Читать книгу Лжедимитрий - Даниил Мордовцев, Даниил Лукич Мордовцев - Страница 3

II. Явление Димитрия

Оглавление

Что за жизнь-раздольице на тихом Дону! Что за волюшка-свободушка в казацких юртах, на станичных лугах, на донецких степях! Разливался-расплескался Дон Иванович со полуночной страны к полуденной, заливал он, затоплял он, Дон Иванович, круты красны берега и зеленые луга, поразмыл он, поразметывал рудожелтые пески. День и ночь идет Дон Иванович – не умается, со станицами витается, со станицами прощается: что привет тебе, станица Казанская, что поклон тебе, станица Хоперская, от Хоперской поклон Усть-Медведицкой, от Медведицкой привет станице Качалинской, от Качалинской – Трех-Островинской, а от той идет др Распопинской, и поклон несет Нижнечировской с Курмояровской, с Пяти-Избинской, а земной поклон всего войска Донского славному городу Черкасскому!

Небедно живет тихий Дон Иванович. Вдоволь у него и лесу дремучего, и зверя прыскучего, и птицы летучей, и рыбы пловучей. Вдоволь у него и травушки-муравушки добрым коням на потравушку. Оттого и идут на Дон, как пчелы на цветущую липу, и холоп кабальный, и боярин опальный, купец проторговавшийся, и подьячий проворовавшийся, и конюх царский, и сын боярский – всех принимает тихий Дон Иванович, всех принимает, никого не обижает. Станицы растут, как цветы цветут, и тихий Дон все шумнее и шумнее становится. Расползается вольная земля все вширь и вдаль; повырастали казацкие курени по Хопру и по Медведице, по Базулуку, Иловле, по Донцу, по Чирам и по Айдар-реке. На Волгу перекинулась казацкая вольница, а оттуда и в Сибирь прошла – Сибирь взяла.

– Приобык и я, Юша, к вольной волюшке. Здесь не то что в каменной Москве – рогатины да заставины; здесь казацкая душа словно жемчуг бурмицкой по серебряному блюду перекатывается. А все сердечушко щемит по каменной Москве по родной стороне.

– Что ж, Треня, теперь мы и побывать можем в матушке-Москве.

– Нету, Юша, туда мне путь-дороженька заказана, что печатью мертвой припечатана.

– Почто? Коли царство российское добудем, так и все печати распечатаем.

Треня махнул рукой. Курчавая голова его повернулась к северу.

А из-за соседнего боярышника неслось разудалое пение:

Полюбил Дуню попович молодой,

Сулил Дунюшке червонец золотой:

Червончику Дуне хочется,

А любить кутьи не хочется.

Полюбил Дуню гостиный сын купец,

Посулил Дуне китаечки конец:

Китаечки Дуне хочется,

А любить купца не хочется.

Полюбил Дуню полончик молодой,

Посулил Дуне мякины яровой:

Мякинушки ей не хочется,

А любить донца ух хочется…


– Эх, Юша! Неладно Московское царство скроено, да крепко сшито; по живому разорвется, а не распорется: все порядки те же остаются. Эти порядки, словно рогатина, поперек мне в горле стали.

– Это, брат, ненадолго: рогатину эту вынут скоро.

– Кто это у щуки-то зубы вынет – смельчак такой?

– Да тот, что послал меня.

Треня покачал головой. Русые кудри так и заходили ходенем.

– Как бы во рту у щуки и рука его не осталась, Юша!

– Чья?

– Да того, что в Кракове появился.

– Нет, Треня, не таков он человек.

– Да ты сам-от раскусил его добре?

– Не такой он человек, чтоб его раскусывать; а вижу я, что сам-от он раскусит, аки гнилой орех, Московское царство. Попомни меня.

– Каким же побытом ты на след-то его попал?

– А вот каким… Когда ушел это я из Москвы и сошел в Киев, нашел я там немало московских людей: одни сбежали еще при Иване Васильевиче от грозной его опричнины, других выгнала из родной земли годуновщина. Толкался меж ними и неведомой инок молодой, именем Димитрий. У него на щеке бородавка, и оттого все так его и звали – «чернец Димитрий с бородавкой»… Держался он как-то ото всех поодаль: хорониться не хоронился, а все меж ними другими, словно какая пелена висела, и за пеленой той аки бы еще нечто неведомое таилося. И на лице его, и на очах его пелена сия виделась, словно бы в нем две души было и два человека в его теле обреталося: глянешь в очи ему – и видишь, что из оных, аки из кладезя глубокаго, другой человек смотрит, не тот, что с тобою разговаривает…

Отрепьев остановился и задумался. Курчавая голова Трени тоже раздумчиво оперлась на руку…

Меня матушка плясамши родила,

Меня кстили во царевом кабаке,

А купали во зеленыим вине.

Отец крестный – целовальник молодой,

А мать крестна – Винокурова жена.

А поп-батька – со гудочнаго двора…


Песня переходила в хор, но один женский голос покрывал все.

– Ай да Дуня! – доносилось восклицание.

– Ты смотрел когда-нибудь в открытые мертвые очи? – продолжал Отрепьев, как бы не слыша пения.

– Как? – спросил Треня, не поднимая с руки головы и во что-то вслушиваясь.

– Когда у мертвеца еще не закрыты очи и он смотрит ими, а заглянешь в них и видишь бездну какую-то, и что в этой бездне – не угадаешь, не прочтешь; а есть что-то… Видал?

– Видывал.

– Так и у него, у Димитрия, есть что-то там в глубине кладезя очей… И чудом неким прозрел я в кладезь тот, прозрел не оком, но слухом моим. Единожды молился я во святых пещерах киевских. Тихо было в пещерах и суморочно. Чудилось мне – дыхание некое ходит по аеру-воздуху, тихое веяние крил некиих надо мною, и волосы мои аки живы, встают у корней своих – и трепет нападе на мя. Тени ли то угодников Божиих посещают жилище свое земное, крилы ли ангелов невидимо сметают, аки сметие, прах столетий с нетленных мощей угодников тех – не ведаю; но ужас вечности объял мя, и я лежал, поверженный пред единою ракою священною. И слышу, аки в сонии, тонце глас от раки преподобнаго Феодосия:

«Боже всесильный! Молитвами святых угодников зде лежащих, молитвами великомученика Димитрия Солунскаго, молитвами ангел и архангел и всего невидимаго чина небеснаго, возврати мне, Боже, царство мое, царство отцов и дедов моих, великое царство Московское, Борисом у меня, аки татем нощным, похищенное. Возврати мне, Господи, скифетро мое и престол мой, и державу мою, и венец отцов моих, и прославлю имя Твое святое из конца в конец вселенныя, от истока вод до моря и от вершин гор высоких до пропастей земных, до последних морей и океанов великих. Господи! Клянусь Тебе клятвою великою: я поведу народ мой путем, Сыном Твоим указуемым; я отру слезы вдовицы; прикрою нагое тело нищих земли моея; от стола моего царскаго я напитаю их, алчных и неимущих; последний укрух хлеба я разделю с царством моим; я положу сердце мое в руце народа моего добраго; думу мою царскую я солью с думою народною; изгоню я гнев, и казнь, и кровь из царства моего; я просвещу народ мой светом истины. Всемогущий Боже! И се другая клятва моя великая перед тобою: уврачевав раны царства моего, я поведу его, всю страну мою, весь мой возлюбленный, стара и млада, богата и убога, князя и боярина до последняго смерда и рольника, поведу на врагов твоих, агарян неверных, и изгоню их из земли Твоей в землю агарянскую, изгоню их и из Царяграда и из святого Иерусалима. Я возвращу нетленный Гроб Сына Твоего, Господа нашего Иисуса Христа, возвращу Гроб сей, неоцененный ценою человеческою, – возвращу его церкви Твоей святой, православной греческой. Господи! Владыко! Преклони ухо Твое к молению моему, Боже, Боже!..»


А за боярышником тянется новая хоровая:

Не спасибо те, игумену тебе,

Не спасибо те, бессовестному,

Молодешеньку в монашенки постриг,

Зеленешеньку посхимиил меня…


– … Ужасом повеяло на меня от слов сих, – продолжал Отрепьев, как бы силясь отогнать от своего слуха назойливое пение хоровода. – А голос был знакомый!

– Чей же это голос был?

– Его, «инока Димитрия с бородавкой».

– Кто ж его голосом говорил-то в пещерах? Кто молился?

– Он же, «Димитрий с бородавкой»…

– И ты видел его там?

– Видел, после. И он потом заметил меня и зело смущен был. «Ты слышал молитву мою?» – говорит. «Слышал», – говорю. «Никому же, – говорит, – не повеждь тайну сию, дондеже Господь не восставит меня на царстве моем».

– Когда же он объявился царевичем?

– На третий год после сего.

– А кому объявился?

– Польскому князю Вишневецкому Адаму. И объявился случаем. В Киеве проживал он у князя Острожскаго, у воеводы, на княжом дворе, где московских людей, а наипаче иноков, принимали с охотою; но Острожскому он не объявился. Из Киева он перешел в Гощу, к панам Гойским, и тамо в учение вдал себя… и победи все княжные мудрости даже до риторики и философии.

– Да откуда ж он взялся, когда он был маленьким зарезан в Угличе?

– Зарезан не он был! Его подменили на погибель Годунова.

– Как же, Юша, так, коли Годунов тогда еще не царствовал?

– Не царствовал, а дорогу торил ко престолу…

– Да как же подменить-то человека, Юша? Это ведь не иголка. И игла игле рознь. А он был уже отроком.

– Подменила сама мать-царица да ближние… От того, когда якобы царевича зарезали, так царица-мать нет чтобы убиваться по младенцу, кинулась с поленом на мамку Василису Волохову, дабы убить ее. Мамка-то ближе всех видала настоящаго царевича и могла показать, что не его зарезали. И после, когда уже зарезанный отрок лежал в церкви и когда в церковь привели сына мамки, Осипа Волохова, царица закричала: «Вот убийца царевичев!» И его убили. Кто всех ближе знал царевича в лицо – тех всех побили, и некому уже было сказать, подлинной ли царевич лежит в церкви.

– Дивно, дивно дело сие… – заметил Треня. – Точно в сказке.

– Да сказка сия ужаса исполнена, – сказал Отрепьев.

– Ну, так как же объявился он Вишневецкому-то?

– Случаем, говорю. От панов Гойских перешел он в Брагин, на службу к князю Вишневецкому. А я его не покидал из виду: он в Гощу и я в Гощу; он в Брагин и я в Брагин… И приключися ему тамо болезнь тяжкая… И призвал он к себе отца духовнаго для напутствия в загробную жизнь. И по исповеди говорит оному священнику: «Аще Господь пошлет мне смерть ныне, завещаю тебе, отче, похоронить меня с честию, како детей царских погребают». И вопроси его иерей: «Что есть сие?» «Не открою ти тайны, – отвеща, – дондеже жив: тако Богу угодно. Егда же умру, возьми Писание под изголовьем у меня – и тогда познаешь, кто я». Ужасеся священник и поведа о том князю. Князь же взем Писание, прочитал в оном, что лежащий пред ним неведомый человек есть сын царя Московского, Ивана Васильевича, Димитрий…


– Те-те-те! Он де вони, бисови москали, шепчутся! – раздался вдруг голос запорожца.

Перед ними стоял знакомый уже нам казак, заломив шапку и фертом упершись в боки.

– Якого вы тут гаспида шушукаете?

– О царевиче Димитрии я ему повестую, – отвечал Отрепьев.

– Я так и знав. От народец! Що москали, що ляхи – одна пара чобит, да й те стоптанных. Як двое зийдутся докупы, так зараз про свое: один про свою вольность – як им вольна хлопа бити, а москали – зараз про царив: коли нема в их царя, то хоть выдумают себи або намалюют.

Треня засмеялся.

– Не смейся, Тренюшка, – серьезно сказал Отрепьев, – он только шутит. Малороссийские люди – все великие скомрахи.

– Хто мы, кажешь? – спросил запорожец.

– Скомрахи – веселый народ сиречь. А все Запорожское низовое войско уж обещало стать под стяг царевича Димитрия, и его вот прислало со мной к войску Донскому – просить и донцов стать заедино.

– Ще ж, и станемо! И нам и подончикам – все одно: кого ни бить, абы бить, та чужи капшуки трусить – хочь то московськи, хочь то турецьки, хочь то й лядьски…

А за боярышником кто-то притоптывал, выгаркивал, выговаривал:

На Иванушке чапан,

Черт мочалами тачал…


Вечерело. Летняя ночь начинала спускаться и над Доном, и над станицей, около которой казаки расположились табором в ожидании похода. Это была Усть-Медведицкая станица. Раскинувшись небольшими куренями по полугорью, она спускалась к песчаной отмели, на которой казачата каждый день устраивали ристалища, гоняя коней своих отцов и дедов на водопой. Левым крылом станица всходила на обрывистый, каменистый берег, такой высокий, что, когда казачата сталкивали с вершины его камень, то, скатываясь и колотясь о другие камни, он увлекал за собою массы плитняку, который с грохотом и прыгал в Дон, словно стадо диких коз. За Доном зеленелся лес. Вправо от станицы песчаная отмель суживалась в узкий рукав, называемый Каптюгом, по которому весною шумно бурлил Дон, образуя за Каптюгом особый живописный, покрытый серебристыми тополями остров.

Эх ты, остров зеленый, островок песчаный! Исходили, истоптали тебя казацкие ноженьки, поливали тебя, словно дождичком, девичие слезыньки. Оттого на тебе, островок песчаный, и травынька-муравынька не вырастывала, не всходила, что тебя, островок песчаный, горючьми слезами красны девицы кропили. На тебе, островок зеленый, красны девицы с казаками-соколами совыкались-целовались, на тебе ли, островок зеленый, и навеки с ними расставались!

На этом Каитюжном острове, под развесистым тополем, и сидел Треня с Отрепьевым, когда к ним подошел запорожец.

– Подождем, что скажет атаман Корела, – говорил Треня. – Он должен скоро быть со своим войском. А коли и он во едину думу с Заруцким станет, так тогда и на Москву пойдем… Только все что-то сердечушко веры не дает.

– Чему? – спросил Отрепьев.

– Да тому, что моим глазынькам повидать вновь золотые маковки, моим ноженькам ступать по тем по дороженькам, где мы с тобой, Юша, малыми ребятками хаживали, беды-горюшка не знавывали.

– Та же ж у вас, у Москви, кажуть, погано, холодно, – протестовал запорожец, который так любил свое южное солнышко. – Там, у вас, кажуть, и черешня не расте.

– Зато рябинушка кудрявая растет, белая березынька листочками шумит, бор зеленый разговоры говорит… Эх! Помнишь, Юша, как мы за грибами хаживали, белую березыньку заламливали?

– Помню.

– А помнишь, как Мефодия Патарийскаго читывали, как он о гогах и магогах повествует, что Александр Македонский в горы заклепал?

– Как не помнить? Еще ты все хотел Александром Македонским быть, дабы Годунова, аки царя Персидского, в полон взять да на прекрасной его Ксении жениться.

– Эх, Ксенюшка, Ксенюшка! Высоко ты, птичка-перепелочка, гнездо свила! Не залететь туда ясну соколу… Вот и теперь, как вспомню эти косы трубчаты, что трубами по плечам лежат, эти бровушки союзные, соболиные… я ведь видал ее на переходах… Как вспомню все это, так и свет божий не мил становится.

Он тряхнул своими русыми кудрями и гордо закинул голову.

– Оттого и на Дон больше ушел.

– Се б то од дивчины? От сором! – вмешался запорожец. – Та я б и вкрав, бут вона хочь царская дочь.

– Да она ж и есть царская дочь.

– Ну и вкрав бы…

– Руки, брат, коротки.

– Овва! У мене руки довги… та от як будемо у Москви, то я ии, трубокосу, и вкраду-таки… Ось побачете.

– Куда тебе, хохол эдакой!

– А все ж таки вкраду.

Отрепьев не вмешивался в этот спор. Его другое что-то занимало. «И поведу народ мой на агаряны, и изгоню их из земли Твоей в землю агарянскую, из Цариграда и из Иерусалима изгоню их», – шептал он в задумчивости.

– Ты что, Юша, шепчешь? Али Настеньку Романову вспоминаешь:

Эх ты, Настенька, Настенька,

Походочка частенька, частенька.


Сильно подействовали эти слова на Отрепьева. Он как-то растерянно и с укором посмотрел на своего товарища…

– Что, али забыл Настеньку Романову – «грудь высоку, глаза с поволокой, щечки аленьки, черевички маленьки?..» Али забыл ее «длинны косыньки плетены, рукава строчены, шейку лебедину, голос соловьиный?..» Забыл, запамятовал, Юша? – приставал неугомонный Треня.

Отрепьев молчал, упорно глядя в темную даль, все более и более закутываемую дымкою ночи.

Забыл Настеньку?

– Се московка така? Хиба ж у москалив гарни дивчата? – подсмеивался запорожец.

– Почище ваших черномазых, – даже не обернулся к нему Треня. – Ну, так что ж «Настенька – походочка частенька»? – допытывался он у товарища.

– Пропала Настенька, все Романовы пропали…[1] – как бы нехотя отвечал Отрепьев. – Всех Годунов позасылал туда, куда и ворон костей не занашивал. Нету уж боле на Москве старшего из Романовых – Федора Никитича, не видать его шапки горлатной, не скрипят по Кремлю его сапожки – золот сафьян, не блестит на Красной площади его платье золотное… Старцем Филаретом стал Федор-от Никитич, во келейке сидит он во темной; замест шапки – клобук иноческий, а золотно платье – черна ряса дерюжная…

– Что ты?..

– Истинно говорю. А и семью его, аки волк овечек, распушил Борис: Ксению Ивановну в Заонежье, на Егорьев погост, малых детушек – Мишеньку с сестрицей – на Белоозеро. А и богатыря Михайлу Никитича в Чердынь заточил, железами заковал. Александра Никитича – к Белому морюшку самому, Василья Никитича – в Целым… Нету боле Романовых – исчезоша, аки прах, возметаемый ветром.

– А их Настенька?..

Отрепьев не отвечал, подавленный воспоминаниями. Где-то щелкал соловей над гнездом своей возлюбленной, меж водяными порослями заливались лягушки, празднуя свой медовый месяц…

– Что ж он, избесился, что ли, Бориска-то? – спросил Треня.

– Да чует волк, что по шкуру его скоро придут, он и лютует… Царевича ищет – нюхом чует, что не царскую-то кровь в Угличе пролили, а царская-то кровушка по белу свету бродит, спокою волку не дает.

– Бедная Ксенюшка! Жаль ее, что от такого-то батюшки-аспида родилась, – пожалел вдруг товарищ Отрепьева дочь нынешнего царя.

– А яки се Романовы таки? Москали ж? – любопытствовал запорожец.

– Родичи старых московских царей… Ну, вот тут и иди на Бориса, коли у него такая дочушка… Руки не поднимутся, – говорил Треня.

– Тю-тю, дурный! Так ты его вбий, а дивчинку озьми соби, коли я ий не озьму, – советовал запорожец.

Опять все замолчали. Только соловей пощелкивал своим маленьким горлышком да лягушки радовались, словно бы на долю их выпало великое счастие. Да оно и правда: счастье неведения – великое счастье, хоть и жалко оно для ведающих…

Тихо. Всех окутала ночь. Всех взяла дума раздумчивая, даже запорожцу что-то вспомнилось… И не сразу услышали они чьи-то шаги и шепот:

– Ластушка моя… лебедушка белая… постой…

– Ох, Ванюшка… страшно мне… пусти…

Да, слышится вблизи где-то шепот: два голоса – мужской и женский.

– Золотцо мое червонное… жемчужинка моя перекатная… жди меня… дай мне с Москвы повернуться…

– Ох, Ваня… Ванюшка… соколик…

Треня вздрогнул, прислушиваясь. Шепот смолк. Слышны были неясные звуки, словно бы сыпалось просо на просо…

– Это Заруцков! Его голос. С кем он там?..

1

все Романовы пропали… – В преддверии борьбы за престол Годунов, будучи фактическим правителем, обвинил бояр Романовых в намерении отравить бездетного царя Федора Иоанновича.

Лжедимитрий

Подняться наверх