Читать книгу Наносная беда - Даниил Мордовцев, Даниил Лукич Мордовцев - Страница 1

Часть первая
I. Кагульская цыганка

Оглавление

Весною 1770 года отряды русских войск после жарких победных схваток под начальством генерала фон Штофельна с передовыми турецкими отрядами в окрестностях Кагула и Галаца двигались по распоряжению главнокомандующего графа Румянцева-Задунайского[1] вдоль правого берега Прута к Яссам.

Несмотря на то, что это было еще в начале мая, дни стояли знойные. От утра до ночи раскаленное солнце, утомительно медленно двигаясь по голубому, такому же, по-видимому, знойному небу, ни разу вот уже несколько дней не встречало на нем ни одного облачка, которое могло бы заслонить собою хоть на час это безжалостное, раскаленное Богом добела и брошенное над томящеюся от зноя землею неотразимое ядро. Степь – голая, серая, выжженная солнцем, словно проклятая Богом пустыня, не дает ни тени для освежения наболевшей от жару головы, ни влаги, чтобы промочить пересохшее, как и эта безжалостная степь, горло. Прут отошел далеко в сторону, словно бы и ему опостылела эта серая, мертвая пустыня, и не на чем отдохнуть утомленному однообразием глазу, не на чем остановиться притупленному вниманию. Медленно и нестройно, словно после поражения, плетутся отряды в этом пекле, в «вавилонской пещи огненной», как обозвал с досады эту знойную степь отец Сила, полковой священник Азовского полка.

Отец-иерей лежит в фургоне, вместе с обозом, следующим за отрядами, и от времени до времени высовывает из своего колесного шалаша всклокоченную бороду и заспанные глаза, чтобы в сотый раз удостовериться, что нет впереди ни воды, ни лесу.

– И впрямь пустыня Аравийская, – ворчит он, пряча голову под навес кибитки.

Солдаты, большею частью босиком, с казенными башмаками и ранцами за спиной, медленно идут там кучками, словно овцы, там врассыпную, как дудаки в степи, и редко-редко перекидываются то остротами, то крепким словом, то руганью на жарынь и другими замечаниями критического свойства. Обозные лошади немилосердно фыркают, отбиваясь от мух, слепней и оводов. Едва влекомые усталыми артиллерийскими конями медные пушки до того накалены, что к ним боятся дотрагиваться утомленные солдатики. И пехота и конница, животные и люди, даже полковая косматая собачка Малашка, – все это чувствует на себе тягость знойного перехода.

– Что, «хохли – все подохли», тепло? – спрашивает загорелый, веснушчатый, с красными бровями и рыжими ресницами юркий солдатик своего мешковатого товарища с черным как голенище лицом.

– Э! До чертова батька тепло.

– А пить небось хочешь?

– Ще б не хотить! Аж шкура болит.

– Квасу бы, поди? А?

Товарищ молчит, насупился, сопит и шагает.

– С ледком бы кваску? А, хохли, ладно бы чу?

Молчит «хохли» на такую неуместную шутку. Напоминать о квасе со льдом в этом пекле, да это нож острый!

– А ты язык высунь, полегшает.

– Да замовчи ты, собачий сын! – сердится хохол.

– Я толком тебе говорю, высунь… Вон видишь, Малашка поумней тебя, высунула небось.

Собака, услыхав свое имя, подбежала к солдатам, махнула хвостом в знак внимания.

– Видишь, – продолжал рыжий, указывая на собаку, – она высунет язык, слюни у нее текут… Ну, ей и квасу не надо…

Мешковатый хохол хотел сплюнуть с досады, но во рту не оказалось даже слюны.

– Тьфу ты, черт! От бисова туречина!

– А ты пулю в рот положь, это помогает.

– Яку пулю?

– Да вот яку.

И рыжий, вынув изо рта пулю, показал ее хохлу. Собака тоже любопытствовала узнать, что там такое, не съедобное ли…

– Что, Маланья, и тебе пулю дать? – продолжал рыжий. – Да ты, сучья дочь, проглотишь ее, а пуля-то казенная. А ты вот что, хохли, слушай меня: положь пулю в рот, она сок даст.

– Что ты брешешь?

– Пес брешет, а не я… Эдак старые солдаты завсегда делают: коли пересохло во рту, бери пулю… В ей, братец ты мой, вода есть; вот она штука-то какая…

Где-то позади, в обозе, поет чья-то протяжная песня:

Вылетала голубица на долину,

Выроняла сизы перья на травину…


В это время в передних отрядах послышались радостные возгласы. Они переходили от группы к группе.

– Что там? Уж не турки ли?

– Вода! Вода-матушка, братцы!

– Видро выпью, – сурово пробормотал оживившийся хохол.

Маланья, видя общую радость, визжала от счастья, перебегая от одного солдата к другому. Лошади ржали. Отец Сила торопливо рылся в фургоне, ища дорожный баклажек.

– Яко слепь на источники водные стремится, радуясь, – бормотал он.

Скоро сделали привал на берегу Прута. Везде стоял гул невообразимый. Солдаты и лошади торопились к воде, последние бились, рвались из упряжи. Маланья чуть ли не первою забралась в воду и, налакавшись всласть и выкупавшись, неистово лаяла, цепляясь за морду лошади, которая торопилась к воде. Походная жизнь научила умную собаку некоторым кавалерийским приемам: она знала, что солдаты не позволяют лошадям пить воду тотчас после похода, пока они не остыли, и продувная собачонка не пускала лошадь к воде…

– Держи ее, держи, Маланья! – подзадоривал рыжий, стоя на карачках и смачивая водой свою рудую голову.

Хохол, исполнив обещание, выпил чуть ли не целое ведро воды, и мыл свои усталые ноги. Другие солдаты купались. Отец Сила, стоя на берегу в одном подряснике, рассуждал сам с собой:

– Се вода, что возбраняет мне купаться?

Место для привала было великолепное. Ровный, несколько обрывистый к реке берег Прута местами покрыт был прошлогодним пересохшим камышом, сквозь который проросли стебли нового, зеленого и заглушали эту отжившую старость. Кое-где торчали, словно горбатые и неуклюжие старухи, толстые, дуплястые стволы ивняка-тополя, с тонкими, словно не им принадлежащими и врозь раскинутыми ветвями, на которых уже висели солдатские ранцы, наскоро вымытые рубахи, плохо вымытые портянки и запыленные башмаки. Там-сям уже курился дымок, то солдаты развели огни, чтобы сварить себе каши, у кого была крупа, или смастерить сухарные щи с диким щавелем, росшим по берегу. По временам, в общем гуле голосов и лошадиного ржанья слышался звонкий голос полковой Маланьи, которая гонялась уже в камышах за молодыми утиными выводками…

Полковому начальству успели разбить палатки, и там между офицерами шли оживленные толки о войне, об удачных поисках за турецкими отрядами. Упоминались имена Румянцева, Суворова, Орлова[2]

– Помогли бы нам черногорцы с той стороны да сербы, так мы бы и до Константинополя дошли, – говорил полковник фон Шталь, сухопарый немец с холодными глазами.

– Матушка-императрица писала графу: «Подожгла-де я турецкую империю с четырех концов»… Загорится ли только? – заметил генерал фон Штофельн.

– Как солома вспыхнет, ваше превосходительство, – бойко отвечал молодой белокурый офицер. – У нашей государыни рука легкая… Да и чума нам поможет…

– Так-то так, молодой человек, – задумчиво возразил фон Штофельн, только чума, государь мой, опасный союзник…

– К нам она не пристанет… Она больше любит азиатов…

– Дай-то Бог…

Недалеко от генеральской палатки, у самого берега реки, на небольшом коврике, разостланном под тенью старого тополя, сидели три молоденьких сержанта. Один из них, прислонившись спиной к стволу дерева и подперев голову руками, сидел молча, а двое других, покуривая трубки, изредка перекидывались замечаниями, видимо, наслаждаясь отдыхом.

– Да что ты, Саша, такой скучный? – спросил один из них, сильный брюнет с серыми глазами, обращаясь к тому, который молчал, склонив голову на руки. – Все об невесте тоскуешь?

– Не знаю, так, тоска какая-то, – отвечал тот, не поднимая своей белокурой курчавой головы.

– Ну, вот еще! Так напустил на себя…

– Нет, не напустил… А мне что-то страшно.

– Чего же страшно? Турок здесь нет, да ты и не из трусливого десятка.

– Я и сам не знаю. Но такая тоска, такая смертная тоска, что хоть утопиться, так впору…

А в обозе, позади артиллерии, опять поет заунывная, тоскливая песня:

Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!

Кормил-поил красну девку – эх, и прочил за себя!

Досталась моя любушка – эх, иному, не мне,

Эх, что иному, не мне – лакею-свинье…


Молодые люди засмеялись. Не смеялся только тот, который говорил, что его сосет тоска.

– Еще бы! Кормил-поил, а она досталась свинье-холую, – заметил другой сержант с непомерно широкими плечами. – Ну, а твоя Лариса тебе и достанется… О чем же тосковать?

– Я сам не знаю, но это вот уж несколько дней… С той самой ночи, как мы языка добывали под Кагулом… У меня из ума нейдет старая цыганка…

– Какая цыганка?

Тот, к которому относился этот вопрос, сначала как бы что-то припоминал, безмолвно глядя в далекое пространство, открывающееся за Прутом, а потом, приложив ладони к вискам и крепко сжав голову, со вздохом заговорил:

– Я уж думаю, что она испортила меня. Я вам не говорил об этом… А вот как было дело: казаки выследили цыгана, который ночью пробирался через нашу цепь, и донесли об этом полковнику. Полковник тотчас же послал меня с тремя казаками достать этого цыгана. Ночь была темная, зги не видать… Тихо кругом, так тихо, что слышно, как сердце у тебя стучит под кафтаном… Ползком мы пробрались к цыганскому табору – там все спали… Один шалаш стоял далеко на отшибе, у овражка, и там светился огонек… В овражке лежал наш сторожевой казак… Из овражка мы и подобрались к шалашу… Цыган только что собирался уходить, должно быть, к туркам, к Кагулу, как мы повалили его, связали и заклепали ему рот… В этот момент из шалаша выползла цыганка, схватила было меня за руку, но я наставил ей кинжал в грудь… Я зажал ей рот и втащил в шалаш… Там и ее связали… А она, проклятая ведьма, припала к моей руке и ну целовать ее… Я отдернул руку. А она ощерила свой страшный беззубый рот и говорит: «Помни кагульскую цыганку Мариулу, помни… Я поцеловала твою руку… Помни поцелуй Мариулы, я посылаю его всей вашей проклятой земле… Я…» Только ей не дали договорить заклинанья, казак отрубил ей голову шашкой… кровь брызнула мне в лицо, ужасная седая голова, скатившись на землю, хлопала глазами, какие страшные белки!.. и язык высунула, длинный, белый, страшный… О! Я не могу забыть этой ужасной, хлопающей глазами головы, мертвой головы. Она закляла меня, испортила…

А из обоза опять доносится песня:

Подуй, подуй, погодушка – эх, не маленькая!

Раздуй, развей рябинушку – эх, кудрявенькую!

– Проклятая песня!..

– Зачем проклятая! Наша родная, рязанская…

– Душу всю вымотала…

Настали прохладные сумерки. Костры все ярче и ярче разгорались. Знойный день забыт, забыты все трудности и опасности войны, тяжелые переходы, безводье, бесхлебье…

В обозе тренькает балалайка, а под это треньканье бойкий голос выгаркивает:

Вниз по Волге по реке,

У Макарья в ярмонке,

У Софонова купца,

У гостинова двора,

Солучилася беда

Что беда-беда-беда,

Эх, не маленькая!..


К утру молодой сержант метался в жару.

– Что, Сашка, голова болит? – спрашивают товарищи.

– Ох, как болит! Я не встану уж.

– Полно! Что ты! Простая лихорадка…

– Нет, я умру… Тут огонь…

Больной силился расстегнуть ворот рубашки… На голой, покрывшейся красными пятнами груди блеснул маленький образок-складень…

– Какой он горячий… Тут ее волосы… Ах, Лариса… милая… не видать уж мне тебя…

– Перестань, Саша… Сейчас доктор придет…

Больной прижал образок к пересохшим губам… Две слезы выкатились из-под отяжелевших ресниц и скатились с горячего лица на ковер.

– Когда я умру, положите со мной ее волосы… а образок отвезите ей, и мои волосы к ней отвезите… она просила…

– Ах, Саша, Саша!

– Мариула… это она, проклятая… «Помни Мариулу кагульскую»… Мертвые глаза хлопают… белки страшные… Мертвым языком она прокляла меня… Ох, душно… горит… дайте воды… льду… бросьте меня на лед… утопите в проруби…

Из-за приподнятого полога палатки показалось круглое, веселое, лоснящееся лицо.

– А! Доктор!

Доктор шариком вкатился в палатку.

– Что, батенька, лихорадочку стяпали, молдаваночку? А? Стяпали-таки? – улыбаясь и потирая круглые, пухлые руки, тараторил кругленький, словно на вате, доктор. – Лихорадушки-трясунюшки, в жар метанюшки… а?

– Нет, доктор, хуже…

– Те-те-те! Уж и хуже… Пустячки, батенька. А покажьте язычок.

Больной с трудом открыл пересохший рот с запекшимися и растрескавшимися губами и показал кончик языка.

– Те-те-те… беленький-желтенький-сухенький… Ну, и глазки не веселенькие… Так, так… лихорадушку, батенька, стяпали… А мы ей, шельме, хинушки-матушки, да бузинового чайку, да ликворцу эдакого какого-нибудь, да господина Кастора Проносихина, да еще там того-сего сладенького, ну, и ее, шельму, как рукой снимет.

Смеясь и каламбуря, доктор, однако, зорко всматривался в его горящее лицо, в мутные глаза, в багровые пятна на груди.

– Ишь ты, шельма… Нет, батенька, мы ее в шею… Вот придут солдатики с носилочками да понесут вас, дружка милого, в лазаретный фургончик, там помягче, подушевнее будет…

– И я не умру, доктор?

– Ай-ай-ай! Уж и умру… Пустяки, батенька… Еще на свадьбе попируем.

– Ох, горит там… Лариса… милая… Матушка…

– То-то, Лариса… Занозила, знать… Ну, с Богом…

И доктор выюркнул из палатки. За ним вышел один из товарищей больного.

– Ну что, доктор, он опасен?

– Ничего, пустяки… Только вы, батенька, подальше от него: у него, шельмовство, гнилая горячечка… прилипчивая, сука, у! Прилипчивая!

– Так нет надежды?

– Пустяки! Как нет? Денька два поваляется…

– И встанет?

– Ну, уж встать где же!

– Как! Отчего же так долго?

– Да оно, батенька, недолго… Может, и сегодня Богу душу отдаст…

Черномазый сержант отскочил в ужасе:

– Что вы!

– Ничего… все пустяки… Тут отвертеться нельзя, вся кровь заражена. Завтра же похороним… Все же лучше умереть тихо, на постельке, а не под ножом у нашего старшего мясника, где-нибудь на перевязочном пункте… Там умирать неспокойно. А у нас… Ведь, подумайте, батенька, какое блаженство умереть на чистенькой подушечке с руками и ногами целехонькими, без крику, без гаму… Малина, а не смерть! Прощайте! Сейчас придут носильщики. А вы руки-то себе уксусцем помойте, да и вообще, одним словом, подальше от этой шельмы-молдаванки…

И доктор исчез за палаткой. А больной, лежа на своем жестком ковре, бессмысленно глядел на синеющее из-за полога яркое небо, которое обещает и сегодня быть таким же спокойным, каким было вчера… Вход в палатку обращен на север, туда, далеко-далеко, к родному краю… Там не так жарко, не так душно… никогда душа не горела там таким адским огнем.

Ох, тяжко… Седая голова качается… нет, это голова старой матери грезится наяву, а не страшная отрубленная голова цыганки… Кротко смотрят материнские глаза, так кротко, что, глядя в них, плакать хочется…

Из-за полога показывается морда собачонки и, весь в репейниках, хвост.

– А! Это ты, Малаша…

Малаша вбегает в палатку и радостно вертится около больного, стараясь лизнуть его руки, лицо.

И та страшная цыганка кагульская хотела лизнуть… Какой язык… какие белки!..

Входят носильщики. Что это у них на руках? Что-то черное… Смоляные рукавицы…

Вместе с ковриком его поднимают с земли и кладут на носилки.

«Так носят убитых… Разве я убит?» – думается смутно.

Несут… голова кружится… небо голубое-голубое, а словно оно опрокинулось… вертится… тополи куда-то бегут… Птица какая-то низко-низко проносится в воздухе и заглядывает в глаза… Чего ей нужно?..

Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!

«Что это, поют? Нет, это кто-то плачет… О ком?»

Прошел и этот знойный день. Ранним утром, у берега, на пригорке, рыжий, с красными бровями солдат и мешковатый хохол копают могилу. Глубоко уже выкопали, так глубоко, что рыжей головы копальщика уже не видать оттуда. Из ямы вылетают только комья желтой сырой земли. Тут же и собачонка, которая любопытствует заглянуть в яму…

– В холодке будет лежать молодой сержант, – говорит рыжий солдат, отирая пот со лба. – Ну, будет.

Хохол молча подает руку и вытаскивает товарища из могилы. Собака радостно ластится к нему: она боялась, что рыжего зароют там.

А вон и его несут, того, которого зароют… Отец Сила с крестом впереди, многих он проводил с этим крестом… А «он» не он уже: это что-то завернутое в белый холст – ни лица не видать, ни рук, ни ног – просто белый мешок, несомый на носилках привычными руками в смоляных рукавицах… Э! Мало ли их переношено!..

Ставят носилки у самой могилы… Батюшка что-то читает… «Земля еси и в землю отыдеши»…

А небо такое голубое, такое высокое… «Земля еси»…

1

Румянцев-Задунайский Петр Алексеевич (1726–1796) – граф, генерал-фельдмаршал, блистательный полководец, герой Кагула (1770). Впервые в военной тактике применил сочетание колонн и рассыпного строя.

2

Орлов Григорий Григорьевич (1734–1783) – фаворит Екатерины II, один из четырех братьев Орловых (Иван, Владимир, Алексей герой Чесменской битвы), возведших на престол Екатерину II.

Наносная беда

Подняться наверх