.

– Вперёд, за Родину, УРА!!!

Миг, пока противник ошеломлён, нужно использовать. Поднимаюсь с боевым кличем, рывком бросаюсь вперёд. Назад не оборачиваюсь: поднялись – молодцы, нет – на миру и смерть красна!

Дружный рёв позади убеждает меня в том, что поднялись.

Встают и немцы. Только два расчёта продолжают вести огонь, установив пулемёты на плечи камрадов. Но мы уже практически добежали…

Ганс впереди вскидывает винтовку. Не целясь, тяну за спуск: дробь бьёт широко, свалив противника и зацепив кого-то сзади. Ещё один прыгает на меня, колет длинным выпадом. Взвести второй курок времени нет; парирую укол стволом ружья и заученно бью прикладом в челюсть.

Взвожу курок, выстрел! Падает унтер, поливающий наших автоматным огнём. Жрите, мрази!

Правый бок словно обжигает. Мгновение спустя приходит боль; ноги подламываются в коленях. Немец вырывает узкое лезвие штык-ножа из моей плоти и бежит куда-то вперёд. Вот и всё…

…Господи, Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя грешного… Прости рабу Григорию его бесчисленные смертные грехи и прими его в Царствие Свое… Защити, Господи, ближних моих на земле грешной, Спаси их и Сохрани – Сережу и Володю, супругу мою Ольгу и маму Ирину… Даруй, Господи, победу воинству русскому, помоги ему остановить врага…

В руце твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой, Ты же мя благослови, Ты же мя помилуй и живот вечный даруй ми… Аминь…

На последнем рубеже

Подняться наверх