Читать книгу Джексонвилль – город любви - Даниил Юрьевич Яковлев - Страница 1

Оглавление

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

И БЫЛ ДЕНЬ ПЕРВЫЙ…


– Папа, смотри, море!

– Да-да, вижу, – неохотно пробурчал Федор Петрович, не отрываясь от унылых строк передовицы центральной газеты.

Он вовсе не был увлечен чтением. Напротив, Федор Петрович Кольцов мог безошибочно сказать накануне, о чем пойдет речь на первой странице завтрашнего «Правительственного вестника». Поиском скрытого подтекста за батареями пропагандистских штампов, которыми всегда кишела «красная» пресса, Кольцов увлекся еще в юности, но отказаться от этой привычки не смог до сегодняшнего дня, когда уже давно не стало ни советской печати, ни самого СССР. Увлекательное когда-то занятие теперь утратило всякий смысл. Во-первых, власть больше не скрывала отвратительного состояния дел в стране. Не потому что решила стать честной со своим народом. Просто для людей, занятых ежедневным изнурительным поиском хлеба насущного, это давно перестало быть секретом. А во-вторых, последние несколько лет он, Кольцов, оказался настолько близок к самому сердцу государственной машины, что наверняка знал почти обо всех хитросплетениях политической жизни.

Все же, порой привычки, даже потерявшие смысл, оказываются сильнее нас. Так вышло и с Кольцовым. Каждое утро, перелистывая свежую газету, он, по-прежнему, с обстоятельностью, достойной лучшего применения, упрямо препарировал очередную порцию официальной лжи. Вот и этим пасмурным утром Федор Петрович не смог изменить себе. Сидя у окна купе, он убивал время привычным способом под мерный стук колес скорого поезда. Короткий возглас сына отвлек его. Не поднимая головы, автоматически глядя на измятый газетный лист, но уже мимо строк, Кольцов-старший ясно представил, как выглядит сейчас море. Неяркая, с трудом различимая, темно-серая полоса, как будто втиснутая чьей-то сильной рукой между безразличным осенним небом и сухой выцветшей степью.

В детстве и юности Кольцов не часто бывал на морском побережье. Только пару раз родители отправляли его в пионерский лагерь в Тимофеевку – неуютный курортный поселок. Именно там маленький Федя сделал выдающееся открытие, предопределившее его дальнейшую жизнь. В один из погожих солнечных дней он обнаружил, что, если стать на берегу моря и пристально всматриваться вдаль, на горизонте можно заметить неясные очертания сказочного замка. Федя никому не говорил об этом, лелея в сердце надежду на то, что открыл волшебную страну, известную только ему. Он даже замыслил побег. Но однажды вожатая, обратив внимание на худенького мальчика, который битый час неподвижно стоял на солнцепеке и неотрывно смотрел в одну точку, объяснила ему, что это Джексонвилль – районный центр, в тридцати километрах езды от Тимофеевки. То, что он принял за стены замка, оказалось фабричными корпусами, а высокие башни и шпили на самом деле были заводскими трубами. Но, несмотря на жестокое крушение детских иллюзий, Федор влюбился в этот город заочно. Еще тогда, при первом, невнятном знакомстве с Джексонвиллем, Кольцов почувствовал, что он станет местом главных событий в его жизни. Так и вышло.

Его первая настоящая встреча с Джексонвиллем произошла гораздо позже, когда он начинал служебную карьеру. То была его первая командировка в приморский город с необычным названием. Он, молодой инструктор обкома партии, ехал на проверку вместе со своим начальником – заведующим отделом. Неприятный старый тип всю дорогу методично прощупывал лояльность Кольцова к собственной персоне. Но когда в боковом стекле «Волги» внезапно показалось печальное осеннее море и с детства знакомые силуэты, Федор не смог сдержаться и посреди скучного разговора почти выкрикнул: «Смотрите, море!», – так же, как сделал только что его сын – Игнат.

С тех пор прошло много лет, Федор Петрович повидал на своем веку другие берега и другие моря, теплее и приветливее. Только всякий раз, думая о Джексонвилле, Кольцов испытывал непреодолимое притяжение этих мест. В них было все – покой и смятение, бесшабашная радость и немыслимая тоска, которых он нигде больше не мог ощутить. Многое из того, что пережил Федор Петрович здесь, он вспоминал с теплотой и нежностью, многое рад был бы забыть, но странная магия здешних рыжих берегов, сплетаясь в тугой узел со светлыми и мрачными воспоминаниями, неотвратимо затягивала, делая невозможным долгое существование без Джексонвилля. Несмотря на суматоху дел, высокие посты, Кольцов старался вырваться сюда при любом удобном случае. Теперь, когда волею изменчивой судьбы Федор Петрович лишился столичного кабинета и решил поселиться здесь, он заранее замирал от адской смеси восторга и ужаса при мысли о том, что, возможно, это уже навсегда.

Кольцов, наконец, отложил газету и поднял глаза, чтобы вновь встретиться со своим Джексонвиллем. Моря уже почти нельзя было заметить за приземистыми одноэтажными домишками, мелькавшими в окне. Они так близко прилепились к рельсам, что, казалось, вот-вот попадут под колеса. Это и был Джексонвилль, на первый взгляд ничем не примечательный степной приморский город. Сейчас он погрузился в глухое, унылое затишье. Но город знавал и сладкие дни расцвета. Были у него свои тайны, свои герои, свои победы.

***

Никто из дотошных историков точно не установил, в каком году по решению российского командования, во время тревожной передышки между частыми тогда войнами с турками, в этих диких местах стали возводить крепость. Начатое, как водится, до конца не довели. Выделенные из казны деньги разворовали, но городу здесь суждено было появиться. Горстка отставных служивых и несколько десятков залетных искателей приключений крепко зацепились за обрывистые рыжие склоны, несмотря на жестокие зимние ветра и нестерпимый летний зной. Слободу назвали Новопавловской в честь наследника престола, ставшего позднее злополучным императором. Шли десятилетия и, казалось, что об ее существовании забыли все, кроме тех, кто жил там. Только к концу царствования Александра Первого у кого-то из сановных поклонников античности возникла эффектная идея воздвигнуть на этих берегах новый Пирей. Само собой, не без личного интереса. Несмотря на то, что в древности эллины доплывали сюда с большим трудом, мысль императору понравилась, и он собственноручно утвердил план строительства. Александр Павлович даже собирался посетить эти места, но в последнюю минуту название слободы навеяло ему неприятные воспоминания об убийстве отца. Мучимый отчаянным приступом меланхолии, царь приказал повернуть в Таганрог, где завершил свой жизненный путь.

Его наследника, Николая Павловича, романтические прожекты не интересовали, но слишком большие деньги светили кому-то важному от осуществления этой аферы, так что строительство порта, хоть и со скрипом, все же началось. Изящные портики с дорическими капителями и широкие проспекты так и остались на бумаге, деньги осели в чьем-то отнюдь не пустом кармане, но несколько небольших причалов для торговых судов, десяток неказистых каменных зданий вдоль моря и две пыльные немощеные улицы с громкими названиями Греческая и Афинская стали-таки достойным памятником этой великой затее.

Как ни странно, дважды рожденное на бумаге, но толком не удавшееся детище, получило в этом мире место под солнцем. Медленно, но верно, Новопавловск становился обычным южнороссийским уездным городом со всеми его прелестями и мерзостями. Ничто не могло вырвать его обитателей из полудремотного состояния. Все, происходившее за его пределами, казалось им далеким и нереальным. Нежданные сюрпризы цивилизации – железная дорога, электричество, телеграф, телефон, кинематограф, автомобили и даже неизвестно почему полюбившие эти места первые авиаторы, лишь на миг вызывали удивление, а затем становились частью этой неподвижной самовлюбленной трясины. Только порт, постоянный источник движения, вечно зовущий в неведомые дали, жил отдельной жизнью, которая, впрочем, не способна была повлиять на размеренную заспанную благость славного города Новопавловска. Стоило свернуть с Набережной, пройти два шага и сразу забывалось, что море совсем рядом. Лишь редкие гудки пароходов, да крики шальных чаек изредка напоминали о соседстве с ним.

Даже революция, отречение царя, на первых порах мало что изменили в незыблемом здесь порядке вещей. Но какая-то внутренняя пружина этого механизма лопнула тогда. Не зря старожилы долго еще вспоминали, как на Пасху в семнадцатом году во время землетрясения оборвался со звонницы Морского Собора большой колокол и задавил с дюжину человек в праздничной толпе. Было это, и правда, не к добру.

Несколько последующих лет с лихвой воздали местным жителям за сонное однообразие ушедшего века: красные, белые, жовто-блакитные, махновцы, экзотические антантовские союзники с двух военных судов перехватывали власть друг у друга как эстафету. Расстрелы, голод, тиф, холера, пожары и разруха, было все. Наконец, когда пассажиры забитого до отказа последнего спасительного парохода “Святая Елизавета”, взявшего курс на Стамбул, окончательно потеряли из виду силуэт Морского Собора над Николаевским спуском, красные в очередной раз, но теперь надолго заняли город.

Времена изменились. Сразу после формирования органов рабоче-крестьянской власти в уезде, у этой власти возникла насущная проблема – стереть память о проклятом капиталистическом прошлом в прямом и переносном смысле. Начали с названия города. В те дни в главной большевистской газете опубликовали открытое письмо чернокожих трудящихся из далекого Джексонвилла – почти никому в России доселе неизвестного городка в одном из южных американских штатов. Авторство этого шедевра можно было оспорить, ведь потомки чернокожих рабов с Юга США вряд ли настолько хорошо, как это следовало из текста послания, владели трескучей коммунистической фразеологией о классовой борьбе и мировой пролетарской революции. Однако публикация сделала свое дело. Благородная поддержка братьев по классу из далекой Америки буквально поразила председателя Новопавловского ревкома, бывшего батрака Капитона Чугуненко, который настолько же слабо представлял, где находятся Соединенные Штаты, насколько твердо верил, что пролетарии всех стран в ближайшем будущем соединятся. Именно он, с трудом осилив истрепанный номер "Правды", внес предложение переименовать город в честь родины сознательных негритянских пролетариев, ухитрившихся послать свое смелое письмо в Советскую Россию, несмотря на все происки плантаторов и прочей там сволочи.

Блестящая мысль была сходу поддержана партячейками города и Советом рабочих депутатов. Губком не заставил себя ждать с благословением выдающейся инициативы снизу, и вот уже Новопавловск превратился в Джексонвилль, о чем гордо стали возвещать красные таблички при входе в каждое местное учреждение. То, что американский Джексонвилл был назван в честь Президента-рабовладельца и жестокого усмирителя индейцев, похоже, никого на смущало.

Годы подъема трудового энтузиазма раскрепощенных масс не прошли для города даром. Первой жертвой пал Морской Собор, а за ним быстро исчезли еще девять православных церквей, костел, кирха и три синагоги. Вместо них Джексонвилль приобрел крупнейший в Европе, как писали газеты, фармацевтический комбинат, коротко – Джексфармкомб. Он планомерно начал не только оздоравливать население страны Советов, но и травить местную рыбу. Тут, как раз, к месту пришелся мощный рыбокомбинат, который эту тухлую рыбу начал перерабатывать, и поставлять к столу советских тружеников, тем самым помогая расширять производство фармкомбинату.

Прошло немного времени, и сам Андрей Януарьевич Вышинский на открытом процессе гневно заклеймил подлых троцкистско-бухаринских вредителей, которые свили шпионское гнездо на Джексфармкомбе и передавали строжайшие секреты передовой советской медицинской промышленности итало-японским фашистам, вынашивая коварные замыслы отравить высшее партийное руководство, а заодно и все трудящиеся массы страны победившего социализма. В те годы жители Рыбацкой слободки на окраине города часто слышали выстрелы по ночам. О них боялись говорить, но относились с пониманием, зная, что это – вынужденная мера карательных органов пролетарского государства, тем более, что подвалы НКВД, уютно расположившегося в бывшей женской гимназии, и так были переполнены.

В один из душных августовских дней сорок первого года через выжженную небывалыми пожарами степь в город вошли немцы. Пробыв здесь чуть больше двух лет, они вывезли в Германию тринадцать тысяч бесплатных рабов, расстреляли за привычной Рыбацкой слободкой девять тысяч евреев и больше трех тысяч военнопленных. Отступая осенью сорок третьего, они взорвали фармкомбинат и подожгли нефтехранилище.

Едва линия фронта отодвинулась от Джексонвилля, всё еще затянутого удушливым облаком от нефтяного пожара, на одном из совещаний в "ближнем кругу", разглядывая карту театров военных действий и задумчиво посасывая трубку, вождь всех времен и народов неожиданно высказал мысль о том, что “создание Джексонвилльской области серьезно поможет осуществлению государственного строительства в период восстановления народного хозяйства на юге страны”. Несколько слов, брошенных Сталиным, стали руководством к действию и три дня спустя Калининым был подписан соответствующий Указ Президиума Верховного Совета. На карте СССР появилась новая область с центром в городе Джексонвилле.

Началось самое блестящее десятилетие в истории Джексонвилля. Став областным центром, город восстанавливался после войны с соответствующим размахом. Проспект Ленина, бывшая Греческая, стал помпезной улицей со сквером, посередине которой пустили трамвай. Странно, но именно компиляторы от архитектуры, взращенные государством победившего пролетариата, воплотили в жизнь неясную царскую мечту о новом античном полисе на берегах Северного Причерноморья. Набережная теперь радовала глаз стройными белыми колоннадами с пышными коринфскими капителями, начиненными бесчисленными гроздьями винограда и розовыми бутонами так, что они, казалось, вот-вот посыплются на головы прохожих. Глядя с моря на это напыщенное величие, никто не должен был догадаться, что за фасадами фальшивых дворцов скрываются тесные социалистические коммуналки с замызганными общими кухнями и вечно занятыми туалетами. Позаботились и об укреплении промышленной базы нового административного центра – его жители получили в подарок один из самых крупных и грязных в Союзе химических заводов. Теперь он зловеще нависал над утопающей в зелени садов восточной частью города.

Но времена менялись, и середина пятидесятых ознаменовалась для Джексонвилля неожиданным концом блистательной карьеры областного центра. С этим событием связывали забавный исторический анекдот. Руководство области вряд ли бы лезло из кожи вон, рапортуя об итогах очередной пятилетки, если бы знало, чем это закончится. А кончилось это так: упоминание о высоких показателях тружеников Джексонвилльщины дважды включили в отчетный доклад Первого Секретаря ЦК КПСС очередному съезду партии и оба раза на этом мудреном названии новый партийный руководитель запинался так, что начинал безудержно кашлять. Спасая положение, он пытался смачивать горло чаем, давился, покрывался потом, судорожно принимался искать и с большим трудом вытаскивал гигантский платок чтобы промокнуть блестящую лысину. В конце концов, докладчик прерывался и брался читать абзац с начала, но уже без упоминания о каверзной области. По окончании заседания разгневанный Хрущев откровенно спросил товарищей по Политбюро, какой мудак придумал такое название. Не получив вразумительного ответа, он поинтересовался, как хоть областной центр назывался раньше. К несчастью для области, кто-то из руководителей партии был родом из соседней губернии и ответил, что раньше город назывался Новопавловском. Никита Сергеевич скорчил рожу, вспомнив почему-то о Лаврентии Павловиче Берия, страх перед которым у него ещё как следует не прошел, проворчал про себя: “Час от часу не легче!”, – а вслух громко и авторитетно изрек: “Ну, и на хрена нам такая область?”. В результате, первый секретарь Джексонвилльского обкома, рассчитывая стать членом ЦК, вообще не вошёл в состав руководящих органов партии. Узнав об этом, он с сердечным приступом попал в цековскую больницу в Москве и через двое суток скончался, что, как это не печально, было весьма кстати. Через две недели область, а заодно и обком ликвидировали. Хотя под занавес не обошлось еще без одной жертвы: застрелился второй секретарь обкома. После внезапной смерти первого он был просто уверен, что заменит его и не смог смириться с жестокой реальностью.

С тех пор прошло почти полвека. Джексонвилль переживал не лучшие времена, а безучастное к людским судьбам море упрямо продолжало перекатывать неутомимые волны. Менялись власти, поколения и моды, но вечная сила прибоя не замечала всего этого, напористо делая свое бесконечное дело. Похоже, люди тоже не очень обращали внимание на непрестанные заботы моря – рождались, любили, страдали и умирали.

***

Поезд резко затормозил и остановился. Федор Петрович отложил газету:

– Нат, давай-ка собираться, кажется, приехали.

Вещи под неусыпным контролем Кольцова-старшего были собраны еще час назад, но случайная остановка поезда стала для Федора Петровича лишним поводом оторвать домочадцев от праздного времяпрепровождения.

– Это что, уже станция? – с недоумением спросил Игнат, вглядываясь в окно купе.

Кроме ободранной глухой стены какого-то склада там ничего не было видно.

– Нет, но еще пару минут и вокзал. Где это мама? Не собралась, наверное, не оделась! Как всегда – все в последнюю минуту! А ведь нас никто встречать не будет!

– Да вот она, стоит в коридоре! – Игнат выскользнул из купе, прихватив с собой куртку.

Возвращаться к отцу, готовому начать очередную проповедь, у него не было никакого желания.

– Мам, иди к папаше, а то он уже включил свой громкоговоритель, зря парится! – и быстрыми шагами парень проскочил мимо матери по коридору пустого вагона в тамбур, подальше от родителей.

За последние несколько месяцев они достали Игната. Мало этого глупого переезда из столицы, мать просто впала в перманентную истерию. Отец и того хуже. У него никогда не хватало времени на воспитательные моменты, а теперь он, похоже, решил серьезно взяться за сына.

Игнату скоро семнадцать. Он высокий, худощавый юноша с красивыми, умными карими глазами на бледном, скуластом и не по возрасту нервном лице. На лбу его пролегли две ранние, но уже глубокие морщины. Слегка припухшие губы он постоянно закусывал, непослушные каштановые волосы все время отбрасывал назад правой рукой, а левой непрестанно теребил потертый шнурок, торчавший из кожаной куртки. В холодном прокуренном тамбуре было зябко и неуютно, но возвращаться назад, в купе, где, наверное, была в разгаре семейная перепалка, ему не хотелось. Он вытащил из кармана пачку сигарет, но почему-то не закуривал.

Нельзя сказать, что Игнат не любил родителей. Но он просто не хотел больше видеть, как два, в общем-то, неплохих, на его взгляд, человека, уступая жизненным неурядицам, нарастающему отвращению к себе, ближним и всему миру, последние несколько лет неутомимо мучили друг друга, отравляя себе существование. Мальчику, прожившему на свете меньше лет, чем провели вместе его родители, трудно было понять, что заставляет женщину и мужчину засыпать и просыпаться в одной постели, при этом по нескольку раз в день доводя себя до состояния, в котором они готовы были разорвать друг друга на клочки. Напряжение в их отношениях не то чтобы как-то особенно беспокоило Игната, но сильно раздражало. Тем более, что отец и мать, терпя по очереди поражения в мелочной, но жестокой междоусобице, стремились взять реванш в отношениях с ним. Порой это становилось невыносимым. Любые слова или действия родителей вызывали чувство неловкости, досады и раздражения. Если еще два-три года назад Игнат стремился к общению с ними, особенно с отцом, внимания которого мальчику всегда недоставало, сейчас он старался избегать сколько-нибудь значительных разговоров, все чаще запирал дверь своей комнаты, скрываясь от предков.

Но он нуждался в родителях больше, чем представлял себе. В жизни Игната образовалась пустота еще в школе, где он был на год младше почти всех своих одноклассников. Он чувствовал, как сильно отличается от них. У него никогда не было близких друзей, его не покидало чувство, что он выпал из времени, занимает не свое место, родился не там и не тогда. Сверстники были примитивны и предсказуемы. Взрослые же, с которыми он всегда общался с большей охотой, стали отталкивать фальшью и ханжеством. Ему не хотелось становиться таким. Возможно поэтому, вызвав бурю негодования у родителей, стоически перетерпев бесконечную серию невообразимых домашних скандалов, он, все-таки, наотрез отказался от запрограммированного поступления в дипломатическую академию, и вообще, в какое-либо другое высшее учебное заведение. Заслужив от предков презрительную кличку "тунеядца", теперь он ехал вместе с ними в Джексонвилль, пообещав, что все же даст устроить себя лаборантом на кафедру в институт, где отец будет ректором.

“А может, я просто взрослею? Это, наверняка, никому просто не давалось!” – думал Игнат про себя. Одно время ему, даже больше чем другим детям, хотелось стать взрослым. Он представлял себе, как много сможет сделать, каким будет во взрослой жизни, и восторженные ожидания захлестывали его. Но в радужные мечты о будущем неожиданно ворвалась одна неотступная и неразрешимая даже для изворотливого детского мозга мысль – чем все закончится?

Это самое сильное и беспощадное воспоминание из детства почти всегда возвращалось к Игнату, когда он с тревогой думал о своем будущем. Он отлично помнил тот день, восемь лет назад. Тогда он впервые понял, что смерть неизбежна. Воздух тем осенним днем был до предела наполнен запахом тлеющей листвы, в высоком небе отрешенно светило белесое солнце. Едкий дым от печальных костров полз с близлежащих дач. Люди словно разом сговорились уничтожить следы осени. Игнат с отцом только что вернулся из похода за шиповником, густо облепившим пологие склоны соседней балки. Счастливый, с детским рюкзачком за спиной, наполненным уже слегка потерявшими свою упругость ягодами, он шагал рядом с отцом по длинной улице дачного поселка. Пекли исцарапанные колючим кустарником руки, слегка болела голова, издалека доносилась протяжная песня. Было радостно и хорошо, ни о чем не думалось. Вдруг, словно спираль раскрутилась в мозгу с дьявольской скоростью. Именно так, внезапно, люди понимают самое главное в жизни: “Вот сейчас погожий осенний день, потом будет зима, весна, лето, снова осень, затем череда лет, много-много раз – зима, весна, лето, и наконец осень с таким же, почти таким же теплым днем, в котором будет все, шиповник, разноцветная листва, даже этот запах дыма, но без меня, я умру, неважно, через семьдесят, восемьдесят, сто лет, но я умру, меня не станет, обязательно, непременно не станет. Впереди только вечная пустота, темнота, ничто…”. От страха и немыслимого напряжения перехватило дыхание, подкосились ноги. Игнат схватил и судорожно, изо всех сил, сжал папину руку. И совсем неважно было то, как успокаивал его отец, о чем говорил, удивляясь, что ребенка посещают такие мысли. Важно было то, что эта мысль навсегда стала частью самого Игната. Он знал теперь об этом, никто и ничто уже не смогут перечеркнуть в нем это знание.

Страшная мысль о смерти приходила и уходила тогда, когда ей хотелось. Ее невозможно было остановить, перебить, заглушить, она накатывала внезапно, как снежная лавина. Вот и сейчас Игнат, в который раз, содрогнулся от простоты и безысходного ужаса этой истины. Он вцепился в ручку вагонной двери и что есть силы сжал ее, как когда-то отцовскую руку. В этот момент поезд тронулся и медленно тянулся еще несколько минут. В тамбур вышла угрюмая с бодуна проводница, ожесточенно, безо всякой надежды согреться, кутаясь в потертое форменное пальтецо. Она злобно зыркнула на странного парня и процедила сквозь зубы: "Проход освободи!". Уступая ей место, Игнат медленно отошел от выхода в противоположный конец тамбура. Мельком заглянув в коридор, Игнат увидел, как яростно жестикулирует мать, до него донесся резкий высокий голос отца. Вдруг поезд со страшным скрежетом замер и леденящий страх, наполнивший в эту минуту все существо Игната, исчез также внезапно, как и появился.

Не успела проводница толком открыть тяжеленную дверь, как в вагон вскочил высокий нескладный парень – водитель председателя Джексонвилльского горисполкома. Игнат знал его по частым летним приездам сюда вместе с отцом. Он быстро прошмыгнул в коридор, не обратив на Игната никакого внимания, и уже через секунду выскочил с двумя здоровенными кольцовскими чемоданами. Игнат подался было к выходу, но вынужден был отступить, давая Коле, так, кажется, звали водителя, возможность пройти. Тот же, заметив младшего Кольцова, поздоровался и буквально вывалился из дверей вагона, сгибаясь под тяжестью поклажи. Игнат не знал, что ухитрилась насобирать мать в пустой столичной квартире, но был очень доволен, что ему не нужно будет возиться с неподъемными чемоданами.

Спустившись на перрон, Игнат сразу столкнулся с Василием Григорьевичем Кормыченко – мэром города. Он, широко улыбаясь, уже справлялся у присмиревшей проводницы:

– Ну, как довезла дорогих гостей? Чаю не перепили?

Кормыченко был крупным, старше средних лет здоровяком, очень живым и подвижным, несмотря на избыточный вес. Одет он был недешево, хотя выделялся не одеждой, а довольной, самоуверенной мордой. Он облизывал жирные губы: сытный с излишествами завтрак, который он закончил минут пятнадцать назад, явно доставил ему удовольствие.

Увидев Игната, он привычным жестом занес далеко в сторону правую руку, и через мгновение с силой хлопнув своей широкой ладонью по ладони парня, уже совершил традиционный обряд дружеского рукопожатия:

– Здоров, боец! Нечего сказать, вымахал!

Из вагона вышел старший Кольцов.

– С приездом, Федор Петрович!

– Витаю, Василий Григорьевич!

Игнат сразу обратил внимание на то, что отец перешел на суржик, а значит почувствовал себя неуверенно. Об этой особенности Федора Петровича знали только самые близкие люди. Но внешне он выглядел настолько невозмутимым, что Игнат отметил про себя: "Надо же, как держится, театр Кабуки отдыхает!"

Кормыченко отпустил младшего Кольцова и пожал руку старшему. Долю секунды было заметно, что каждый из них соображает – стоит им обниматься или нет, но все же они обнялись и со стороны это выглядело вполне искренне и естественно.

На самом деле в их отношениях не все было так просто. Познакомились они очень давно и сразу друг другу не понравились. Внешне холодный и малообщительный Кольцов стоял на ступенях служебной лестницы выше рубахи-парня Кормыченко и не вписывался в привычные для Василия Григорьевича стереотипы общения. И хотя за многие годы они, как говорится, съели вместе не один пуд соли и знали друг о друге гораздо больше, чем каждому хотелось бы, невидимый барьер между ними сохранялся всегда. Теперь, когда жизнь Кольцова резко изменилась, они впервые поменялись ролями – хозяином положения становился Кормыченко. Он еще не совсем свыкся с этим, может даже и не осознал, ведь связям Кольцова, даже в его нынешнем статусе ректора заштатного пединститута можно было только позавидовать, но счет в старой как мир игре "ты мне – я тебе" между двумя опытными аппаратчиками быстро менялся в пользу мэра Джексонвилля. И пусть сегодня Василий Григорьевич встречает Федора Петровича по-старому, как дорогого высокого гостя, уже завтра все изменится. Кольцов прекрасно понимал это и с болезненной мнительностью ожидал подвоха от давнего приятеля.

– Как доехали? Какие новости в столице? – задавая обычные вопросы в дежурной ситуации, Кормыченко сразу невольно оправдал неприятные ожидания Кольцова.

– Доехали спокойно, спасибо, а столица – столица на месте стоит, –неожиданно сухо даже для самого себя ответил Кольцов.

Кормыченко осекся, в воздухе зависла неловкая пауза. К счастью, в дверях вагона показалась жена Кольцова – Алла Леонидовна и Василий Григорьевич, исправляя положение, бросился помогать ей спускаться.

– Вот видишь, Кормыченко нас встречает, а ты в дороге все мозги проел: "Не встретит, не встретит!", – тихонько шепнул Игнат Федору Петровичу. Младший Кольцов хорошо знал, что отцу это будет неприятно, но не смог удержаться от искушения мелко отомстить ему за бесконечное зудение во время пути.

Кольцов раздраженно бросил колючий взгляд на сына, хотел что-то ответить, однако сдержался и промолчал, про себя подумав: "Вот ехидный мальчишка вырос на мою голову!".

Кормыченко уже весело щебетал с Аллой Леонидовной. Безупречно одетая с точки зрения моды, чему она действительно уделяла уйму времени, Алла никогда не была примером в искусстве носить одежду и сегодня, как всегда, все модные вещи на ней выглядели слегка нелепо. Большинство женщин, глядя на нее, наверное, думали: "Стильненько, но на мне это пальтишко смотрелось бы лучше!" – и были правы.

Перрон удручал пустотой. Из вагонов столичного поезда медленно выползали редкие пассажиры, которых занесло в этот хмурый осенний день на джексонвилльское побережье. Встречающих почти не было, зато, по обычаю, заведенному неведомо кем и неизвестно когда, на весь вокзал гремела запись бравурного марша – так принято было встречать скорый поезд из столицы.

Кольцов счел нужным включиться в болтовню Аллы с Кормыченко, и повод для этого был найден.

– Василий, а что никому не придет в голову отменить этот дурацкий обычай? Большое дело – поезд из столицы, а шуму, как на параде, – Кольцов говорил еще обиженно, но ледяные нотки в его интонации уже исчезли.

– А кому оно мешает, Федор Петрович, музыка играет, люди радуются, правда, Аллочка Леонидовна? – провинциальная привычка сочетать уменьшительное имя с отчеством была в Кормыченко неистребима.

– И правда… Федор Петрович… чем это тебе "Прощание славянки" не угодило? Я вот ехала сюда и даже подумала… интересно, будут ли нас, как всегда, с музыкой встречать… Встречают… Хорошо… – жена Кольцова говорила с небольшими паузами, внезапно прерываясь, и буквально через секунду радостно продолжая, как бы припоминая, о чем идет речь.

– Конечно, хорошо! А Игнат, парень не промах, уже на дивчат наших заглядывается! – сменил тему Кормыченко, заметив, что младший Кольцов, не обращая внимания на разговоры старших, пристально наблюдает за происходящим рядом на перроне.

Из соседнего вагона показалась девчонка, наверное, его ровесница или чуть старше. Начав, было, медленно спускаться по ступенькам, она, громко взвизгнув, прыгнула на руки молодому мужчине, встречавшему ее в компании двух одинаково коротко стриженных и одетых как братья-близнецы крепышей. Тот ослепительно улыбался, обнажая длинные белые зубы. Его пронзительные серые глаза искрились, выдавая нехороший задор взбалмошного, азартного человека. Взгляд Игната скользил по незнакомцу: темные жесткие волосы с ранней проседью, удивительно правильные черты смуглого красивого лица, сильное тело, которое угадывалось под легким пальто, уверенные, раскованные движения.

– Гарна дивчына, – продолжал весело гудеть Кормыченко, обращаясь к Игнату, – хочешь, познакомлю?

Медленно шествуя по перрону, они поравнялись с неизвестным красавцем, девчонкой, которая все еще висела на нем, и, судя по всему, двумя телохранителями.

– Ну що ж, Олено, цилуй хлопця! – Кормыченко кивнул в сторону Игната, который зарделся и опустил глаза.

– Так сразу и целуй, Василий Григорьевич! – девушка грациозно соскочила на землю с рук статного молодого человека, кокетливо улыбнулась, мельком взглянула на Игната и пристально, прищурив глаза, посмотрела на Федора Петровича.

– Брата цилуешь, а хлопця, що, нэ можна?

– Брат есть брат, Василий Григорьевич! – вступил в разговор местный Аполлон уверенным хрипловатым голосом со слегка заносчивыми нотками.

– Ну, с тобой, Серега, не поспоришь! – Кормыченко, продолжая улыбаться, махнул рукой на охранников. – Пыку натовчуть! Ты, Пинчук, скоро весь город скупишь. Будем проезжать по Курортной я тебе, Федор Петрович, покажу – какой ресторан отгрохал за четыре месяца – три этажа, а гостиница, столице и не снилось!

– Рад снова встретиться! – Кольцов протянул Пинчуку руку для рукопожатия.

– Здравствуйте, Федор Петрович! А неплохо было этим летом у нас на "Бригантине"? – Пинчук многозначительно улыбнулся.

– Это моя супруга, Алла Леонидовна! – поторопился представить жену Кольцов, не желая заострять внимание на подробностях прошедшего лета.

– Очень приятно, – Пинчук, низко склонившись, галантно поцеловал протянутую Аллой руку, – Сергей!

Алла Леонидовна чувствовала себя растерянной, она была приятно удивлена знаком внимания со стороны молодого привлекательного мужчины, озадачена смущением мужа при упоминании об его летнем отдыхе в Джексонвилле, к тому же, эта дрянная девчонка – сестра Пинчука откровенно пялилась на Федора.

– Это Ваша сестра, Сергей? Здравствуйте, милочка! – Алла улыбнулась, наигранно растягивая губы, – Вы тоже из столицы?

Кольцова качнула головой в сторону охранников, которые деловито сгружали на перрон увесистые сумки.

– Да, ездила за покупками на выходные, – нагловато ответила девушка, глядя Алле Леонидовне прямо в глаза.

– Однако… – непонятно, о чем сказала Кольцова, смешавшись и умолкая на полуслове.

– Вот так у нас в Джексонвилле и живут, – снова взял инициативу в свои руки Кормыченко, – на выходные в столицу ездят скупляться! Ты хоть парню обновки покажи, небось сегодня же к брату в клуб побежишь, вот и взяла бы Игната с собой – познакомила бы с ночным Джексонвиллем!

Игнат, который в этот момент, пожимал протянутую ему Пинчуком руку, смутился еще больше, не зная, как себя вести. Он поднял глаза и на короткое мгновение, показавшееся ему вечностью, встретился взглядом с Сергеем. Тот продолжал самоуверенно улыбаться, а в серых глазах его промелькнул хитрющий бес.

– Конечно, вы ведь в институтском доме поселились, вот Лена и заедет за тобой сегодня в восемь. Не возражаете? – обратился он к Кольцовым.

Федор Петрович и Алла Леонидовна с вежливыми улыбками почти синхронно отрицательно качнули головами в знак того, что они не возражают.

– Ну вот и хорошо! Мы на свою гулянку – диты на свою! Мы ж сегодня, так сказать, за встречу, в узком кругу у Фаины Аркадьевны, прыходь, Сергей Михалыч! – Василий Григорьевич громко и неискренне засмеялся.

– Спасибо за приглашение, к сожалению, дела. А вас, Федор Петрович, Алла Леонидовна, обязательно жду у себя в "Морских просторах" на Курортной в любое время дня и ночи. Буду очень рад!

– Вот так всегда, дела у него! Какие у тебя дела? Опять что-то покупать собрался? – Кормыченко сделал вид, что обиделся, – Придешь ты ко мне, попросишь разрешения исполкома, – мэр начальственно погрозил толстым указательным пальцем, – Хотя, чего тебе у меня просить?

– Не скажите, Василий Григорьевич, – Пинчук старался быть учтивым и непочтительным одновременно.

Федор Петрович в это время обратил внимание на Лену. Девушка производила странное впечатление: еще подросток, с худенькими руками, тонкими ногами, грудью, которая едва угадывалась под толстым свитером, она почему-то выглядела искушенной женщиной. Ее пухлые губы влекли, прищуренные, слегка раскосые глаза притягивали из-под густых длинных ресниц. Кольцов мечтательно вздохнул и улыбнулся девушке.

Эта улыбка не осталась незамеченной ни для Аллы Леонидовны, ни для Кормыченко.

Когда они попрощались с Пинчуками и направились в сторону аляповатого здания вокзала, Алла ядовито прошипела Кольцову:

– Так ты с этой нимфеткой в августе на "Бригантине" развлекался?

– Ты опять за своё? – Федор Петрович резко отвернулся от Аллы, взял Кормыченко под локоть и, ускорив шаг, увлек его вперед за собой, оставляя жену с сыном позади.

Неожиданно для Кольцова, Василий Григорьевич состроил серьезную мину и тихо забурчал:

– Нэдобра дивка, лыха, дывысь Фэдир! А про братца ее и говорить нечего, предупреждал же я тебя тогда про эту "Бригантину" чертову, будь она неладна! Или ты про Пинчука-старшего не помнишь? Да ты ведь когда пьяный – дурак, попробуй тебя удержи! – махнул он рукой, – Ничего, поговорим еще про Пинчуковы художества. А девка – дрянь!

– Какого же ты хера Игнату ее сватаешь?

– Ей хлопец твой до жопы, раз в клуб съездят и вся любовь! Ты за собой смотри – она же, сучка, в твоем институте учится. Вцепится – от штанов не отдерешь!

– Подурели вы все здесь на сексуальной почве, что ли?! – сказал Кольцов недовольно, ведь девушка ему действительно понравилась, – Блюстители нравственности, на мою голову!

Они вошли внутрь вокзала. В полупустом гулком фойе внимание к себе сразу привлекли две колоритные группы: одна – цыганский табор, раскинувшийся на банкетках для ожидающих, другая – импровизированная панель у входа в вокзальный буфет. Она состояла из нескольких замызганных девчушек пятнадцати-шестнадцати лет и молодого паренька, наверное, сутенера, который явно сговаривался о цене с лохматым кавказцем в рыжей дубленке. Кормыченко сразу решил показать себя хозяином города. Когда со стороны пригородных касс, как по мановению волшебной палочки, показался объединенный патруль, Василий Григорьевич, жестом подозвав растерянного командира, пробасил:

– Что это за безобразие у тебя делается? Лицо города, понимаешь, а ты тут цыган со шлюхами развел!

– Виноват, Василий Григорьевич! – выпалил испуганно старший лейтенант, а патруль, разделившись, уже начал выполнять недвусмысленное указание председателя горисполкома.

Привычные цыгане почти не пошевелились и дружно гортанно загалдев, принялись выяснять отношения с ментами. Солдатикам же, которые охотно рванули к малолетним проституткам, к их явному неудовольствию, достались только мальчишка-сутенер и сластолюбивый нацмен. Несовершеннолетние жрицы любви с писком разбежались кто-куда.

– Вот так, кругом блядство одно! – смачно сказал Кормыченко, но увидав справа от себя Аллу Леонидовну, которая в этот момент догнала их с Кольцовым, вяло добавил, – Я, конечно, извиняюсь, Аллочка Леонидовна!

Выйдя на Привокзальную площадь, Кольцов сразу почувствовал свежесть морского воздуха, смешанную с запахом пережаренных на несвежем масле пирожков. Сигналы электровозов сливались с гудками судов, доносящихся из порта. Резкие порывы ветра вздымали вверх и разносили вокруг груды опавших листьев. Да, это был Джексонвилль!

Все быстро погрузились в черную председательскую "Волгу": Кормыченко впереди, Кольцовы – на заднее сидение. Коля предупредительно захлопнул за ними дверцу, сел за руль, и они поехали.

***

Машина сделала круг почета по Привокзальной площади и рванула по разбитому полотну Железнодорожной улицы. За путями виднелись грязно-песочного цвета дома сталинской архитектуры.

– Сейчас посмотрите, какую мы эстакаду над железной дорогой отгрохали! – Кормыченко хитро улыбнулся, – Даст Бог, весной пустим трамвайчик на Соцгород!

– За неделю до выборов? Молодец, Василь Григорьевич, стараешься! – с вялой иронией процедил Кольцов.

– Как же не стараться?! – охотно подыграл ему Кормыченко в том же ключе, – Ведь все не для себя – для людей!

Они повернули направо, оставив позади внушительное сооружение на бетонных подпорках. Его-то Кормыченко и называл эстакадой. Теперь машина шла по Курортной, бывшей Афинской, и в лобовом стекле уже маячило море.

– Вы нашу Курортную просто не узнаете! – обернулся Кормыченко к Кольцовой.

– Да… я помню улицу совсем другой… а ведь всего года полтора не была здесь… – протянула Алла, рассеянно посматривая в окошко.

Курортная начала застраиваться без малого сто лет назад небольшими, претенциозными особнячками в стиле модерн. Каждый из них когда-то задумывался в пику соседнему. В советское время, превратившись в учреждения или государственные магазины, они потускнели, облупились, но теперь, наскоро расхватанные новыми хозяевами жизни, получили второе рождение. Помолодевшие дома Курортной улицы, сплошь шопы, банки, кафе, офисы будто наперебой кричали: "Посмотрите на нас! Вот мы какие!".

Машина проскочила мимо дома с классической колоннадой и лепным фронтоном. Над крышей его разрослись строительные леса, а по бокам торчали два крана, готовые водрузить над зданием подготовленный каркас внушительного купола.

– Вот вам наше время, – живо отозвался Кормыченко, – это же ведь Дворец культуры Сельхозмаша! Его еще Леонид Афанасьевич, в бытность здесь секретарем обкома по промышленности, достраивал! – Василий Григорьевич по поводу и без него старался вспоминать при Кольцовой о её некогда влиятельном папаше, который ему самому, было дело, едва не сломал жизнь.

– Завод стоял, соцкультбыт содержать не мог. Вот и приняли мы ДК в городскую собственность. Тут надумали наши православные храм возрождать. Отец Владимир, будь он неладен, насмотрелся телевизора про храм Христа Спасителя и каждую неделю по три раза ходил ко мне, канючил, мол, давайте восстанавливать Морской Собор. А я ему: "Да в уме ли Вы, батюшка, прости меня Господи, там уже пятьдесят лет трамвайное кольцо! Что мне теперь из-за Вашего, понимаешь, духовного возрождения, город без трамвая оставить?”. Потом раскинул мозгами: мне ДК Сельхозмаша и даром не нужен, взяли и передали его православной общине. Помещение солидное и никто, думаю, мне не будет морочить голову с Морским Собором, народ у нас не дюже богомольный, там места всем хватит. И что же Вы думаете? Попы меня сначала только в святые не произвели, мы, говорят, всё сами отстроим, спасибо за такие хоромы, Бог Вас не забудет! Потом: “Василь Григорьевич, помоги то, найди это, чего-то выдели, кого-то напряги!”, а Кормыченко, старый дурак, знай помогает, средства с материалами ищет. А теперь, оказывается, им этого мало – заладили старую песню: "Возродим Морской Собор!", плакатов всяких, чертежей на Спуске Революции понатыкали. И всё из-за чего? Им, оказывается, Горбенко пообещал: "Стану мэром, отстрою Морской!". Попы продажные! Им Горбенко Райский сад на спуске разбить пообещает, только бы меня помогли свалить! Главное – в глаза: "Василь Григорьевич, мы с Вами, мы за Вас богу молимся!", а отвернешься – в спину нож готовы всадить! Одно слово, опиум для народа! Ну ничего, вот купол поднимем…

– Правильно, Василий Григорьевич, за неделю до выборов. – бесстрастно, но к месту заметил Кольцов. Казалось, что он не слушал мэра. Но Федор Петрович отлично умел одновременно и следить за мыслью собеседника, и думать о чем-то своем.

Кормыченко добродушно рассмеялся:

– Точно так, Федор Петрович, и ты мне поможешь!

– А как же, чем смогу – помогу!

– Вот и "Морские просторы" пинчуковские. Пинчук тоже, Горбенко первый друг. Домину отстроил, будь здоров, денег без счету!

За болтовней Кормыченко они быстро миновали Курортную и снова поворачивали – теперь налево. Море было совсем близко – внизу, за Курортным спуском, а на углу возвышался белоснежный дворец в средиземноморском стиле с высокой зубчатой башней. Часы на ней били десять. Это и были "Морские просторы".

– Ну надо же! – только и сказал Кольцов, – хорошеет Джексонвилль!

Но уже через минуту, трясясь вдоль моря по Пионерской, он уверенно думал, что в благословенном городе ничего не изменилось за исключением того, что теперь он, Кольцов, здесь.

Он здесь. В этот непростой для него момент. Неожиданные перемены сразу обнажили то, чего Кольцов в повседневном калейдоскопе дел старался не замечать. Привычное ощущение накатанности жизненного пути дало непоправимые трещины, и Федор Петрович отчетливо понял, что жизнь не удалась. Не только потому, что он покидает столицу, потерял высокий пост и власть. В глубине души он твердо верил в то, что еще вернет себе все это. Дело было в чем-то другом. Кольцов о многом передумал в последние дни перед отставкой, когда бесцельно просиживал в пустынном кабинете за непривычно голым рабочим столом. Телефоны почти не звонили – плохие новости, как известно, распространяются с невероятной скоростью. В аппарате Совета Министров уже точно знали, когда Президент подпишет Указ об освобождении Кольцова и кто придет на его место, поэтому все вчерашние преданные соратники от предпенсионного руководителя его секретариата до двух молоденьких секретарш были заняты устройством собственной судьбы. В приемной, где всегда было полно народу, повисла напряженная тишина. В двери кабинета с нескромной табличкой "Кольцов Федор Петрович. Заместитель Председателя Совета Министров. Доктор философских наук. Профессор" за целый день почти никто не входил. Кольцов упорно сортировал бумаги, которые перебирал уже раз десять, потом вставал, подходил к окну и долго изучал миграцию воронья в пасмурном сентябрьском небе над однообразным унынием крыш правительственных зданий центра столицы.

Что было в его жизни? Детство размылось в памяти. Юность, молодость улетели. “Может это и к лучшему!” – думал Федор Петрович. Лет десять назад его еще тянуло туда, в нелегкие, но невообразимо солнечные годы, где все были живы, молоды, где не было места серым тонам. Теперь он свыкся с невозвратностью этого, уже далекого, прошлого. Лучшие годы бесшумно, без предупреждения потерялись в коридорах власти, хотя Кольцов давно и хорошо знал, что никакие вершины служебной карьеры не сделают его абсолютно счастливым. И, несмотря на это, карабканье по административной лестнице на долгие годы превратилось в смысл его жизни. Только сейчас он начал понимать, как просчитался. Жизнь получилась пустой и неинтересной. Молодости не вернуть, карьера рухнула. Остались осознание невозможности обычного человеческого счастья и наркотическая зависимость от недоступной теперь власти. Кольцов оказался в пустоте. Все чаще во сне являлись они – люди оттуда. Папа всегда крепко обнимал и плакал: "Теперь, сыночка, мы с тобой ровесники. Скоро…" – замолкал, и все становилось ясно. Приходила и Лида, она гладила его волосы, целовала в губы, ему хотелось сказать, крикнуть: "Я люблю тебя!" – но рот не открывался, как он не старался. Холодный пот прошибал Федора, Лида все смотрела на него и ждала единственного заветного слова, а он, обессилев, пытался обнять ее, но руки не слушались, тело немело. Он просыпался.

Они никогда не были близки. Кольцов не делал Лиде признаний, сначала ему просто нравилось быть рядом с ней. Потом, когда чувства стали переполнять его, появилась Алла – капризная, ревнивая, очень нужная. Лида поняла все сразу. Она страдала, старалась делать вид, что ее устраивает дружба, хотя любовь к нему уже стала смыслом ее существования. Маялся и Федор. Какая это была мука – часто бывать с нею рядом, но всегда на виду, с кем-то третьим-четвертым. И это когда от близости к любимой женщине нервная дрожь пробегала по телу, а горло перехватывало от вожделения. Но внутри молодого Кольцова существовало нечто, способное пересилить даже глубокое чувство, – жажда власти, в силе которой он так и не смог до конца признаться себе самому.

Их с Лидой свадьбы отшумели почти одновременно, жили они на соседних улицах, дети родились в один и тот же день. Что за наказание было, гуляя вместе с Игнатом, встречать ее с ребенком. Федор качал коляску на ходу. Там, похныкивая, вертелся не ее сын. Катила коляску Лида, оттуда с любопытством поглядывала на капризного сверстника не его дочь. Молодые родители улыбались, а в их глазах затаилась отчаянная тоска.

Лида неожиданно умерла четырнадцать лет назад. Кольцов жил тогда в Москве и, узнав об этом, сдавленно рыдал на кухне, чтобы не услышала Алла. А жена в комнате громко рассказывала по телефону очередной своей подруге о бедной Лидочке.

Машина снова подскочила на ухабе. Кольцов, погруженный в свои воспоминания, невольно взглянул на Аллу. Она оживленно беседовала с Кормыченко. "Фальшивая, неискренняя, нелепая, ты виновата во всем!" – волна злости и досады на жену поднималась внутри Федора Петровича, ему непременно захотелось сказать ей какую-то гадость, заставить ее плакать, отомстить хоть чем-то за Лиду, за свою испорченную жизнь. Он, возможно, сделал бы это, если бы они не въехали во двор девятиэтажного одноподъездного дома, прозванного в народе "институтским", их здешнего пристанища.

***

За железной дверью с номером “26” слышался веселый звон посуды. Кормыченко был в своем репертуаре – встреча шла по полной программе. Василий Григорьевич с силой надавил на звонок, извлекая из несчастной электронной игрушки все мелодии, на которые та была способна. В недрах квартиры раздался задорный женский голос: "Иду-иду-у-у!" – потом щелкнул замок, и на пороге выросла полная румяная женщина в самом что ни на есть ягодном возрасте.

Капитолина Ивановна Шестова, управделами горисполкома, незаменимый специалист по встречам, проводам и сопутствующим им застольям, сегодня особенно отличилась. Из коридора через открытую дверь зала виднелся с размахом накрытый стол, а со стороны кухни распространялись призывные запахи. Кормыченко, сторонник домашних, непринужденных застолий редко использовал для "шестого вопроса" рестораны и по привычке решил первый этап встречи Кольцовых провести в их новой квартире. Шестова, как всегда, ему в этом помогала.

Капитолина была давней и не единственной любовницей Василия Григорьевича, но только она обладала этим статусом почти официально. Из бойкой комсомольской активистки она давно уже превратилась в мадам Помпадур местного значения. Нисколько не стесняясь, она извлекала из своего положения столько выгоды, сколько могла. А могла Капитолина Ивановна по здешним масштабам очень много. Знающие люди по всяким щекотливым вопросам редко обращались напрямую к председателю горисполкома. Шли они к Шестовой в небольшой кабинет в конце коридора на третьем этаже "белого дома". Там, к удовольствию просителей и ощутимой выгоде Капитолины Ивановны, все и решалось. А если не решалось, то в обиде управляющая делами все равно не оставалась. Обычно думали так: "Бог знает, что будет завтра и не придется ли просить о чем-то снова, авось в следующий раз поможет!". Была Шестова бабой хваткой, брала много, а об ее капиталах в Джексонвилле ходило немало слухов. Одеваться, как женщина одинокая, она старалась броско, вещи носила дорогие, но как ответственный работник особых излишеств и перегибов в гардеробе не допускала. Сегодня на ней был темно-зеленый шерстяной костюм и вишневая блузка, которые никак не вязались друг с другом. Но каждая вещь ее тянула на кругленькую сумму, это было очевидно и доставляло Капитолине Ивановне нешуточное удовольствие.

После коротких приветствий, ничего не значащих фраз и комплиментов все, кроме Капитолины, уселись за стол. Она с рюмкой водки курсировала по квартире, взрываясь очередями раскатистого хохота в зале и осыпая отборными ругательствами неповоротливую исполкомовскую буфетчицу Зину на кухне. Кормыченко сразу предупредил, что только позавтракал и есть не будет, но, несмотря на это, опрокидывал рюмку за рюмкой. Закусывал он румяными духовыми пирожками, ловко накалывая их на вилку, и поглощая за один присест. Алла нахваливала фирменные биточки с грибами, а Федор Петрович меланхолично пил коньяк и сосредоточенно резал ромбиками сиротливый кусочек буженины на пустой тарелке, не собираясь его есть. Игнат встал из-за стола первым и ушел обживать свою комнату. Остальные торопливо выпили еще за пару тостов, потом Кормыченко засобирался:

– Ну что ж, надо и честь знать, располагайтесь, отдыхайте, а в шесть Коля за вами заедет, Фаина Аркадьевна ждет не дождется. Соберемся в узком кругу, посидим, отдохнем душевно.

– Василий Григорьевич, пришли за мной машину через часок, навещу тебя на рабочем месте, если не возражаешь, – Кольцов не горел желанием общаться с Кормыченко, но не хотел оставаться дома на целый день. К тому же, здесь его уже кое-кто ждал и Федору Петровичу нужен был удобный повод, чтобы уйти.

– Не вопрос, Петрович, обсудим дела наши скорбные на моей территории. Через час Коля у тебя. Я не прощаюсь.

Василий Григорьевич вышел в коридор. Кольцов поднялся за ним, чтобы проводить. В зале осталась только Алла. Еще несколько минут из прихожей доносились громкие голоса. Кормыченко торопил Капитолину, она покрикивала на Зину, а та никак не могла разобраться на кухне. Но вот входная дверь захлопнулась, в квартире все стихло. Алла ждала, что Федор вот-вот вернется обратно, но он не шел. Алла Леонидовна встала и, пройдясь по комнате, остановилась у голого окна, еще не завешенного шторами. Одного взгляда на улицу ей было достаточно, чтобы внутри поднялись все невеселые мысли, обиды и страхи, которые терзали ее душу последнее время.

Как она ненавидела эти скользкие глинистые берега, бурое, вечно мутное море, этот захолустный городишко и особенно его серых, провинциальных жителей! Время здесь словно увязло в болоте, а свежие местные новости давно пропахли нафталином. Федор же с обреченным упорством снова заставлял ее возвращаться сюда, отказываться от всего того, к чему она так привыкла в столице. Еще несколько месяцев назад госпожа Кольцова, супруга заместителя Председателя Совета Министров, чувствовала себя в центре внимания. Столичная жизнь бурлила вокруг, и Алла Леонидовна с давно взлелеянной готовностью отдавалась ее суетному течению. Ее почти не тревожило, что их с Кольцовым брак превратился в дурного вкуса водевиль. Аллу уже устраивала такая жизнь. Казалось, от Кольцова она таки получила то, чего хотела, ради чего когда-то из уймы претендентов на свою руку выбрала именно его. Много лет назад она угадала в этом невзрачном молодом карьеристе нечто особенное. Это было не просто и не столько стремление к теплому и сытному месту под солнцем. К власти он шел интуитивно, одному ему понятными тропами. Почти звериное чутье никогда не подводило его, неся вверх с непреодолимой силой. Алла особенно ценила это качество в муже, одно время ей даже казалось, что она любит его и любит именно поэтому. Конечно, без ее отца, некогда всесильного и бессменного хозяина Южногорской области, Кольцов не смог бы взять такой уверенный старт, но следует отдать ему должное, воспользовался предоставленным ему шансом он почти гениально.

И вдруг все так нелепо оборвалось. Несколько недель после неожиданной отставки Кольцова Алла находилась в состоянии шока. Она не могла поверить в то, что он, Федор Кольцов, вот так, почти без борьбы и, на ее взгляд, без каких-либо видимых причин, сдал все, к чему упорно стремился десятилетиями. А когда речь зашла об отъезде в Джексонвилль, ее просто охватила паника.

Сначала еще теплилась надежда, что это какой-то хитрый ход, особая тактика, как это нередко бывало в кольцовской карьере, но с каждым днем она улетучивалась. Ссылка в Джексонвилль становилась все реальнее. Алла родилась в этом городе, но ее отца спустя несколько лет перевели в Южногорск и детских воспоминаний о Джексонвилле у нее не осталось. Зато потом она возненавидела проклятую дыру всей душой. Как и для ее мамы, которая не без основания считала частые поездки мужа на побережье походами налево, Джексонвилль стал воплощением всех бед и разочарований в семейной жизни. Алла никогда уже не сможет простить этому городу горького одиночества матери, которая томилась в казенном особняке на тихой улице Фурманова в Южногорске, вечно ожидая отца то ли с работы, то ли с разъезда по области. Алла навсегда запомнила ее униженный, заискивающий голос, когда она в который раз тщетно пыталась выяснить по телефону у секретаря в приемной, где Леонид Афанасьевич, ее тихие слезы отчаяния и муки полного бессилия.

Ничего удивительного не было в том, что первый серьезный скандал в семье Кольцовых произошел именно тогда, когда Алла узнала, что Федор, придя в обком партии, будет курировать Джексонвилль. Кольцов тогда просто растерялся, не понимая причину такой бурной реакции жены, Алла же не могла ничего толком объяснить. Она боялась, да и не знала, как рассказать о том, что для нее само слово "Джексонвилль" давно превратилось в устрашающий призрак супружеской неверности и личного несчастья. Каждая командировка Федора Петровича превращалась для Аллы в кошмар, она металась, плакалась матери, пока та была жива, умоляла отца перевести Федора, пыталась вызванивать мужа по телефону, закатывала ему истерики. Летом она, скрепя сердце, соглашалась ехать в Джексонвилль к морю, но отдых оборачивался пыткой. В каждой женщине она видела соперницу, разлучницу, а ненавистный город в ее воображении приобрел зримые черты нахальной крашенной бабы, которая бессовестно спит с ее мужем и откровенно смеется ей в глаза. Алла ничего не могла с собой поделать, сожаление о загубленной жизни матери, ревность и необъяснимый, инстинктивный страх сплетались в тугой узел, превращая их с Кольцовым семейную жизнь в ад. Он злился, пытался что-то доказывать, у него плохо получалось, и это для Аллы Леонидовны было неоспоримым свидетельством его измен.

Даже большая любовь не выдержала бы такого испытания, лопнули как мыльный пузырь и их отношения. Оглядываясь назад, они перестали вспоминать хорошее, их совместный путь представлялся им бесконечной чередой скандалов, предательств и измен. Правда, переехав сначала в Москву, а потом в столицу республики, они понемногу успокоились, но теперь старые обиды припомнились с новой силой, и Кольцовы стали мстить друг другу за испорченную жизнь.

Алла сама не знала, зачем нужно так упорно мучить себя и Кольцова, но уже не умела жить по-другому. Она не допускала даже мысли о разводе, но смириться с переездом в Джексонвилль было выше ее сил. Федор чувствовал это, но его малейшие попытки намекнуть на то, что жена вольна оставаться в столице, и, возможно, так даже будет лучше, натыкались на ее полное непонимание. Она устраивала бурные сцены, используя весь свой привычный арсенал от истеричных обвинений в изменах до театральных угроз покончить с собой. Но в глубине души Алла Леонидовна поняла неизбежность отъезда из столицы. Она не могла не поехать с мужем, однако твердо решила, что Федор Петрович Кольцов дорого заплатит ей за этот “подарок”.

Кольцова отошла от окна, присела на зачехленный диван, окинула взглядом комнату, заставленную нераспакованными коробками. Мысли о предстоящих хозяйственных заботах, воспоминание об уютной столичной квартире в правительственном доме вызывали злость и раздражение. Она вскочила и пару раз прошлась из конца в конец комнаты. "Ну уж нет, Федюня, так это тебе с рук не сойдет! Ты сейчас почистишь перышки и потащишься к какой-нибудь из своих вонючих баб, а я как дура буду торчать здесь, раскладывать вещи и ждать явления твоей пьяной рожи! Нет!". И она выскочила из зала, изо всей силы хлопнув дверью так, что витражное стекло тревожно и жалобно зазвенело в гулком пространстве необжитой квартиры.

***

Федор Петрович, проводив Кормыченко с Шестовой, на секунду задержался в прихожей, нерешительно глядя на двери зала. Кольцов был уверен, что зайди он сейчас к Алле, скандала не избежать, а этого ему не хотелось. Приступ острой неприязни к жене, который Федор Петрович испытал в машине, понемногу прошел – подействовал коньяк. Он подобрел, расслабился и почувствовал потребность в тишине и покое. Алла же была настроена воинственно. "Впрочем, как всегда! – подумалось Кольцову, – Я могу понять, жизнь в столице, вся эта суета и мишура Алле по душе, но кто мешал ей остаться? Столичная квартира приватизирована на ее имя. С другой стороны, из кого она будет там жилы тянуть? Поэтому и поехала со мной. Нет, сейчас я к ней не пойду! Она, конечно, не выдержит, прискачет через пять минут, заведенная как часы. Но это будет через пять минут, а пока я отдохну…".

Кольцов неспешно двинулся по коридору, лениво осматривая свое новое жилище. Он был здесь две недели назад, когда утрясал последние бытовые вопросы перед приездом семьи. Институтская стройбригада еще заканчивала ремонт, в квартире резко пахло краской, а под ногами весело шуршали старые газеты. Теперь везде казалось чисто, добротная мебель, приобретенная якобы для студенческого общежития, была расставлена по местам и только вещи, прибывшие позавчера контейнером, требовали приложения хозяйской руки. За закрытой дверью Игнатовой комнаты слышалась ритмичная музыка. Кольцов не стал заходить к сыну и прошел на кухню. Там еще витали запахи пищи, но из приоткрытой балконной двери тянуло морской свежестью и странным ароматом прелых осенних листьев.

Кольцов вышел на балкон, опоясывающий угол дома с двух сторон. С седьмого этажа обзор был великолепным. С запада открывался вид на весь город. За институтской девятиэтажкой теснились скудноцветные хрущевки Песчаного микрорайона, а за ними, как на карте, раскрывалась подкова Большого залива. Вдоль него сперва тянулись сады, за осенним разнолистьем которых прятались аккуратные мазанки частного сектора, прозванного в народе Грецией. За ними поднимались нелепые скелеты установок Нефтехима и мрачные, как башни романского монастыря, корпуса Джексфармкомба. Дальше открывалась панорама центра. Впереди безлюдные песчаные пляжи. Над ними нависали глинистые склоны с лестницами-спусками. Еще выше – ровные квадратики старых кварталов, а уж совсем вдалеке за железнодорожными путями – Соцгород и панельные девятиэтажки Зализничного массива. Налево от центра берег залива резко изгибался и заканчивался небольшой пологой косой со старым маяком на краю. Малая коса, теперь почти полностью превращенная в привозной рынок, скрывала еще один залив поменьше – рабочие ворота города. Оттуда торчали стрелки портовых кранов и почерневшие трубы рыбокомбината.

Федор Петрович перешел на южную сторону балкона. Отсюда хорошо было видно, что добрую половину Большого залива, как естественный волнорез, перекрывает отросток косы Змеиный Язык, застроенной нынче особняками местного руководства. Этот поселок еще лет пятьдесят тому назад стали звать Турцией. Получалось так, что убогая джексонвилльская Греция обречена была вечно смотреться через воды Большого залива в ставшую за последние годы особенно фешенебельной Турцию.

В эти октябрьские дни было еще довольно тепло. По высокому, пронзительно-голубому небу, торопливо опережая друг друга, пробегали рваные свинцовые облака. Солнце, пробиваясь между ними, выхватывало куски морской поверхности, превращая цвет волн из серого в мутно-зеленый. Отрываясь от берега, убегала в странную дымку узкая полоска суши. Это была Дальняя коса, длину которой точно назвать не мог никто. Ее оконечность, скрытая постоянным густым туманом, терялась далеко в море.

Кольцов перевел взгляд на здоровенных чаек, которые подлетали очень близко к дому, пучеглазо косились в его сторону и душераздирающе орали, выворачивая все нутро наизнанку.

– Федор, ты действительно собираешься уходить? – в проеме балконной двери возникла Алла.

"Пожалуй, сейчас я больше всего хочу, чтобы ты, дорогая моя женушка, испарилась, улетучилась, исчезла и твой истошный крик, в котором ты зайдешься через несколько секунд, значил бы для меня не больше, чем вопли этих сумасшедших чаек!".

– Ты же слышала, я уже договорился с Кормыченко! – Кольцову, уверенному в неизбежности семейной сцены, даже не пришло в голову сглаживать острые углы, наоборот, благостное настроение вмиг улетучилось, алкоголь теперь лишь подогревал кипение страстей. Федор Петрович нападал, провоцировал, шел на конфликт. – Или я уже не могу выйти из дома без твоего разрешения?

"Отлично, ты начал первым, теперь держись!" – Алла ринулась в наступление.

– Мне наплевать, куда и к кому ты пойдешь! Катись на все четыре стороны, можешь вообще не возвращаться! Тебе мало того, что ты запер нас здесь в этой проклятой дыре?! Тебе все равно, что будет со мной, с сыном! О нем ты подумал? Ты испоганил мою жизнь, теперь за Ната возьмешься?! – Алла знала куда бить: "Ага, не нравится, больно тебе, Федор Петрович, вот и хорошо, не одной же мне терпеть!"

Если вначале Кольцова злобно шипела, то к концу тирады сорвалась на пронзительный крик, заглушая чаек.

– Замолчи, здесь тебя еще не слышали! – Кольцов, выходя с балкона, буквально впихнул жену обратно в кухню, оттеснил к электрической плите и решительно направился в ванную.

Вдруг в коридоре, напротив двери в комнату Игната, он резко развернулся и столкнулся лицом к лицу с Аллой, которая опрометью бросилась за ним. Ее глаза, когда-то голубые, а теперь размытого серого цвета, светились лихорадочным блеском. Лицо Аллы Леонидовны вытянулось, ноздри широко раздувались, при этом кончик носа слегка приподнимался. Федор Петрович давно и хорошо изучил мимику жены. Когда-то это забавное подергивание носика безумно умиляло его. Заметив его, он не в состоянии был продолжать ссору, но теперь это только подзадоривало:

– Чего, чего тебе не хватает? Ты получила все, что хотела! Ты выжала меня, измотала! Психопатка! Кто просил тебя ехать сюда? Ты сама так решила, а теперь будешь поедом жрать, стерва?!

В какое-то мгновение, когда их глаза встретились, Алла неожиданно вспомнила как, бывало, в самые острые моменты их домашних войн, Федя внезапно обхватывал ладонями ее лицо, легонько прижимая большими пальцами кончик носа, ласково говорил, словно маленькой девочке: "Би-бип!", и она затихала. Глаза ее увлажнились, но резкий окрик мужа возвратил к реальности, теплые слезы светлых воспоминаний, вырвались с горьким стоном отчаяния.

– Ненавижу-у, ненавижу-у-у тебя, ненавижу!!! Я не хочу, не могу больше жи-и-и-ть!

– Врешь! – Кольцов завизжал. – Это ты жить не хочешь? Да ты всех нас переживешь и меня в первую очередь! Ты всегда жила только в свое удовольствие! Это тебе насрать на меня, на сына!

Дверь комнаты младшего Кольцова резко распахнулась и Алла Леонидовна, которая начала картинно сползать по ней на пол, едва успела отскочить в сторону.

– Вам обоим действительно на меня насрать! – Игнат стоял на пороге, вцепившись в косяк двери, – если вы не прекратите, я сейчас же соберу манатки, рвану к бабке в Южногорск, и больше вы меня не увидите!

Не давая родителям опомниться, он хлопнул дверью и врубил музыку на полную катушку.

Федор Петрович, воспользовавшись моментом, заскочил в ванную, щелкнул замком, включил воду и перевел дух. Ржавая вода с треском, похожим на автоматные очереди, вырывалась из крана, заглушая крик Аллы за дверью, прерываемый рыданиями:

– Выключи после себя свет в ванной!

“Господи, случись хоть конец света, а она будет долбить меня своим светом!”, – печально скаламбурил Кольцов. Вскоре плач Аллы стих. Кольцов закрыл кран и прислушался. "Ушла", – он отпер дверь, осторожно выглянул в коридор. Жены там не было. Федор Петрович быстро разобрался в своем чемодане и привел себя в порядок. Когда через пятнадцать минут он посмотрел в окно, исполкомовская "Волга" уже стояла во дворе. Открывая входную дверь, он спиной почувствовал пристальный взгляд. Кольцов оглянулся. Это была Алла. Она тихо, бесстрастно, с обычными своими паузами промямлила:

– Готов к труду и обороне… Цветешь и пахнешь… Можешь за мной не заезжать…Развлекайся сам… Я к Фаине не поеду!

– Кому ты там нужна! – сказал Кольцов, сразу понял, что перегнул палку, но вместо неловкости почувствовал себя победителем и величественно закрыл за собой дверь.

***

По пути в исполком Федор Петрович снова погрузился в раздумья.

Многие годы его не покидало ощущение, что жизнь, а жизнью для него прежде всего была карьера, складывается легко и просто. Быстрый рост в комсомоле, удачная женитьба на дочери первого секретаря обкома партии, уверенное продвижение в партийных органах. Когда одно время казалось, что тесть немного придерживает его, не дает чересчур быстро расти, Федя Кольцов и это обстоятельство сумел обратить себе на пользу. Он закончил Высшую партийную школу в Москве, и, отказавшись вернуться в Южногорск вторым секретарем горкома партии, остался в аспирантуре. Многие тогда называли это блажью, Кольцов отмахивался, хотя временами начинал жалеть, подсчитывая упущенные возможности. Несмотря на это, он защитил кандидатскую и принялся за докторскую. С расцветом перестройки Кольцов оказался в первых рядах тех, кто, пользуясь повальным политическим невежеством людей, "открывал" в Союзе давно доступные на Западе истины, приобщая советский народ к "общечеловеческим ценностям". Этим он снискал славу очень умного человека и убежденного, последовательного демократа. С таким реноме новоиспеченный доктор философских наук Федор Петрович Кольцов победоносно занял кабинет руководителя республиканской Высшей партийной школы, которую в Москве тогда считали оплотом рутины и догматизма. На него возлагались большие надежды, но судьба партийных органов была уже предрешена.

Однако и в этой ситуации Кольцову удалось выкрутиться. Накануне запрета КПСС, он на скорую руку переделал республиканскую ВПШ в Академию государственного управления и стал “отцом” идеи административной реформы в уже независимой республике. После ухода со сцены главных партийных мастодонтов, высшие посты в государстве заняли бывшие партийные руководители "второго эшелона". Они наспех пытались перекраситься из красного в национальные цвета. Лучшей ситуации для Кольцова нельзя было и представить. С одной стороны, почти все руководители новой страны были по гроб жизни обязаны бывшему члену республиканского бюро Компартии, первому секретарю Южногорского обкома, архивлиятельному Леониду Афанасьевичу Войтенко. Даже, несмотря на то, что еще при Горбачеве он оказался не у дел, двери самых высоких кабинетов для зятя Войтенко были открыты. С другой стороны, сам по себе Кольцов, с его претензиями на демократизм, репутацией сторонника реформ был как нельзя лучше ко двору в смутные посткоммунистические времена.

Так взошла звезда Федора Петровича Кольцова. Он даже вошел в моду. Только Кольцов, выступая по телевидению, с хитрым прищуром глаз мог вставить словечко "экзистенция", внятно, без бумажки, и даже довольно убедительно объяснить, когда народ станет жить лучше, каждый год по-новому, не повторяясь, хотя, по сути, говорил все время одни и те же банальности. Он производил впечатление человека делового, собранного, а интеллигентная манера держаться и говорить довершала образ. Он стал заметен и узнаваем на политическом Олимпе. Среди серых, одинаковых выходцев из горкомов и обкомов, кургузых бывших советских директоров заводов и нуворишей – первых ласточек молодого капитала он выгодно выделялся. За это его не любили, но вынуждены были терпеть.

Прикидывая возможные слабые места Кольцова, его недоброжелатели только разводили руками: "Ну, любит он баб, да кто же их не любит! Прилично выпивает, но кто не пьет на ответственной государственной работе!". В общем, подкопаться к нему было практически невозможно, и с точки зрения стандартной аппаратной мышиной возни он долгое время считался неуязвимым. Судьба этого человека сложилась так, что он очень рано получил все возможные для тогдашнего общества материальные блага, вполне законным и не порицаемым путем. Отличные квартиры в Южногорске и столице, выкупленные за бесценок дачи, были даже не его грехом – все это сделал в свое время тесть. Прочные связи, которые, опять-таки, в основном, достались ему по наследству от Войтенко, позволяли с минимальными затратами решать уйму житейских проблем по высшему разряду, не чувствуя себя коррупционером или преступником – это считалось в порядке вещей.

Жадным человеком он не был, к накоплению не стремился, все, что ему было нужно – вполне стандартный набор удобств, а находясь на посту Заместителя Председателя правительства этого вполне можно было добиться, считая себя честным и неподкупным. Он имел неоценимое в чиновничьем мире преимущество – решать серьезные вопросы, не прося взамен почти ничего.

Но в последнее время Кольцов почувствовал, что вокруг него стал неумолимо разрастаться вакуум. Что-то перестало срабатывать в избранной им тактике. Времена стали жестче. Голый чистоган, беззастенчивая погоня за выгодой и прибылью быстро вытесняли жалкие остатки старой системы, такой наивной и бесхитростной по сравнению с новой.

Новая система упорно отторгала элемент, который вроде бы и старался жить по ее законам, но стремился оставаться в стороне. От Кольцова решили избавиться. А он, по-прежнему, считая себя человеком на особом положении, самонадеянно возомнил, что это никому не удастся, больше того, даже в голову не придет. Он продолжал делать вид, что держится особняком, в то время как в высших эшелонах окончательно сформировались устойчивые корыстные группировки. Он же выпал из гнезда и, судя по всему, на этом погорел. Поэтому, когда Президент Хомченко во время очередной встречи с Кольцовым неожиданно извлек из стола свою знаменитую черную папку, Федор Петрович оказался абсолютно неподготовленным. Кольцов хорошо знал этого скользкого типа, и, несмотря на неожиданность, почти предугадал фразу, с которой через секунду Президент обратился к нему:

– Я тебя хорошо знаю, Федор Петрович, и считаю, что ты честно трудишься на своем месте. Тебе цены нет, но знаешь, обстоятельства… нужны перемены.

"Сколько раз, ты, старый хрен, говорил примерно такие же слова людям, которые вознесли тебя, причесывали и твою корявую речь, и твою полулысую пустую голову! Теперь пришел мой черед. Что же делать?" – Кольцов первый раз в жизни почувствовал, что не знает, как ответить.

Гарант Конституции тем временем состроил жалостливую мину, всем видом стремясь показать, как ему обидно терять Кольцова. Но актер, как и Президент был из него плохой, и пухлые белые пальцы, сладострастно поглаживающие смертоносную папку, выдавали редкостное удовольствие, которое он всегда испытывал, отправляя в отставку своего очередного соратника, отслужившего срок.

Пока Кольцов пытался побороть растерянность, удовольствие Президента от произведенного им эффекта стремительно уменьшалось. Пауза затягивалась. Кольцов молчал и ничего не просил. Холеная рука главы государства перестала ласкать мягкую плоть папки и короткие толстые пальцы нетерпеливо забарабанили по ней, на мгновение оставляя влажные вмятинки на первоклассной коже. Он старался поймать взгляд Федора Петровича, но тот уже успел взять себя в руки, опустил глаза и теперь абсолютно сознательно продолжал молчать, думая: "Поерзай своей толстой жопой, помучайся!". Молчание становилось неприлично долгим, и Президент не выдержал:

– Я сам бы никогда, Петрович, но понимаешь, скоро выборы и, если я… Ну сам знаешь, вот вынь да положь Трудовому Союзу твой портфель, а за ними…, ну ты сам знаешь кто стоит, и очки они быстро набирают. Что я с ними после выборов делать буду?

"Оправдываешься, сука! Я надеюсь, что Марченко со своим Трудовым Союзом трахнет тебя так, как ты сейчас трахнул меня и выбросит как использованный презерватив на помойку, где тебе и место!", – угрюмо думал Кольцов, одновременно лихорадочно прикидывая, что же Президент ему предложит. И пока Хомченко вынужденно оправдывался, Федор Петрович почему-то вспомнил, как еще утром подписывал документы на пенсию для ректора Джексонвилльского пединститута. "Джексонвилль!", – мысль эта с точки зрения здравого смысла была на редкость идиотской.

"Скорее всего, старый козел, чувствуя себя виноватым, предложит вакантное посольство во Франции или в Японии". Но колдовская магия Джексонвилля уже делала свое дело. "Не нужны мне твои подачки, ты еще за все заплатишь, а я тем временем пережду в Джексонвилле. Там папина могила, там море, там тихо. Там меня все любят, все! А я еще вернусь и без твоей помощи!".

Вся задуманная Президентом мизансцена с Кольцовым пошла коту под хвост. Федор Петрович упрямо молчал, а глава государства, сказав "а", должен был говорить "б" и поэтому, уже почти не скрывая своего неудовольствия, вынужденно выдавливая из себя слова оправдания, всеми силами оттягивал конкретное предложение:

– Я, Федор Петрович, в обиду тебя не дам, я на тебя надежды возлагаю! – тянул он резину.

"Большой с прибором ты на меня возлагаешь, свинья неблагодарная! Но я тебе кайф подпорчу, ничего я у тебя просить не стану, предлагай сам, унижайся!", – Кольцов твердо решил продолжать молчать.

"Какого он молчит, не скулит, не канючит?", – думал Хомченко. В поисках выхода из создавшегося положения в ход пошла ручка с золотым пером, которая завертелась в руках Президента, на словах же он продолжал:

– Я, Федор Петрович, добро помню! – тут терпение главы государства кончилось, – проси же, я сделаю все, что смогу!

Кольцов молчал. Тогда черная папка бесшумно открылась и Президент, насупив брови, процедил сквозь зубы, делая вид, что читает:

– Есть предложение, учитывая твой опыт, авторитет и особую важность отношений с Соединенными Штатами Америки, отправить тебя послом в Америку, а Герасименко мы переводим в Японию.

"Ого! Это предложение стоит еще одной минуты молчания!", – пронеслось в голове у Федора Петровича.

Пауза стала комичной, но Кольцов решил стоять насмерть. Заговорить – значило все испортить. Теперь, несмотря на горечь обиды и разочарование, он испытывал невиданное моральное удовлетворение.

– Да что же ты молчишь, Кольцов? – Президент даже повысил голос, – очнись!

– Григорий Степанович, я все понимаю и согласен с Вашим решением по поводу моей отставки. Перед выборами трудовикам нужно укреплять позиции. Марченко для Вас – надежная опора. А что касается меня, благодарю за доверие, но я хотел бы попросить Вас… отпустить меня в Джексонвилль. Там ректор в пединституте на пенсию уходит. Я надеюсь, Вы возражать не будете?

Огромный кабинет Президента в бывшем царском гостевом дворце удивленно затих, как лес перед грозой. Теперь наступила очередь молчать Президенту, но его удивление было настолько сильным, что длинная пауза ему не удалась:

– Ты серьезно?

– Абсолютно. Я думаю, Григорий Степанович…

– Ни черта ты не думаешь! Нечего выебываться! Даю тебе две недели. Мое предложение пока в силе. А потом не проси! А то действительно отправишься в свой Джексонвилль паршивый!

Разговор был окончен. Кольцов вышел с гордо поднятой головой, несмотря на окрик Президента. Ни через две недели, ни через три он не попросил аудиенции у главы государства. Наконец, Хомченко позвонил по спец коммутатору и коротко сказал: "Я подписал Указ о твоем освобождении. В Америку послом поехать охотники найдутся. Можешь катиться в свой Джексонвилль. Думаю, что с выборами на ученом совете ты все сам решишь. Я не возражаю. Бывай!".

Так состоялся перевод Кольцова ректором Джексонвилльского пединститута и, несмотря на осознанность своего выбора, Федор Петрович продолжал терзать себя вопросом: "Почему же так случилось?".

Не находя ответа, Кольцов начал отчаянно жалеть себя. Жалость к себе, обида на всех опустошали и изматывали, разъедали душу гораздо быстрее, чем можно было представить. При всей пагубности этих болезненных чувств, острота оценки окружающей действительности заметно притупилась.

За последние месяцы Федор Петрович наяву ловил себя на мысли, которая раньше приходила ему лишь во сне: "Вот сейчас я проснусь, и все исчезнет. Это только сон, дурной сон!". Но пробуждения не наступало, от этого безысходность только усиливалась. Мысль о нереальности всего происходящего стала единственной спасительной соломинкой, которая хоть как-то помогала держаться ему на плаву. Даже неожиданный для всех переезд в провинцию стал логичным продолжением сложной игры с самим собой. В минуты тяжелых раздумий Кольцов ругал себя за переезд в Джексонвилль, за то, что не воспользовался шансом поехать в Америку или прекрасно устроить свою жизнь в столице в какой-нибудь коммерческой структуре или политической партии. Он клял себя за эту слабость, удивляясь, как он, умудренный жизнью человек, мог купиться на дешевую наживку, самим собой и подвешенную. Но так уж устроены люди, пусть даже самые мудрые: все то, что они с высоты своего изощренного сознания в минуты неторопливых размышлений так уверенно отрицают, в годину отчаяния удивительно легко становится единственной панацеей от всех бедствий, выпавших на их долю. Это было еще одно жестокое разочарование – Кольцов лишний раз убедился в том, что он всего лишь обычный человек со всеми слабостями и несовершенствами.

Господи, каким же тяжелым было это падение в собственных глазах! За свою жизнь Федор Петрович редко прислушивался к мнению окружающих о себе. Нельзя сказать, что это его не интересовало, совсем наоборот. Этот заносчивый человек с пустым взглядом мимо или, поверх собеседника, всегда говоривший "здравствуйте" как "до свидания" с улыбкой, которая многое обещала, но ничего не значила, на самом деле всегда жадно впитывал даже самое незначительное словечко, если только оно касалось его. Но привычный доверять только себе, он не придавал этим суждениям никакого значения, пока тщательно не пропускал через свою внутреннюю цензуру. А она почти всегда была гораздо более суровой, чем людская молва. Кольцов гордился этим своим качеством, ему казалось, что именно оно отличает его от остальных людей и всегда держит в форме. Однако, то, что было хорошо в дни успеха, теперь превратилось в настоящее проклятие.

"Тошно. Безумно хочется вспороть себе живот, чтобы вид выползающих из брюха кишок возвратил меня к жизни хотя бы перед смертью!", – подумал Кольцов и вдруг, очнувшись, заметил, что машина въехала во двор горисполкома, а водитель Коля обернулся и, улыбаясь наполовину беззубым ртом, сказал: " Ось и прыихалы!".

***

Со двора здание горисполкома выглядело совсем не так величественно, как со стороны центральной улицы. Потемневший от времени кирпич делал двор мрачным и неприветливым. Кольцов, торопливо оглядываясь, неестественно бодро выскочил из машины, поднялся на крыльцо и вошел в мэрию. Ощущал он себя неловко. Несколько месяцев назад он входил сюда в сопровождении свиты, его приезда ждали, к нему готовились, чиновники носились по коридорам как потревоженные пчелы вокруг улья. Теперь все было не так и Кольцов боялся сочувствующих, или, того хуже, злорадных взглядов. К счастью, было время обеденного перерыва и служащие либо разбежались по домам, либо толпились в исполкомовском буфете в подвальном этаже здания. По пути в первую приемную Кольцова встретили только знакомый постовой милиционер, какой-то спешащий по своим делам чиновник, да секретарша в приемной. Приторно улыбаясь, она распахнула перед ним дверь в кабинет мэра.

Кормыченко ждал Кольцова, и вышел навстречу ему из-за впечатляющих размеров рабочего стола, не отягощенного присутствием большого количества деловых бумаг и документов, зато плотно заставленного всякого рода побрякушками разного калибра: от каких-то крохотных вымпелов до модного "вечного двигателя". Они уселись в кожаные кресла возле небольшого журнального столика. На нем уже стояли бутылка коньяка, рюмочки, бутерброды и нарезанный лимончик.

– Хорошо, Федор Петрович, что ты теперь с нами. Ты нам сейчас нужен просто позарез!

Василий Григорьевич, воспитанный в лучших партийных традициях коллегиального руководства, почти никогда не говорил от своего лица, но, говоря "мы", подразумевал, прежде всего, себя любимого. Отставка и переезд Кольцова в Джексонвилль, конечно, удивили Кормыченко, но Василий Григорьевич, привычный извлекать для себя выгоду из любой ситуации, быстро сообразил, чем может быть для него полезен Кольцов, сейчас, когда на носу были местные выборы.

Почва стремительно ускользала из-под ног Василия Григорьевича. Он не мог не замечать того, что времена быстро меняются и привычного начальственного окрика вкупе со старыми партийными связями, скрепленными в попойках у берега моря, было явно недостаточно, чтобы удержаться у власти в городе. Теперь требовались очень большие деньги или новые связи, основанные все на тех же деньгах. Ни того, ни другого у Кормыченко уже не предвиделось. И он стал судорожно искать, на кого бы можно было опереться в предвыборной гонке. Кольцов сначала показался ему в этом смысле просто подарком судьбы, мэр рьяно бросился помогать обустраивать ему личную жизнь на новом месте. Но сегодня Василий Григорьевич понял, что на Федора Петровича придется изрядно поднажать, чтобы выдавить из него хоть какую-то реальную помощь. Кольцов выглядел подавленным, угнетенным и, несмотря на заверения в дружбе и готовности помочь, не торопился хоть что-то предпринимать в нужном Кормыченко направлении. И все-же Василий Григорьевич решил действовать, руководствуясь старой, доброй пословицей: “С поганой овцы хоть шерсти клок!”. Вот поэтому Кормыченко, не откладывая дело в долгий ящик, сразу перешел к артподготовке:

– Скажу тебе откровенно, Петрович, горим мы, как шведы под Полтавой. Обложили суки со всех сторон. Горбенко просто нюх потерял, у него от бабок совсем крышу сорвало. Посмотри, что он только своей газетенке подбрасывает! – Кормыченко хлопнул рюмку коньяку, торопливо поднял свои телеса, подошел к столу, взял заранее подготовленную папку с подборкой газетных статей из "Южного берега", передал Кольцову и снова грузно опустился в кресло, – ведь из одной с нами кормушки жрал, из партийной кассы деньги на свой сраный бизнес вытаскивал, а теперь он нас разоблачать вздумал!

Федор Петрович принялся вяло перелистывать маркие газетные странички, пестревшие броским заголовками типа: "Спросите у мэра, где ваши деньги", "В коня корм", "А коту все масленица…", "О чем молчат в горисполкоме?". Он слушал гневные тирады Кормыченко, который все больше распалялся, и про себя комментировал их.

“Пыхти, пыхти себе, старый пень. Ты так до сих пор и не понял, что время твое кончилось. Погоди, старый дурак, это еще цветочки! И на чем только держится твоя власть в городе? Да и есть ли еще она? Неужели ты не понимаешь, как случилось так, что тебе настойчиво дышит в затылок “спрытный хлопец” Володя Горбенко со своей командой молодых да ранних бизнес-мальчиков? А вышло так потому, что он всегда работал не только на свой карман, а и на перспективу. Когда Вовчик раскручивал Морской Банк, спасая остатки партийных капиталов, ты тупо воровал все, что плохо лежало, а потом прожирал и пропивал вместе со своим бабьем. Что у тебя за душой кроме стойкого запаха перегара и разворованной тобой и твоими любовницами во главе с Капкой Шестовой коммунальной собственности? И сейчас под тебя только ленивый не копнет! Кирдык тебе, Вася, и ничем я тебе не смогу помочь, да и не больно-то хотелось! Сожрет тебя Горбенко, не подавится! Молись богу, чтобы не посадил, а ведь есть за что, старый боров! Эх, не надо мне было тебя за уши тянуть в это кресло после Зоиного ухода!”.

– Ну, уж это, вообще, ни в какие ворота не лезет! – сочувственно, и даже с нотками праведного гнева в голосе, сказал вслух Федор Петрович, вытаскивая из стопки газетенку с самым броским, двусмысленным заголовком.

– О чем я речь и веду! – кипятился Кормыченко, – и ведь ничего с ними, гадами, не сделаешь! Пресса, блядь, свободная!

«Да уж точно, в суд тебе на них подавать никак нельзя! Ведь дыма без огня не бывает! Даже давно пропивший честь, совесть и мозги, верный твой собутыльник – председатель горсуда Копалов тебя не выручит. Нечего сказать, основательно взялся Горбенко за тебя, старого осла. Хотя тюрьма по тебе, Вася, давно плачет. Если бы мы тогда с Зоей дело с хищениями на автопредприятии не прикрыли, быть бы тебе, Василий Григорьевич, чукотским старостой на Таймыре!». Кольцов аккуратно отложил газету и продолжил размышления, в то время как Кормыченко газету подхватил и принялся зачитывать самые провокационные места.

«Кому-кому, а Володе Горбенко отлично известно про все Васькины художества», – думал в это время Федор Петрович, – «борьба завязалась, судя по всему, не на жизнь, а на смерть. Горбенко будет бить, пока не завалит этого кабана. Другое дело, что Володя Горбенко сам нисколько не лучше Васи Кормыченко. Разница в том, что Вася простой хапуга, дорвавшийся до кормушки, а Вовчик прикарманивает с умом, гораздо больше, и еще при солидной крыше. Ввязываться в эту возню абсолютно не стоит. Неизвестно, сколько я пробуду здесь, а все идет к тому, что скоро Горбенко станет в Джексонвилле полноправным хозяином. Если я попытаюсь сейчас помочь Васе, то Володя сделает так, что мне не поздоровится. Не помогут все столичные концы, да и кто обо мне вспомнит в столице, скажем, через полгода! К тому же, тратить остатки своих связей на помощь этому политическому трупу крайне неразумно. А с другой стороны, пока Кормыченко председатель, нужно хотя бы сделать вид, что я ему помогаю. Позвоню-ка я при нем Гаврилюку и попрошу подкрутить гайки газетенке. Реально он ничего не сделает, потому что Морской банк его содержит, но пыли в глаза пустит. Как никак, а мне он тоже кое-чем обязан: сидеть бы ему в протертом кресле зама главного редактора «Столичной газеты», если бы я не надоумил премьера два года назад создать Главное управление информационной политики и не напомнил ему, что есть такой Стасик Гаврилюк, бывший второй секретарь республиканского ЦК комсомола, свой парень, которому очень надо помочь».

Василий Григорьевич тем временем читал вслух, брызгая слюной:

– «А теперь спросите у себя: какое имеют право управлять вами эти откормленные…, – здесь он выделил дрожащим от злости голосом то, что в статье было дано курсивом с тонким намеком на толстые обстоятельства, – …коты, жирующие за ваш счет, разворовавшие то, что принадлежит всем жителям Джексонвилля? До каких пор могут они вершить свои грязные дела, ссылаясь на ваше волеизъявление, прикрываясь вашим добрым именем?!».

«Замечательные формулировки! – Кольцов продолжал комментировать про себя услышанное, – самое главное, что подойдут к любому из нас, только клей, не робей! Насколько я знаю, на такой записной пафос в этой дыре способен один человек – Костя Кривенюк. Этот за деньги заклеймит позором кого угодно, сколько угодно раз и в любой форме!».

Константин Мефодиевич Кривенюк, по кличке «Кость», теперь был главным редактором джексонвилльской газеты «Южный берег», которую основательно прибрал к рукам Горбенко. Свое меткое прозвище Кривенюк получил давно и оправдывал его полностью. Он костью в горле становился тем, на кого его натравливали. А дать ему команду “фас” было проще простого. Надо было лишь бросить подачку, как собаке кость, и Костик с остервенением вгрызался в очередную жертву до тех пор, пока ему за это платили или не перекупали за более высокую цену. Собкором областной комсомольской газеты он в лепешку размазывал «перерожденцев» и всех тех, кто мешал советским людям строить развитой социализм. В справедливой борьбе с этими «оборотнями» он был неудержим: не щадил ни праведного гнева, ни пламенного комсомольского презрения, ни испепеляющих слов. В разгар антиалкогольной кампании на всю область прогремела Костина статья «В пьяном угаре» о свадьбе комсорга цеха с Джексфармкомба. На ней, о ужас, гости выпивали и даже немножко по славянскому обычаю подрались! В статье же все было представлено чуть ли не пиром Валтасаровым, а вдохновенный Костин глагол выполнял роль пресловутых огненных букв, ни больше, ни меньше! Кривенюковский пасквиль упал на благодатную почву. «Кость» сделал на нем имя, а несчастный парень, которого перестраховщики из горкома комсомола превратили в «мальчика для битья», показательно исключили из рядов ВЛКСМ и беспощадно клевали, не выдержал травли и повесился за неделю до рождения своего первенца. Но Костю это не остановило, наоборот, почувствовав, что пришли времена, когда за полоскание грязного белья начинают прилично платить, он со знанием дела принялся за «большую стирку» местного масштаба. Пару раз его капитально били за особо подлые статьи, но клятый Костик выпячивал свою цыплячью грудку и, размахивая журналистским удостоверением во всех инстанциях, оба раза ухитрялся надолго засаживать за решетку своих обидчиков.

– Что ж это «Кость» никак не уймется? Прижал бы ты его, Василь Григорьевич, что ли? – Кольцов специально упомянул о Кривенюке, зная, что Кормыченко это будет неприятно.

– А, узнаешь знакомый стиль, Федор Петрович? – Кормыченко с трудом оторвался от «занимательного» чтения. Он не удивился, что Кольцов помнит о Косте Кривенюке. «Еще бы тебе не узнать его писанину, – думал он про себя, – ведь Костя заказанные тобой статьи в комсомольские годы несколько лет строчил. Теперь ты, Федя, кривишься, нос от Костика как от дерьма воротишь, а ведь было дело: от тебя зависело, придушить эту гадину навсегда или пощадить. И ты его вытащил, когда этот, еще не протрезвевший урод, которого менты в посадке со школьницы без портков сняли, в отделении на коленках ползал и умолял не отправлять его в следственный изолятор. Нужен он, видите ли, тебе был для твоих сраных кандидатских-докторских! Ты специально для этого в Джексонвилль приезжал, тестя подключал. И Зоя – дура, как сейчас помню, отца малолетки к себе вызывала, уговаривала забрать заявление, даже квартиру ухитрилась выделить».

Кормыченко многое мог бы высказать Кольцову, по поводу Кривенюка, но вслух Василий Григорьевич только коротко пробасил:

– С мразью свяжись – не отмоешься!

– А ты и не связывайся! Я им сейчас крылышки подрежу! Ты знаешь, как я уходил из столицы. Меня кругом подставили. После этого я ни перед кем не хочу одалживаться, но для тебя сделаю, все что смогу!

«Пиздел бы ты меньше, было бы лучше. Знаю я тебя, говорить красиво ты мастак, а как до дела доходит – дуля с маком. Ты, Федя, привык из говна пули чужими руками лепить. А сам всегда в стороне и весь в белом. Кем бы ты вообще был без тестя, без его связей! Ты же всегда на всем готовом жил, только пенки снимать приучен. Попал в струю и поплыл! Настоящей жизни знать – не знаешь, и знать не можешь!».

Пока в голове Кормыченко вертелись такие мысли, Кольцов вытащил из внутреннего кармана пиджака мобильный телефон, всем видом демонстрируя решимость немедленно позвонить. «Глазам своим не верю! Куда это он звонить надумал? Никак кому-то из дружков своих столичных! Ну, сегодня точно камни с неба полетят!». А Федор Петрович, как бы отвечая на незаданный Кормыченко вопрос, отозвался:

– Позвоню Гаврилюку в Информполитику. Свой человек, сейчас все сделает в лучшем виде – Костику не поздоровится!

Кормыченко сразу сообразил, что Кольцов как всегда пытается соскользнуть. «На хрена мне твоя Информполитика! Костик ведь шестерка, шавка продажная! Ты мне Горбенко прищучить помоги! Вот это будет дело!».

Но Кольцов уже заговорил по телефону:

– Привет тебе из солнечного Джексонвилля, Станислав Николаевич!

«Теперь понятно, по глазам брехливым твоим вижу, ни черта ты делать не собираешься! Меня не надуешь! Ну что же, попробуем по-другому». И пока Кольцов изо всех сил старался, чтобы здесь Кормыченко поверил в искренность его желания помочь, а Стасик Гаврилюк там, в столице, понял, что нужно только изобразить деятельность, но ничего серьезного предпринимать не стоит, Василий Григорьевич Кормыченко размышлял: «Чем бы тебя припугнуть? Ага, кажется, знаю. Уж больно весело этим летом отдыхал, Федор Петрович! Конечно, ты теперь не в правительственном кресле, но все же, как-никак, ректор высшего учебного заведения, а воспитание подрастающего поколения это тебе не хуй морковкой! Педагога за блядство по головке не погладят! Моральный облик, едрёна матрёна!».

Кормыченко прекрасно знал, что Сергей Пинчук собирал на «Бригантине» компромат на высокопоставленных отдыхающих, а Горбенко и его покровители ловко использовали его в своих целях. Было ли у них что-то на Кольцова, Василий Григорьевич доподлинно не знал. Но для того, чтобы напугать Федора, по мнению Кормыченко, было достаточно одного факта, что Горбенко этим занимается. Поэтому, когда Кольцов закончил разговор и, лучезарно улыбаясь, бодро заявил, что дело в шляпе, Костик завтра же заткнется, а не то газетенка лишится лицензии, мэр Джексонвилля, недолго думая, перешел ко «второму акту марлезонского балета»:

– Ну, спасибо, ты настоящий друг! А знаешь, Федя, ты ведь не только для меня стараешься! У Горбенко и на тебя кое-что имеется! Не зря тебе сегодня Пинчук про «Бригантину» напомнил. Небось, сам знаешь, кто и как Хвостова с губернаторов турнул! Так вот, Горбенко тебе еще тогда такую же подлянку готовил.

Кольцова это определенно задело, он начал припоминать наиболее пикантные моменты отдыха на «Бригантине» в кругу развеселых девиц, при этом, стремясь продемонстрировать полное равнодушие к тому, о чем говорил Кормыченко. «Знаю ли я, как слетел Хвостов? Тоже мне новость! Еще бы мне не знать! Горбенко эту компру через меня пытался двинуть, специально в столицу ко мне прилетал. Тогда я отшутился, мол, другие охотники найдутся. Нашлись, конечно! Хвостов погорел знатно, со скандальцем! У меня еще тогда мысль зашевелилась: «Не я ли следующий?». Сначала жил как на вулкане, потом попустило. А когда меня турнули, первой мыслью было, что это дело рук Горбенко, ну не столько его, сколько Марченко, его хозяина, который со своим Трудовым Союзом прет во власть со страшной силой. В том, что Марченко поучаствовал в моей отставке, у меня по-прежнему сомнений нет, но что касается Горбенко, то я вроде бы убедился, что он дерьма на меня не собирал. Если бы собирал, то Марченко не преминул бы меня в нем извазюкать с головы до ног! Коль он этого не сделал, значит, и нет у него ничего на меня! Хотя…, – червь сомнения начал точить Федора Петровича изнутри, – может быть и держит он такую себе занятную запись до лучших времен. Ведь я не упирался, ушел сразу, когда попросили, торгов не устраивал, скандалов тоже, никому не угрожал. С чего же тогда впустую эдакую бомбищу было тратить? А вдруг я еще всплыву? Ведь они, гады, чувствуют, что похоронили они меня не навсегда. А если так, то наверняка припасли на такой случай какое-нибудь совсем особенное свинство, чтобы если всплывать задумаю, то уж потопить меня раз и навсегда, окончательно и бесповоротно».

Василий Григорьевич, поддавая жару в разговор, приправлял свой рассказ новыми, наспех придуманными подробностями, мол, тот-то и тот-то ему, кажется позавчера, под большим секретом, конечно по пьяному делу, доверительно сообщил по большой дружбе и только из глубокого уважения к Федору Петровичу, что Горбенко такая-растакая сука, щенка пинчуковского недобитого натравил, а тот, падаль конченная, Федора Петровича в «Бригантине» тогда-то и тогда-то подловил! Мол, и надо же удумать такое, ведь все мы не без греха, а Федор Петрович, так вообще святой человек, только что ебется иногда на стороне чаще чем нужно, хотя, что в этом такого, ведь бабы на то и бабы, но только делать это нужно с умом, а Федор Петрович добрых советов не послушал, а теперь, и так у него неприятности такие, а не дай боже, что-то еще хуже может случиться, вообще беда будет! Мол, жаль будет Федора Петровича, ведь такой хороший человек, а если его, как Хвостова привселюдно опозорят, не приведи господи, и так далее… Кормыченко с удовольствием нагнетал страсти, про себя отмечая, что Кольцова забирает.

«С Горбенко станется, а с Пинчука младшего, так, тем более», – пока Василий Григорьевич живописал все горбенковские подлости девятивальной кистью Айвазовского, Федор Петрович ненадолго погрузился в воспоминания о судьбе Пинчука старшего, оценивая возможную силу ненависти, которую его отпрыск мог затаить против него, Федора Петровича Кольцова.

Пинчук старший был когда-то директором Джексонвилльского рыбокомбината и во времена начала кольцовской партийной карьеры считался очень крутой шишкой. Он был лично хорошо знаком с престарелым Генеральным секретарем еще по днепропетровско-молдавскому периоду, был вхож в самые высокие кабинеты на Старой площади, поэтому свысока относился не только к хозяевам города и области, но и к республиканскому руководству. Рыбокомбинат в Джексонвилле был на положении государства в государстве, и никто даже подумать не мог, что этому когда-нибудь может прийти конец. Случилось же это почти сразу после прихода к власти Андропова и неожиданного падения Щелокова – любителя пряной джексонвилльской рыбки горячего копчения и тоже доброго приятеля Пинчука старшего. КГБ, получив высочайшее соизволение, в считанные недели под орех разделало рыбокомбинат и почти все его руководство во главе с товарищем Пинчуком, членом ЦК Компартии республики, членом бюро Южногорского обкома партии, дважды Героем Социалистического Труда. На следующее утро после ареста Пинчука и без того растревоженные проверками и ревизиями работники рыбокомбината просто офонарели, когда вместо бюста, воздвигнутого в честь получения второй звезды их директором, на площади, возле проходной комбината, остался торчать только гранитный постамент со следами свежеотодранных позолоченных букв: «Пинчук Михаил Илларионович».

Конечно, что могло тогда зависеть от Кольцова! Исключение из партии старшего Пинчука уже было предрешено самим фактом его ареста, но как инструктор обкома, курировавший Джексонвилль, молодой Кольцов стал одним из технических исполнителей воли высшего партийного руководства, а поэтому для близких Пинчуку людей воплощением враждебных сил, лишивших их всего в этом мире. Видимость непосредственного участия Федора Петровича в падении Михаила Пинчука создавало еще и то, что Кольцов был зятем первого секретаря Южногорского обкома партии, который давненько точил зуб на строптивого директора Джексонвилльского рыбокомбината. Федор Петрович не был уверен, что Сергея Пинчука, который был тогда подростком, посвящали во все хитросплетения интриг вокруг ареста, следствия, суда и последующего расстрела отца, но россказни Кормыченко заставили заработать фантазию Кольцова, и теперь он был почти уверен, что едва заметные хитроватые усмешки Сергея, недобрый прищур глаз, а самое главное, настойчивые приглашения посетить «Бригантину» минувшим летом были совсем неспроста. «Щенок – орудие, но и сам он вполне мог затаить обиду за позор и смерть отца, за конфискацию всего семейного имущества, за свои бедствия и лишения в юности, поэтому порученную гадость мог выполнять с особым рвением. Черт, а я сегодня утром расшаркивался с ним на вокзале. Он еще, кажется, предложил, чтобы Игнат с его сестрой вечером в клуб, в… как их там… «Морские просторы» поехали. И мы с Аллой согласились, идиоты, теперь отказываться нельзя, Пинчук может заподозрить что-то неладное… Хотя, все эти приглашения могут оказаться обычным трепом… Но впредь осторожность не помешает, надо сказать и Алле, и Игнату. А дочурка старого Пинчука все-таки хороша! Это же надо – сострогал такую конфетку в шестьдесят лет! И на меня она смотрела даже больше чем заинтересованно», – и, как ни странно, с этого момента мысли Федора Петровича, несмотря на всю его озабоченность возможными происками Горбенко, потекли в совсем другом – самодовольно-эротическом русле, и никакие усилия Василия Григорьевича не смогли уже вернуть Кольцова к прежним тревожным мыслям. Собственно говоря, он перестал думать головой и перешел к мыслительной деятельности совсем другим местом. На все вопросы Кормыченко он отвечал автоматически, невпопад и совсем не то, что хотелось бы услышать мэру.

Василий Григорьевич с удивлением почувствовал, что по абсолютно непонятным для него причинам, в тот момент разговора, когда страх Кольцова перед разоблачением в грязных шашнях на «Бригантине» оформится в определенный результат, а именно, – решимость помочь ему в серьезной борьбе с Горбенко, Федор Петрович вдруг перестал реагировать на придуманные им уловки. Никакие ухищрения не помогали. Кормыченко, несколько раз попробовав особенно жестко надавить на психику Кольцова, не получил желаемого результата и вынужден был спустить разговор на тормозах. На счастье, в дверях уже пару раз показывалась испуганная секретарша, молодая, миловидная женщина с наивным лицом телки, укушенной в задницу слепнем. Она заговорщически пыталась делать Кормыченко какие-то китайские знаки через щелочку, и когда дверь приоткрылась в третий раз, Василий Григорьевич с деланным недовольством воспользовался удобным моментом:

– Ну, что у вас там опять стряслось? Я же сказал: ни с кем, ни для кого!

– Василий Григорьевич… – робко начала секретарша.

В это время Кольцов очнулся от своих сексуальных грез.

– Право, Василий Григорьевич, не стану я тебе мешать. Еще вечером встретимся, поговорим, – и Кольцов встал из кресла.

«Как же, поговоришь с тобой у Фаины вечером! Небось, налижешься до полусмерти! Ладно, раз уж ты все равно с крючка соскочил, на хрена ты мне здесь сдался! Ну, ничего, нужно тебя напугать по-настоящему, найдем способ, напугаем! Все равно я тебя заставлю мне помочь, хочешь ты этого или не хочешь!».

– Вот, всегда ты так, Вера, встрянешь, сколько тебя учить! Ты уж не взыщи на них, Федор Петрович, все – деревня неотесанная! Чего стоишь, выйди! Я сейчас! Посиди еще, Федор Петрович!

– Нет, Вася, спасибо. Знаешь, пройдусь, вдохну вашего, – на секунду Федор Петрович запнулся, а потом решительно закончил, – нашего воздуха морского.

Василий Григорьевич широко и понимающе улыбнулся:

– Нет проблем, только не задерживайтесь, в шесть я заеду.

Для Кормыченко все было яснее ясного: «Сейчас закатится наш Федор Петрович к Зое, как-никак, давно не виделись… недели две, кажись, шуры-муры, ну не целоваться же им взасос вечером при Алле! Хотя я Федора никак не пойму, чего это ему вздумалось опять Зою подрючить? Ну ладно, тогда, по молодости. Да и Зоя была баба в соку – в самый раз, то, что надо, ничего что старше, это для молодого мужика очень даже интересно! Ну а теперь то что? И стоит же у него хуй на пенсионерку!».

Кольцову было безразлично, что подумает Кормыченко, в конце концов, их отношения с Зоей никогда не являлись для Василия секретом. К тому же, Федор действительно собирался зайти к ней, но для Кольцова это был не просто, и не столько поход налево, к старой во всех смыслах любовнице, ему предстояла еще одна встреча с прошлым, сладостные и болезненные воспоминания о котором он так лелеял несколько последних месяцев. Это также могла быть и встреча с будущим, здесь в Джексонвилле, будущим призрачным и неопределенным.

– Спасибо, не провожай меня, – сказав это, Кольцов в то же мгновение одернул себя: «Постой, а ведь ты уже не тот, кого почтительно провожают из кабинета!».

Он взглянул на Кормыченко, который действительно уже приподнялся из своего массивного кресла, улыбаясь еще шире. Возможно, Василий Григорьевич действительно думал провести Федора Петровича, как делал это всегда, а, может быть, просто хотел стоя подать руку и попрощаться. Скорее всего, он не почувствовал некоторой неловкости момента, хотя…

Они пожали друг другу руки, и Кольцов вышел. Спускаясь по широкой мраморной лестнице со второго этажа, Федор Петрович прокручивал в голове картинки своих многочисленных посещений этого здания в духе сталинского ампира. Вспоминалась и скованность первых проверок, и та уверенная министерская вальяжность, которую он выработал за последние годы. Кольцов задумался: “А как же я иду теперь?”, – и споткнулся. Удержавшись за перила, Федор Петрович быстро спустился к выходу. Знакомый милиционер-постовой привычно отдал ему честь, какая-то женщина в дверях поздоровалась с ним, он кивнул в ответ, и уже выйдя из горисполкома, нехотя попытался припомнить, откуда он ее знает.


***

Погода изменилась. Солнце пробилось сквозь тяжелые осенние тучи и радостно засияло, превращая их неровные края в причудливые, ослепительно белые узоры, напоминающие недоступные горные вершины. Одетая в серый гранит площадь еще час назад походила на склеп, а сейчас ожила и заиграла яркими солнечными бликами. В веселом хороводе листопада закружились золотисто-багряные клены, и даже бронзовый Ленин, казалось, вот-вот швырнет на радостях свою навеки зажатую в руке кепку. Перемена погоды взбодрила Кольцова. Остановившись у одной из полуразбитых скамеек в сквере возле памятника вождю пролетариата, он снял плащ, накинул его на левую руку и привычно быстро зашагал по направлению к главной улице, откуда доносился назойливый звон трамвая.

Курортный сезон закончился, и в этот будний день на излете осени проспект Ленина был немноголюден. Рестораны и кафе все еще пестрели нелепой пластиковой мебелью летних площадок, но это было лишь печальное напоминание о лете, когда праздные отдыхающие заполняли Джексонвилль. В середине октября, посреди рабочей недели, мало кто из местных жителей присаживался за эти столики, даже чтобы выпить сто грамм или чашечку кофе. Но все равно, каждое утро, разноцветные столы и стулья упрямо возникали на центральном проспекте города, наполняя души озабоченных прохожих несбыточной надеждой на скорое возвращение лета. Сегодня в это действительно можно было поверить, таким пронзительно голубым было небо, и так ласково, не по-осеннему, грело солнышко.

Федор Петрович прошел два квартала в сторону моря и свернул с проспекта. Кольцова всегда поражала в Джексонвилле та разительная перемена, которая происходила, стоило только оставить позади центральную улицу. За дворами добротных сталинских пятиэтажных домов, которыми был застроен проспект, начинался совсем другой мир. Тихие, все еще мощенные булыжником, улочки обрамлялись небольшими приземистыми домиками не выше трех этажей. Здесь по утрам открывали, а на ночь закрывали скрипучие ставни. Почти у каждого дома стояли врытые в землю, перекошенные скамеечки, окрашенные под цвет деревянных наличников. На них важно, опираясь на палки и костыли, восседали суровые старики и старухи. Кольцов готов был поклясться, что за те двадцать лет, что он бывал здесь, ни один из них не покинул своего поста. Эти улицы, которым и было-то немногим больше ста лет, просто дышали ветхозаветной древностью. Здесь всегда было много тени, и поэтому радость от погожего осеннего дня быстро развеялась. Кольцов снова погрузился в мрачные воспоминания. Еще утром он твердо решил, что прежде чем пойти к Зое, он должен зайти на могилу отца. И теперь, когда он приближался к старому городскому кладбищу, в душе поднимался пережитый шестнадцать лет назад ужас.

Папа разошелся с матерью как-то тихо. Федор, поглощенный своей общественной деятельностью в институте поначалу даже этого не заметил, пока в один из редких вечеров, когда мать приготовила ужин, а Федор ужинал дома, он не спросил у нее: «Где папа?». На что Антонина Федоровна невозмутимо ответила: «Мы разошлись, он здесь больше не живет. Разве ты не знаешь?». Федор тогда и удивился, и не удивился одновременно. С одной стороны, это было довольно неожиданно, но с другой, надо было знать папу. Не мудрено, что Федор сперва даже не заметил уход родителя из дому. Петр Матвеевич умел жить так, что его просто не видели. Молчаливый, спокойный, он тихо существовал рядом: незаметно уходил и возвращался с работы, без шума выполнял свои домашние обязанности. Федор тогда поймал себя на мысли, что никогда не замечал, как папа спит или ест. Он тихо жил, никому не мешая. Так же ненавязчиво папа пытался воспитывать Федора, внушая ему понятия о порядочности, честности и мужской выдержке. Этого багажа Федору Петровичу могло бы хватить надолго, но жизнь постоянно заставляла его действовать совсем иначе, и из Федора вышел совсем другой человек, не похожий на папу.

Вскоре после развода с матерью отец Кольцова уехал из Южногорска. Он всегда мечтал жить на берегу моря, поэтому нашел себе неплохую работу на Джексонвилльском химкомбинате и уже через полтора года женился на одинокой хозяйственной хохлушке с большим собственным домом, садом и огородом. Казалось, сбылись его давние мечты, он должен был обрести счастье и покой, но каждый раз, приезжая в Джексонвилль, сначала просто в гости, а потом и по служебным делам, Федор замечал, что папа всерьез пристрастился к спиртному, быстро сдает и постоянно жалуется на жизнь, чего раньше за ним никогда не замечалось.

Однажды летним вечером, в один из таких приездов, Кольцовы, отец и сын, сидели в сгущающихся сумерках на веранде дома по улице Вишневой и выпивали. Петр Матвеевич уже хорошо набрался крепенькой фруктовой наливочкой, а у Федора, расслабившегося после суматошного командировочного дня, не было ни сил, ни желания его останавливать. Клавдия Трофимовна, вторая папина жена, что-то консервировала на летней кухне, и уже в третий раз не откликалась на пьяный окрик мужа, которому, ни с того ни с сего, захотелось яблок.

– Вот баба дура, когда надо, никогда её на месте не бывает. Ну да черт с ней, пойду-ка я сам свеженьких яблочек с дерева соберу. Сейчас, сыночка, чайку попьем с ними. Заварим чай со смородиновым листом, а белый наливчик меленько в кружечку нарежем – вкуснота, аромат!

Федор задумался о чем-то и даже не ответил папе. Потом он много раз корил себя за эту оплошность. А Петр Матвеевич, пошатываясь, поплелся к яблоневым деревьям. По пути он пару раз, чертыхаясь, натыкался на какие-то железяки, долго гремел складной лестницей, на какое-то время почти затих, и из глубины сада доносились только шорох листьев да звонкий стук недозревших яблок о дно алюминиевого ведра. Вдруг – противный треск ломающихся веток, грохот стремянки, глухой удар упавшего тела о землю и странный жутковатый полускрип – полувизг, похожий на звук рвущегося брезента, который еще долго стоял у Федора Петровича в ушах. Кольцов вскочил и опрометью бросился в густую темень старого сада, сбивая те же металлические штуковины, о которые несколько минут назад спотыкался папа. Федор просто наскочил на его обмякшее тело. Не понимая до конца, что произошло, он рванул папу за плечи на себя. Тот едва слышно застонал и затих на руках у сына. Только тогда Федор разглядел, что из груди Петра Матвеевича торчит тонкий железный штырь, неудачно вкопанный им накануне в землю под яблоней для, бог знает, каких огородных нужд. По белой шведке его, как случайная клякса на чистом листе бумаги, расползалось темное, липкое на ощупь, пятно. Папа испустил дух почти беззвучно, так же тихо, как и жил.

Молчаливый переулок, по которому шел Кольцов, неожиданно ожил, превратившись в шумную разноголосую толкучку, и Федор Петрович очнулся от тяжелых воспоминаний. Люди, как мухи, зашевелились вокруг, словно разбуженные неожиданно ярким для осени солнцем. Прямо на дороге в рыжеватой пыли бабульки разложили какой-то нехитрый скарб в надежде заработать несколько лишних копеек к пенсии. За ними теснились убогие лотки с однообразным польско-турецко-китайским товаром. Тетки-торговки, все как на подбор бывшие работницы в бозе почившего Сельхозмаша, вяло переругивались с шустрыми бабками, которые закрывали проход к прилавкам.

– Эй ты, старая перечница, а ну-ка, жопу подорвала и вали по быстренькому! Ты же местовое ни фига не платишь, а моего клиента, падла, отбиваешь! Тебе подыхать пора, а мне семью кормить!

Дородная бабуля, торговавшая семечками и сигаретами, примирительно охала:

– Ох-ох-ох, доченька, куда же мне старой деваться? Пенсия совсем маленькая – на хлеб и воду!

– По тебе видно, что ты на хлебе и воде сидишь! Я же тебя знаю, ты на Пионерской живешь! Небось, за лето с курортников в своих голубятнях столько содрала, что до сих пор не сосчитала! Пенсия у нее маленькая! Кого ты лечишь?! Ты слышала, Нюра, пенсия у нее маленькая!

Тощая, длиннющая Нюра в мохеровом берете живо включилась в этот содержательный разговор, перегнувшись через соседний лоток, как надломленная ветром тростинка.

Хотя, как для тростинки согбенной, она обладала поистине громоподобным голосом повышенной противности:

– Ну, блин, вообще плесень обурела! Девки, да разбросать сейчас ее курево вонючее и всех делов!

Со стороны бакалейных ларьков ветер доносил обрывки не менее жарких словесных баталий:

– Тебе что, повылазило? Куда мешок прешь, раздолбай?!

– Куда хочу – туда и пру! А тебя тирлинь чужое горе?!

Слышался и вполне мирный обмен информацией между товарками:

– Све-е-е-т! А твой, чего, домой так и не пришел вчерась?

– Не-е-е!

– Ну ты глянь, мурло какое, во козлина злодолбучий!

Миновав оживленный перекресток, Кольцов снова углубился в тихие новопавловские улочки и через пять минут был у ворот старого городского кладбища.

Мир и спокойствие царили здесь. На кладбище, оказавшемся почти в центре современного города, уже давно не хоронили, разве что по большому блату. Даже Петра Матвеевича Кольцова, погибшего шестнадцать лет назад, определили сюда, на центральную аллею, по личному распоряжению тогдашней председательницы горисполкома Зои Васильевны Решетняк. Вековые деревья шатром раскинулись над обветшалыми могилами. Ни страха, ни боли, ни даже скорби мимолетной не вызывали здешние надгробные плиты. Все люди, лежавшие здесь, старики и младенцы, мужчины и женщины, подлецы и праведники отжили, отстрадали, отлюбили много-много лет назад. Их вечный покой казался мудрым и благословенным, а мирская суета за оградой погоста – тщетной и бессмысленной.

Кольцов купил у благостной старушки на центральном входе пестрый букетик поздних, слегка привядших астр, и отправился на свидание с папой.

Могила Петра Матвеевича была совсем недалеко. Это было чуть ли не единственное место на кладбище, где почему-то совсем не росли деревья и даже холодное осеннее солнце за полчаса могло запросто нагреть гранитное надгробие. Но сейчас, прикоснувшись к каменной плите, Федор Петрович невольно отдернул руку. Его насквозь пронзил ледяной холод.

Кольцову вдруг вспомнились нескладные стихи, которые местная знаменитость – Фаина Аркадьевна Кончиану, таинственно улыбаясь, однажды прочла ему, вроде бы безо всякого повода:

“День, когда надгробный камень,

Раскаленный как всегда,

Обожжет ладонь прохладой,

Станет первым днем конца”.

Когда он спросил ее, чьи это строки и что они означают, всегда невозмутимая предводительница местного «высшего света», смешалась как школьница, и, видимо, жалея, что прочла их, невпопад буркнула: «Да так, никак…».

Федор Петрович и сегодня не изменил своему обыкновению не задерживаться на папиной могиле. Сначала он, картинно склонившись, настойчиво постучал по металлической оградке. Ему когда-то рассказали о старом поверье, по которому без этого стука усопший не запомнит, что его приходили проведывать. Для Кольцова же было очень важно, чтобы каждый визит на кладбище засчитывался ему по некоему высшему счету как доброе, благое дело. Он поставил в гранитную вазу цветы, поправив их жестом, достойным нескольких метров кинохроники, трагически погладил папин портрет на памятнике, казенно изобразил минуту молчания и засуетился. Заученный, отработанный ритуал был исчерпан, арсенал выверенных до секунды движений истощился. Теперь нужно было проявить чувства, а их-то он давно уже растерял. Все, что по-настоящему волновало и тревожило Федора Петровича Кольцова, – это был он сам – Кольцов Федор Петрович. По поводу всего остального он лишь старательно демонстрировал окружающим фантомы эмоций, убедительные, но не натуральные. Кольцов терялся, когда ситуация требовала искренности, поэтому технично откатав обязательную программу «Благодарный сын у могилы незабвенного отца», он поспешно ретировался с кладбища.

***

И все-таки, ему не давало покоя то странное ощущение, которое он испытал от прикосновения к отцовскому надгробию. И эти странные стихи… Он думал бы об этом и дальше, автоматически шагая по городским улицам в сторону Соцгорода, если бы не визг тормозов позади. Кольцов оглянулся. Из новенького джипа неспешно выкатывался маленький кругленький человечек с розовым глянцевым личиком, аккуратной лысинкой и хитрым вздернутым носиком.

– Не знал, Федя, что ты сегодня приедешь!

«Тамбовский волк тебе Федя, и чтоб я сдох, если ты не знал, что я сегодня приезжаю!», – пронеслось в голове у Кольцова, а на лице возникла широченная улыбка с длиннющими завязками за ушами, голосок – горло медом не полощи:

– Рад видеть тебя, Володя! Замечательно выглядишь!

– И ты молодцом!

Про себя же каждый, не сговариваясь, подумал, что эта сволочь гораздо лучше бы смотрелась в изысканном ансамбле с белыми тапочками. Кольцову важно было выяснить, правда ли то, что рассказал ему Кормыченко. Горбенко, а это был именно он, распирало от желания угадать, какую позицию займет Кольцов в их с Васей противостоянии. Однако оба вели себя настолько осторожно, так боялись сболтнуть лишнее, что если бы они не были знакомы, то, наверное, не смогли бы даже выяснить, как зовут друг друга. Но два давних недруга отлично поднаторели в искусстве говорить ни о чем, и, если бы одному не хотелось поскорее оказаться у любовницы, а второму – срочно уезжать за новыми инструкциями к Марченко, могли бы протрындеть почти по-дружески еще битый час.

– Я уже стартую в Южногорск, а то бы сегодня вечером обязательно встретились! – убедительно соврал Горбенко. Он был прекрасно осведомлен, где Кольцов собирается провести сегодняшний вечер, но никогда бы не появился на организованной Кормыченко попойке с Федором Петровичем, который всегда был ему неприятен.

Это чувство неприязни зародилось давно из-за элементарной зависти второразрядного комсомольского вожака провинциального городка к почти такому же по возрасту, но уже ответственному партийному работнику областного масштаба. Оно ширилось и крепло, когда старшие партийные товарищи поручали молодому Володьке Горбенко накрывать поляны, организовывать застолья и сауны, где королем был гость из Южногорска – не просто инструктор обкома партии, а зять всевластного хозяина области Войтенко – Федор Петрович Кольцов. Обиднее всего было то, что двери всех этих мероприятий долгое время оставались закрытыми для Горбенко – рангом не вышел, а когда, наконец, пришло и его время – коммунистическая система затрещала по швам.

Надо отдать Горбенко должное, ущемленное самолюбие, нерастраченная злость и завидное стремление к реваншу любой ценой помогли ему в те смутные дни вовремя оказаться в нужном месте. Последний первый секретарь Южногорского обкома партии Анатолий Васильевич Марченко, спасая по заданию ЦК партийные средства, оценил железную хватку тщеславного, но способного провинциала и поручил Горбенко создание Морского банка в Джексонвилле, подальше от любопытных глаз и пронырливых «демократов». Поэтому, когда бывшие партийные товарищи в растерянности кружили вокруг опечатанных зданий партийных комитетов, Володя Горбенко деловито осваивал новую профессию – зарабатывать деньги. Это ему отлично удавалось – он нашел себя. Деньги давали то, к чему он всегда стремился – власть и влияние. В советское время добиться их можно было практически единственным способом – протирая штаны на освобожденных должностях в парткомитетах, медленно карабкаясь по скользким ступеням номенклатурной лестницы. Теперь обходились без этого, и Горбенко был счастлив.

Но когда фигура Кольцова возникла на вершине политического Олимпа уже нового независимого государства, Володя снова потерял покой. Несмотря на все свои бабки, он опять ощутил себя обойденным. Всесильное чувство зависти продолжало сжирать его с потрохами и Марченко, патрон и покровитель Горбенко, в который раз использовал человеческие слабости Владимира Павловича для достижения своих целей.

Не удивительно, что Кормыченко, пугая сегодня Кольцова кознями Горбенко, попал в самую точку. Ведь прогремевший недавно на всю страну скандал вокруг похождений губернатора Хвостова в бане задумывался Марченко только как второстепенная часть грязного шоу, основной мишенью которого был Кольцов. Горбенко с воодушевлением взялся за осуществление этого банального, но бронебойного плана.

Федор Петрович никогда не отличался особой бдительностью в вопросах выпивки и женского пола, поэтому Сергею Пинчуку, как непосредственному исполнителю, не стоило больших усилий затащить тогда еще вице-премьера Кольцова во время его летнего отдыха в Джексонвилле на «Бригантину», сауна которой со знанием дела была оборудована по последнему слову шпионской техники. К тому времени одна смачная запись с участием «порнозвезды» Вити – Большой Хвост, более известного как губернатор Южногорской области Хвостов, уже лежала в сейфе у Анатолия Васильевича Марченко, вожделенно потиравшего руки в ожидании второй забойной порнушки. Но и на старуху бывает проруха! Все было сделано: Кольцов мимовольно обнаружил перед скрытой камерой свою, увы, уже весьма относительную потенцию вкупе с глубокими познаниями в области ненормативной лексики. Но Володе Горбенко так не терпелось посмотреть на смертный приговор человеку, которому долгие годы люто завидовал, что он настоял на том, чтобы материал сразу после съемки, еще до изготовления копий, доставили ему на дачу.

Подвыпивший охранник, который вез компромат, не справился с управлением, машина на бешеной скорости слетела с обрыва и взорвалась вместе с ним и записью похождений Кольцова.

Марченко вынужден был пустить в ход только хвостовский порносюжет. На всякий случай, чтобы убедить Кольцова, что его подвиги на «Бригантине» никто не фиксировал, было решено, что Горбенко предложит Федору Петровичу самому запустить запись с Хвостовым в свет. Трюк был сомнительный, но, как ни странно, он, похоже, прошел. Бдительность Кольцова была усыплена. И хотя нельзя сказать, чтобы дело обошлось без подозрений с его стороны, но, все же, он почти поверил, что Горбенко пакость на него не собирал и собирать не будет. Марченко же удалось уговорить Президента Хомченко, который день ото дня становился все более податливым, почти безо всяких аргументов, просто потому, что еще одно правительственное кресло понадобилось Трудовому Союзу, отправить Кольцова в отставку.

Конечно, Горбенко не сомневался, что Кольцов знает, кто стоит за его падением, но в грязном ведении игры ни Марченко, ни он уличены не были. Теперь, когда по абсолютно непонятным для Горбенко причинам, Кольцов переехал в Джексонвилль, Володя надеялся, что сможет окончательно похоронить Кольцова, исполнив свою заветную мечту. Правда, Кольцов с его связями был еще довольно опасен, особенно сейчас, когда неутомимый Горбенко готовился к выборам в мэры Джексонвилля. Но, хорошо зная и Федора Петровича, и его уязвимые места, Владимир Павлович Горбенко все же склонен был думать, что серьезно повредить ему Кольцов не сможет.

Они попрощались с деланной теплотой.

«Фу ты, черт, ну просто руку после него хочется помыть, – бубнил себе под нос Кольцов, продолжая свой путь, – просто не знаю, что и думать, уж очень глазки у него бегают! Нет, дыма без огня не бывает! Следует все подробно разузнать! И надо же было сегодня, в день приезда с ним встретиться! Куда ты приехал жить, Федор Петрович, деревня деревней!»

***

Федор Петрович, сам того не заметив, перешел пешеходный мост через железнодорожные пути и оказался в Соцгороде. Этот район Джексонвилля вырос в начале тридцатых годов на месте старого еврейского кладбища – так победивший пролетариат закреплял свои победы. Тогда, на гребне великой индустриализации был объявлен конкурс на застройку нового социалистического рабочего поселка. Железный занавес еще не был непроницаемым и молодые советские архитекторы, вдохновленные идеями западного конструктивизма, разработали замечательный проект. Он получил все возможные и невозможные премии на разных международных конкурсах и, к счастью, его почти полностью удалось воплотить в жизнь еще до начала войны.

Прямые лучи улиц, широких даже по нынешним временам, летом тонули в зелени тополей и каштанов. Сейчас, осенью, когда деревья наполовину освободились от листвы, на фасадах домов хорошо было видно, как ритмично чередовались застекленные вертикали выступающих шахт подъездов с горизонтальными лентами вытянутых в длину, почти смыкающихся окон. В трех местах поселка, на перекрестках основных магистралей, неожиданно вырастали асимметричные девятиэтажные дома-пирамиды. Изломанные линии их террас напоминали гравюру Гюстава Доре с изображением Вавилонской башни, разрушенной Богом в назидание людям, но стройные колонны трех последних этажей, словно пронзая «пространство и время», устремились ввысь, почти как в советской песне – «через миры и века». В одной из этих башен, построенной напротив монументального Дворца культуры Джексфармкомба, на площади Двенадцати Революционных Матросов, жила Зоя Васильевна Решетняк.

Зоя… Сколько лет назад они встретились с Кольцовым? Да, времени прошло немало. Кольцова тогда просто магнитом притягивало к этой видной, пышногрудой блондинке в самом расцвете величественной, зрелой красоты. Она стала председателем горисполкома незадолго до того, как Кольцову поручили курировать Джексонвилль, и все без исключения знали, благодаря кому председательница профкома местного отделения Профздравницы Зоя Решетняк за пять-шесть лет сделала головокружительную карьеру. Она была любовницей кольцовского тестя – первого секретаря Южногорского обкома партии. Это и пугало Федора, и в то же время возбуждало. К тому же, Зоя никогда не была и не стремилась казаться недоступной. В определенных кругах джексонвилльского общества популярной была песенка, которую добродушный советский народ сложил когда-то про Валентину Терешкову, а местный остряк-самоучка, заменив имя, посвятил Зое Васильевне: "Лети, Зоя, до звезды, не жалей своей пизды!". Будучи очень неглупой и способной женщиной, Зоя Решетняк все-таки считала, что использовать природное свое обаяние и привлекательность в целях карьерного роста совсем не лишнее дело. Передний движок она включала часто и без особых сантиментов. И это ей помогало.

Их отношения с Кольцовым с самого начала сложились как дружеские, и какое-то время делать их чем-то большим Зое было не нужно, более того, даже опасно, учитывая родственные связи Федора Петровича. Кольцов откровенно хотел ее, она это видела, он тоже был ей симпатичен, и даже один раз, пребывая в старческих объятиях Леонида Афанасьевича, она поймала себя на мысли, что думает о Федоре. Но дальше этого не шло.

Все изменилось в конце злополучного восемьдесят второго года. В шестидесятых годах в Джексонвилле построили два микрорайона пятиэтажных хрущевок. Место для одного из них, названного по-московски Черемушками, выбрали удивительно удобное – над оврагом за Рыбацкой слободкой. Оттуда до промзоны, где работало подавляющее большинство новоселов, нужно было больше часа добираться по объездной дороге на единственном рейсовом автобусе № 8. В часы пик эффект от поездки в его салоне равнялся попаданию под каток асфальтоукладчика, так что больше десяти лет городские власти занимались выбиванием денег под строительство дамбы-моста через овраг, и в конце концов добились своего.

Это была последняя великая джексонвилльская стройка и как большинство великих строек – на костях в прямом и переносном смысле: в начале строительства “Камазы” ночью вывозили землю вперемешку с останками людей, расстрелянных и немцами и нашими в тридцатые-сороковые. А за неделю до пуска, перед октябрьскими праздниками, просел участок новой дамбы, похоронив под собой восемнадцать членов комсомольско-молодежной бригады. Тогдашний первый секретарь горкома Свиридов отдыхал в Кисловодске, и как только ему сообщили, помчался не в Джексонвилль, а в столицу республики, в ЦК, спасать свою шкуру, попутно смешивая с дерьмом всех, кого можно было, и в первую очередь Зою. Свиридов был типичным партийным работником брежневской формации – все лавры в случае успеха загребал себе, а всех собак в случае неудачи вешал на советских работников и хозяйственников. Он был в выгодном положении: в его отсутствие вся ответственность за пуск дамбы к 7 Ноября, несмотря на серьезные технические проблемы, которые упорно замалчивались, была возложена на второго секретаря горкома Кормыченко и председателя горисполкома Решетняк. К тому же, Войтенко тоже был в отпуске в Сочи. Вступиться за Зою было некому.

Зоя Васильевна просто почернела в те дни. На ее плечи легло все: ликвидация аварии, срочная консервация стройки, похороны жертв. Чего стоили одни глаза матерей погибших ребят! Свирепствовала государственная комиссия, члены которой вчера кричали, что она положит партбилет, если дамбу не пустят к празднику, а сегодня, после аварии, угрожали ей тюрьмой. Мучил страх лишиться всего: должности, партбилета и даже свободы, страх за будущее дочери. И страхи эти оправдывались. Предварительные выводы комиссии были скорыми и убийственными для Зои: не обеспечила, не организовала должный контроль, «допускала случаи грубого администрирования и необоснованного вмешательства в производственные процессы». Это действительно было правдой, но все, в том числе и Кольцов, который все эти дни находился в Джексонвилле, понимали, что действовать по-другому она просто не могла. Москва давила, там нужны были кровь и оргвыводы, и, похоже, козел, точнее, коза отпущения уже была найдена.

На четвертый день после аварии Решетняк не выдержала. Когда они с Кольцовым на минуту остались в ее кабинете одни, Зоя в отчаянии схватила Федора за руку и затараторила: "Федя, умоляю, помоги! Чего хочешь проси, но спаси меня!". Кольцов как мог успокоил ее, утешил, даже пообещал помочь сгоряча, хотя про себя подумал, что песенка ее спета и никто уже этого сделать не сможет.

Но тут вернулся из Сочи Войтенко и принялся выручать свою любовницу. Он съездил в Москву, заехал в столицу республики, приструнил зарвавшегося Свиридова и, назначенный заместителем председателя госкомиссии, получил карт-бланш на ее окончательные выводы. Почти подготовленную справку он выслушал, храня гробовое молчание, поджав губы и нахмурив кустистые брови. Когда трусоватый зампред республиканского Совмина по промышленности и строительству, председатель комиссии, почуявший, что задули новые ветра, закончил сбивчивое чтение, Леонид Афанасьевич безапелляционно заявил: "Я вижу, что членам комиссии изменило чувство объективности. Я только что от Первого секретаря ЦК и он с моим мнением полностью согласен". Возвратившись вечером в Южногорск, Войтенко вызвал к себе домой зятя. Он набросился на Федора безо всякого предисловия: "Хорош инструктор обкома! Жидов выгораживаешь?". Кольцов опешил и сразу даже не понял, о чем это тесть. "Чего молчишь? Языка лишился?", – последовал окрик. Тут Кольцов сообразил, что речь идет о Ефиме Михелевиче, главном инженере, который в тот чертов день исполнял обязанности начальника строительства. Внезапно тесть перешел на полушепот: "Ну ты же мужик, понимать должен! Что же вы Зойку-то под монастырь подвели? Ладно, не оправдывайся, не твоя вина. Знаю, что из ЦК давили, но ничего, я там мозги кому надо прочистил. Надолго запомнят! Все, завтра комиссия опять едет в Джексонвилль и готовит справку как надо – халатность, попустительство, грубые нарушения производственного процесса и.о. начальника строительства Михелевича – главная причина аварии". И еще тише: "И ты туда возвращайся. Зойке шепни так, тихонечко, чтобы не боялась – отделается строгачем и на должности останется, Кормыченко снимем и отправим директором на автобазу – ему раздолбаю все равно!".

Вернувшись в Джексонвилль, Кольцов зашел в кабинет к Зое Васильевне и доверительно сообщил, что бояться нечего, угроза миновала. Он намеренно умолчал о ночном разговоре с Войтенко. Теперь Зоя смотрела на Федора, как на спасителя. Она была уверена, что Кольцов попросил за нее у тестя. А поздно вечером, когда новое заключение комиссии было наскоро переделано и согласовано, она приехала к Федору Петровичу в гостиницу и упала в его объятия. На следующий день умер Брежнев и история с дамбой потеряла актуальность.

На несколько лет отношения с Зоей Решетняк стали важной частью жизни Федора Кольцова. Сначала он часто приезжал в Джексонвилль, и они с Зоей ухитрялись наскоро перепихнуться, где придется, в перерывах между бесконечными делами и вечерними застольями. Годы его жизни в Москве стали временем угасания их романа, но они часто перезванивались, а редкие, большей частью летние встречи, пусть не всегда заканчивались интимом, зато приносили душевный покой обоим. Их связь оборвалась в то время, когда Решетняк вышла на пенсию, уступив место мэра вновь всплывшему Васе Кормыченко. Тогда казалось, что они расстались навсегда. Но крах карьеры Федора Петровича, его переезд в Джексонвилль требовали, чтобы он нашел здесь какую-то, пусть призрачную, но опору. Зоя, старая, забытая его любовница, на какое-то время показалась ему подходящим вариантом.

Кольцов вошел в подъезд и поднялся на восьмой этаж на старом скрипучем лифте, который, на удивление, еще работал.

Зоя Васильевна уже успела съездить в поликлинику на укол. Теперь, превозмогая утомительную утреннюю слабость, опасаясь нового приступа боли, которая уже стала частью ее существа, она готовилась к встрече с Федором.

Еще не так давно, зная, что медленно умирает, она пыталась искать, но не могла найти, за что зацепиться в этой жизни. Работы, которая всегда была спасательным кругом, источником забвения от житейских бед и несчастий, у бывшего председателя горисполкома, теперь пенсионерки Решетняк больше не было. Семейная жизнь с бесцветным, скучным мужем долгие годы была нужна только для анкеты, сейчас же стала обузой, и он без сожалений был сослан на дачу. Ее вечная печаль, единственная и незабвенная доченька Мариночка нелепо погибла в 1983 году во время пожара в общежитии самого престижного столичного института, куда ее сама Зоя и пристроила. Все складывалось так, что ничего Зою Васильевну в этом мире не удерживало.

Зоя физически ощущала, как жизнь по капле вытекает из нее, но никому из родных или знакомых о болезни не говорила. Она прилагала титанические усилия, чтобы вопреки всему казаться бодрой, свежей и деловой. Даже ставшие необходимостью частые уколы были для всех окружающих тайной за семью печатями. Главврач местной больницы, которого она в свое время спасла от тюрьмы и исключения из партии, настойчиво уговаривал ее пройти стационарный курс лечения, пока это имело какой-то смысл, но она упорно отвечала отказом. И вдруг возник Федор.

К тому времени она почти смирилась с тем, что их длительные отношения закончились. В самом деле, было смешно ожидать, что такой мужчина как Кольцов, в расцвете сил, в разгар успешной карьеры, вспомнит об одной из своих близких знакомых, теперь уже пенсионного возраста. Зоя и не ждала этого, но судьба распорядилась иначе. В один из душных сентябрьских дней, когда, казалось, сил не хватало даже на то, чтобы дышать, в квартире Зои Васильевны раздался резкий звонок междугородки и высокий мужской голос, который Зоя давно не слышала, но сразу узнала, произнес: "Здравствуй! Я еду в Джексонвилль!".

Кольцов был особой статьей в ее жизни. И дело не в том, что Зоя Васильевна до сих пор была уверена, что именно он помог ей тогда, в восемьдесят втором, когда рухнула проклятая дамба, и казалось, что для нее все уже кончено. Она почему-то чувствовала, особенно после смерти дочери, что Федор Петрович Кольцов стал для нее самым близким человеком, которому она могла доверить все, высказать все, во всем покаяться. Зоя не могла объяснить почему, но так получилось. Как ни странно, но для Зои, построившей карьеру через постель, их связь с Федором была особенной, хотя само начало их «служебного романа» выглядело вполне стандартно, как плата женщины ответственного работника мужчине ответственному работнику за неоценимую услугу.

Возможно, именно эта услуга, и обстоятельства, с ней связанные, были причиной того, что Зою никогда не покидало ощущение необычной внутренней связи с этим человеком. И основой этой связи был грех, но не грех прелюбодеяния, это мало беспокоило и Федора, и Зою, а грех, который, как считала Зоя Васильевна, они с Кольцовым взяли на душу, взвалив всю тяжесть ответственности за аварию на дамбе на несчастного Михелевича. В те дни радость избавления от страшной угрозы, отодвинула размышления о морали и нравственности далеко на задний план. Но потом всякий раз, встречая на улицах города Риту Михелевич, сошедшую с ума после смерти мужа в следственном изоляторе, Зоя Васильевна с ужасом осознавала, что всю жизнь ей придется расплачиваться за содеянное. Первым сокрушительным ударом была смерть дочери, но долгие годы она гнала от себя мысль, что гибель Марины тоже часть расплаты. Теперь Зоя была в этом уверена. От таких мыслей становилось холодно и пусто, а самое страшное, что сейчас, перед лицом вечности, ей не с кем было поделиться своей болью. Она попробовала поговорить с матерью, но вместо жалости и понимания, старуха сказала, как отрезала: "Кожный платыть за свий грих. Це твий хрэст, тоби його й тягнуты. Я сама стара гришныця, мэни б свий тягар вытрыматы. Пиды до цэрквы, можэ допоможэ, хоча навряд чы".

Зоя сходила в церковь, но легче, действительно, не стало. Только после звонка Кольцова, она прониклась робкой надеждой на то, что сможет обрести хоть какое-то подобие душевного равновесия. Два приезда Федора Петровича, уже после его отставки, когда он решал вопросы нового назначения и переезда семьи, оправдали ожидания Зои Васильевны с лихвой. Приезжал он один, виделись они каждый день, и Зоя почувствовала себя рядом с ним увереннее, спокойнее и моложе. Кольцову о своей болезни она тоже не сказала, но не потому, что не хотела об этом говорить. Рядом с ним ей вдруг показалось, что даже неумолимая судьба отступила. Но, увы, это впечатление оказалось обманчивым. Две недели, после последнего отъезда Федора, Зоя мучилась как никогда. Собрав в кулак остаток сил, она пошла к врачу.

Теперь, в ожидании возвращения Федора Петровича, она была готова на все, чтобы продлить свою жизнь. Но ответ медицины был неутешительным. Доктор, с которым у Зои Васильевны не было и не могло быть недомолвок, только разводил руками и удивлялся, как она еще держится на ногах и даже водит машину. Счет пошел на недели. Но, несмотря на это, Зоя упрямо решила скрывать истину, пока не свалится с ног.

Утренняя прическа и макияж стоили теперь Зое Васильевне такого же напряжения, как когда-то каторжная рабочая неделя. Она чувствовала, что после всего этого сил у нее осталось только на то, чтобы, гордо неся на себе печать с трудом намалеванной красоты, торжественно улечься в гроб. И все-таки, из сумрачной глубины большого зеркала в спальне на нее смотрело подобие прежней Зои Решетняк: гордой, видной и привлекательной. Совсем не важно, что это была только декорация, и, если пристально взглянуть в глаза этому бравому приведению из зазеркалья, ясно можно было увидеть только одно – неминуемую скорую смерть. Сегодня ей нужно было произвести впечатление на Федора, ведь, весьма вероятно, что это будет в последний раз.

Когда Кольцов наконец пришел, она добилась результата. "То ли все мужики такие дураки, то ли им действительно нужны только крашеная морда да дырка?", – думала Зоя Васильевна в объятиях Кольцова, прилично возбудившегося от осязания ее дистрофических прелестей. Ей даже не пришлось прибегать к каким-то особенным ухищрениям, чтобы доставить ему удовольствие. Она спокойно лежала на спине, вяло сокращая мышцы в паху, а он порывисто тискал ее сухие почерневшие соски и лихорадочно дергался в ней, боясь, что эрекция ослабнет в самый неподходящий момент. Зое не нужно было объяснять, почему Кольцов так суетился. Как никак, а мужчин в его теперешнем возрасте перебывало в ее постели немало. "Боишься, что опадет! Эх, милый мой, если бы ты знал, что кувыркаешься с без пяти минут трупом, у тебя враз бы все скукожилось", – беззлобно отметила про себя Зоя Васильевна, как раз в тот момент, когда Федор судорожно кончил. Кольцов почти упал на Зою, причиняя ей боль, неудобство, но она выдержала и обняла его изо всех сил, оставшихся от этого изнурительного псевдосексуального упражнения:

– Феденька, родной мой, как я тебя люблю! – ласково прошипела-прошептала Зоя пересохшими губами. И это было, скорее, похоже на предсмертный хрип, чем на любовный стон.

Они с минуту молча полежали на почти несмятой двуспальной кровати.

– Федь, а поехали к маме, она давно уже ждет! – Зоя знала, что Кольцов любит ездить к ее матери. Было видно, что там он чувствовал себя удивительно спокойно. После одной из таких поездок давным-давно он подарил Зое лучшую ночь в ее жизни.

– И правда, Зой, поехали!

***

Михайловна всегда поражала Кольцова своей энергией. За те двадцать лет, что он знал ее, старуха нисколько не изменилась. Она не выглядела моложе своих лет, скорее наоборот. Сморщенное лицо, бесцветные седые волосы, что изредка выбивались из-под неизменной черной косынки, большие жилистые руки, сухие как степная земля. Только глаза, глубокие, удивительно черные и молодые, не потухли, несмотря на годы и печали. Время не пощадило ее былую красоту, свидетельство которой сохранилось лишь на подкрашенной в духе прошлых лет фотографии, висевшей в доме в большой комнате над невысоким, но массивным буфетом. Кольцов, бывая в гостях у Михайловны, всегда подходил к этой фотографии, и с удивлением замечал за тщательно протертым газеткой стеклом портрета знакомый задорный блеск веселых глаз. Хотя в статной молодой женщине, сидевшей рядом с невысоким угрюмым парнем в тесном пиджаке, узнать сегодняшнюю Михайловну было почти невозможно. Он как-то поделился этим своим наблюдением с Зоей, на что та грустно улыбнулась и ответила, что мама состарилась раньше самой себя. Действительно, эта немощная на вид старая женщина успевала все, всегда и везде. Когда ее рыбак Василий Степанович сгинул в морской пучине больше сорока лет назад, она сама начала умело распоряжаться всем хозяйством, выполняя мыслимую и немыслимую мужскую и женскую работу. При этом делала она это настолько несуетно и споро, что казалось дом, сад, огород, живность, все хозяйство заботятся о себе сами.

Вот и сегодня Екатерина Михайловна Бойко встречала их у открытых загодя ворот, пряча руки в большом клетчатом переднике, как будто так, без дела, она и простояла целый день:

– Пэтровычу, яка ж я рада, що Вы прыихалы. А то вже думаю, помру, а Вас не побачу. Надовго до нас?

– Я теперь, Михайловна, насовсем, буду жить здесь. Не нужен я стал в столице.

Кольцов был уверен, что старуха хорошо знает обо всех переменах в его жизни. За кажущейся простотой и наивностью Михайловны скрывалось поразительно точное знание любой, самой сложной ситуации, безошибочное понимание и даже предвидение всех жизненных коллизий. Просто, бесхитростно, но емко и верно она умела оценить все – от житейской драмы соседки Гали, которая мучилась с мужем алкоголиком, до серьезных политических проблем.

Михайловна хитро сверкнула глазами, дескать, я знаю, что ты знаешь, что я знаю, и продолжила начатую игру.

– И що ж це такэ в дэржави робыться, щоб такых людэй, як ото Вы, Пэтровычу, ображалы! Хиба цэ дило? Нэ будэ пуття, нэ будэ, – на этом старуха резко оборвала вводную жалостную, но обязательную с ее точки зрения часть, и абсолютно естественно повела разговор совсем в другом духе, – и нэхай воны вси горять сыним вогнэм, а Вы хоч видпочынытэ на мори, у спокои, а бэз Вас всэ одно нэ обийдуться, нароблять дилов и поклычуть. Цэ Вам стара баба точно кажэ.

– Ну, раз Вы, Михайловна, говорите, так тому и быть, – Кольцов сам в глубине души был уверен, что вернется в столицу, но слова старухи приободрили его, он почувствовал новый прилив сил и не смог сдержать довольной улыбки.

– От и добрэ, раз посмихаеться, значыть всэ гаразд. Правда, Зою?

– Правда, мамочка, правда, – улыбнулась в ответ дочь. В этот момент Зоя снова почувствовала, как острая боль разрастается внутри, и заторопилась по чисто выметенной дорожке в дом. Там, еще до того, как вошли Михайловна с Кольцовым, она успела быстро проглотить две спасительные таблетки.

Кольцову показалось, что старый дом ничуть не изменился. Чисто выбеленный, увитый багряными виноградными листьями он выглядел нарядным и почти новым, несмотря на то, что его возраст давно перевалил за полвека. В маленьких окошках весело поблескивало осеннее солнышко и казалось, что хата просто излучает тепло и уют.

Для Зои этот дом был родным. Семья Бойко построила его за несколько лет до войны. Тогда он считался необычайно просторным и удобным. Зоя запомнила, как голосила мать, когда пожар с нефтебазы, подожженной немцами, грозил перекинуться на их поселок Лиманы. Детский ужас перед этой жестокой и непреодолимой стихией был настолько велик, что Зоя всю жизнь панически боялась огня. Бог миловал: дом пережил и военные пожары, и грозное наводнение пятьдесят седьмого. А вот огонь, спустя многие годы, настиг Зою Васильевну, отняв у нее доченьку Мариночку. На похоронах, когда гроб уже опускали в могилу, Екатерина Михайловна, все время тихо простоявшая в стороне, проговорила: "Кращэ б тоди у вийну хата згорила!" – и завыла протяжно и дико, как когда-то в сорок третьем.

Они прошли в большую комнату, где их уже ждал накрытый стол. Михайловна не была бы Михайловной, если бы он не ломился от угощения. Такой горы продуктов вполне могло хватить на две дюжины голодных мужиков. Как дряхлая бабуля могла исхитриться изготовить все это изобилие, просто не укладывалось в голове! К тому же, Кольцов прекрасно знал по опыту застолий в этом доме, что выставленное было лишь малой частью заготовленной накануне разнообразной снеди.

Старая Бойчиха была признанной мастерицей всевозможных солений, поэтому на столе в разнокалиберных глубоких тарелочках возвышались соленые помидорчики и огурчики разных посолов и маринадов. Манили несколько видов синеньких, один взгляд на которые вызывал отделение желудочного сока. Слюнки текли от одного вида фирменного маринованного горького перчика всех цветов светофора и мелких соцветий цветной капусты, напоминающих крошечные ядерные взрывы. Радовали глаз квашеная капусточка, и нарезанный аккуратными квадратиками, почти как свежий, моченый арбуз. Конечно, на почетном месте, поблескивая смазанными подсолнечным маслом шапочками, стояли соленые и маринованные грибочки вперемешку с нежно-сиреневым крымским лучком – гвоздь закусочного стола.

А сколько рыбы припасла гостеприимная старуха! Были здесь жаренные с лучком золотистые котлетки из бычка, холодный судачок под веселым томатным соусом, виртуозно нарезанная селедочка, пересыпанная свежей зеленью, которая у Михайловны не переводилась круглый год, прозрачное, как слеза, заливное из осетрины. Но больше всего привлекала к себе, несмотря на все великолепие более благородных соседей из рыбного царства, сложенная горкой жареная камбала.

Эта кулинарная вакханалия затмила с полдесятка разнообразных салатов в старомодных хрустальных салатницах, затерявшихся на этом буйном празднике желудка. Хотя они были обречены на то, что их заведомо никто не станет есть, предусмотрительная Михайловна все-таки приготовила сегодня утром дежурные оливье, винегрет да мимозу, как всегда приговаривая: "Якый культурный стил без салатив? Нэхай нэ з"идять, алэ мэни не соромно будэ, колы хтось спытае!"

Само собой, что на столе присутствовал и полный набор домашних мясных продуктов: соленое, копченое и вареное сало, кровяная колбаска с гречкой, нарезанные толстыми кусками, "бо цэ ж м"ясо, а нэ фитюлька", как говорила хозяйка. Были здесь восхитительная жареная куриная печеночка в сметане с луком и морковью, обязательное в этом доме жирное утиное мясо, обжаренное с чесноком, горшочек с томленой домашней колбасой, доверху залитый белым, блестящим топленым жиром, запеченная буженина с яйцом и еще бог ведает какие вкусности!

Картина была бы неполной, если не сказать, что на приставном столике расположились две полные миски невообразимо аппетитных духовых и жареных пирожков. Они зазывно выглядывали из-под рушников, которыми бережная хозяйка их загодя прикрыла.

Сели за стол. Кольцов сразу расслабился. В разговорах о каких-то женских пустяках, погоде, урожае, пенсии и болячках он почти не участвовал. В лучшем случае поддакивал или отсутствующе улыбался. Зато налегал на фирменную старухину самогоночку, почти не закусывая. Михайловна вздыхала, причитая, что гость ничего не ест. Зоя одергивала ее, но старуха упрямо подкладывала в полную тарелку Федора Петровича все новые и новые угощения. Когда Михайловна выскакивала на кухню то за холодцом, то за жарким, Зоя Васильевна нежно брала руку Федора и молча гладила ее. Так сидели они до сумерек, пока Зоя не растолкала почти заснувшего за столом Кольцова. Пора было ехать к Фаине.

Михайловна уже возле машины, когда Зоя села за руль, тихо шепнула пьяному Кольцову:

– Пэтровычу, спытай в Зойкы, чы вона нэ хвора, бо вона мэни нэ кажэ, а маты ж хвылюеться!

– Хорошо, Михайловна, не волнуйтесь!

***

Пока они ехали на Змеиный Язык, в джексонвилльскую Турцию, Федор Петрович постоянно засыпал, но сквозь пьяную дрему спросил:

– Зой, ты не больна? Вот и мама беспокоится.

– С чего ты это взял? Я в полном порядке! – бодро ответила Зоя, от боли сжимая руль так, что сводило руку, – смотри, Пинчук поехал, еще сигналит, зараза! А на переднем сидении у него кто… Игнатушка что ли? Федь, слышишь? Проснись! Чего это они вместе разъезжают?

– Пинчук с Игнатом? Странно… Вроде бы сестра его, Лена, должна была за ним заехать, в клуб повезти…

– Федь, ну ты что, я-то думала, раз ты с Васей встречался, он все тебе рассказал, хоть я тебя теребить не стану. Но вижу, ты просто недооцениваешь ситуацию. Ладно, Васю ты всерьез не воспринимаешь, наверное, правильно делаешь, но в этом-то он прав. Не думай, что ты здесь начнешь все с чистого листа.

– Зой, хоть ты не подгружай!

– Нет, Феденька, ты послушай! Никто кроме меня тебе правды не скажет. Я поняла, зачем ты сюда приехал, думаешь покой обрести. Нет, Федь, от себя покоя нигде не найдешь. Как аукнется, так и откликнется! Мы с тобой не ангелы, сам знаешь!

– Ну вот, ну все ты испортила, – капризным пьяным тоном заныл Кольцов, хотя от ее слов сразу немного протрезвел. "Неужели она права? Не права, старая сука, я зла никому не делал!", – я зла никому не делал, – повторил он вслух свою последнюю мысль.

– Неужели? – язвительно бросила ему Зоя и мысленно махнула рукой: "Не мне ему проповеди читать. Он их слушать не будет, а я душу свою все равно не спасу", – ладно, спи, – и все-таки не выдержала, – но, послушай, какого черта ты позволяешь Игнату с Пинчуком водиться. Неужели ты думаешь, Сергей забыл об отце?

– Да что я, м-м-м…

– Знаю я твою песню, ничего не мог, не решал… Знаю, понимаю, но ему-то этого никто не объяснил. Наоборот, масла в огонь подливают! Горбенко как тебе всю жизнь завидовал, так и завидует. Не обольщайся, и Пинчук, и Горбенко тебя врагом номер один считают. Берегись Пинчука и береги от него Игната! Сергей просто так ничего не делает. И заехал он за ним неспроста, втянет мальчишку в какую-нибудь пакость. А Ленка вообще шлюха, тоже нашли провожатую для сына! Ладно ты, Алла чем думает? Я вот ей скажу сегодня…

– Не придет она…

– По-прежнему грызетесь? Не надо, Федя… Пожалей и себя и ее…

– Тоже еще, мать Тереза нашлась, может, удочеришь? – ляпнул, и сам смутился, притих…

После недолгой неприятной паузы Зоя ответила, горько, незлобливо:

– А вот этого не надо было говорить, Федя!

Кольцов хотел сказать: "Прости меня, дурака старого!", но досада на себя за сказанную бестактность моментально переросла в озлобление на Зою. "Сама ты старая дура!", – подумал он и сделал вид, что снова задремал.

Дальше, до самого особняка Фаины, они ехали молча.

***

Солнце грузно опускалось в море. Ленивый прибой нехотя облизывал ненасытные песчаные пляжи. Только редкие вопли чаек на несколько секунд нарушали неподвижную гармонию вечера. Сонный городок неторопливо кутался во мрак. Но даже в постоянно сгущающихся сумерках было видно, как разрослась Джексонвилльская Турция. Еще несколько лет назад здесь, за шлагбаумом у начала Змеиного Языка, стояло всего несколько госдач. Теперь дома, скорее замки, местных власть предержащих и крутых бизнесменов высились повсюду, затирая скромные номенклатурные особняки поздней сталинской архитектуры. Но один из таких серых особняков, массивный, с громадными террасами, надежно увитыми виноградом, все же выделялся. В нем обитала Фаина Аркадьевна Кончиану, самая загадочная жительница Джексонвилля.

Начать с того, что была она, ни много, ни мало, верной подругой, соратницей и вдовой Йонэ Кончиану – первого Генерального секретаря ЦК Истрийской компартии, первого народного Президента демократической Истрии, лучшего друга советского народа и лично товарища Сталина. Кончиану умер в конце пятьдесят третьего года, вслед за своим дорогим другом и великим учителем. До развенчания культа личности тогда было еще далеко, тело Иосифа Виссарионовича лежало в мавзолее, память его чтили свято, и когда вдова Кончиану обратилась к Хрущеву с просьбой о предоставлении ей советского гражданства и выделении госдачи в Джексонвилле, ей, конечно, не отказали.

Никто не стал тогда серьезно копаться в ее прошлом. Было известно, что родом она из Новопавловска и попала в Истрию еще до Революции вместе с батраками-родителями, искавшими лучшей доли за Дунаем. То есть, получалось, что происхождения она пролетарского и обстоятельства, приведшие ее в Истрию незадолго до социалистической революции, были вполне извинительными. Но выходило так только на бумаге. На самом деле никто и никогда не встречал ее родителей или каких-нибудь родственников ни в Новопавловске, ни в Истрии.

Если бы в случае с товарищем Фаиной Кончиану наших доблестных чекистов не подвела бдительность, им бросилось бы в глаза завидное постоянство, с которым Фаина Аркадьевна посещала Джексонвилль каждые десять лет: в конце двадцатых, в конце тридцатых и на излете сороковых, несмотря на все преграды и опасности. В двадцать седьмом с группой истрийских товарищей ей, рискуя свободой и даже жизнью, пришлось нелегально перейти три границы, чтобы попасть в Советскую Россию, а стало быть, и в Джексонвилль. В тридцать седьмом, оглохшем от ночного визга "черных воронков", она, уже официальная жена лидера истрийских коммунистов, который томился в мрачных застенках охранки, не побоялась приехать в город в самый разгар открытого судебного процесса о вредительстве на Джексфармкомбе. А ведь ходила она тогда по краю пропасти! Несмотря на то, что после войны с помощью советских воинов-освободителей Йонэ Кончиану выгнал в эмиграцию короля и стал первым руководителем и безраздельным хозяином народной Истрии, не просто было Фаине попасть в Джексонвилль и в сорок седьмом. Надо сказать, что товарищ Кончиану просто терял голову от прелестей французской любви. И вот Фаина как-то на ночь виртуозно сделала своему великому мужу минет, а на следующее утро, как Уполномоченный демократической Истрии по вопросам народного образования, собрала с его благословения делегацию истрийских педагогов. Вместе с ней она отправилась с визитом дружбы в братский Советский Союз. Одним из пунктов пребывания делегации был Джексонвилль.

Не обратили, или не захотели обратить внимания, ученики железного Феликса и на то, что в маленькой Истрии не было большим секретом: ее коммунистический лидер Йонэ Кончиану, будучи еще портовым грузчиком, интересовавшимся идеями Маркса, Энгельса, Ленина, вытащил свою будущую супругу Фаину из грязного борделя в приморском румынском городишке. То есть, на самом деле, товарищ Фаина Кончиану – видный деятель истрийской компартии и народного государства начинала свою карьеру на нелегком поприще дешевой портовой проституции.

Но и не это было самым удивительным в жизни и судьбе Фаины Аркадьевны Кончиану. Несмотря на всевозможные перемены, смены Генеральных секретарей, развал Союза, политический и экономический кризисы в новом независимом государстве, ей всегда удавалось сохранить за собой свой дом, свою крепость, свою цитадель. По долгу службы Кольцов несколько раз, в разное время, сталкивался с различными проектами решений о передаче, перепрофилировании особняка, выделенного когда-то Кончиану. Но всегда эти инициативы гасились решительнейшим образом, причем с самых заоблачных высот. Года два назад, когда Кольцов уже был вице-премьером, он встретил Фаину Аркадьевну в здании правительства. Она не пожаловалась, нет, просто, как всегда с юмором, сообщила ему, что у нее снова собираются отобрать особняк. Без особого желания помочь, просто из вежливости, Федор Петрович предложил ей свои услуги. "Да что Вы, Феденька, надо ли утруждать себя такими пустяками! Я сама справлюсь!", – засмеялась старуха. Кольцов обиделся и даже разозлился на нее тогда: "Надо же, старая самоуверенная карга, фиг ты что-то решишь без меня!". Но каково же было его удивление, когда спустя две недели он случайно ознакомился с уже подписанным премьером специальным постановлением правительства, разрешающим Фаине приватизировать свой дом. Кольцов даже не визировал проект! Как это ей удалось, он до сих пор не мог понять.

Поражало в Фаине Кончиану и ее умение всегда быть в центре внимания. С середины пятидесятых и по сей день, она неизменно была душой всевозможных высокопоставленных компаний. Областное и городское руководство всегда считало своим долгом свозить на застолье к Фаине Аркадьевне любого дорогого гостя. Кто только не перебывал почти за полстолетия в ее доме. Члены Политбюро, деятели братских партий, маршалы, народные артисты целовали ее холеную руку, и в сиську пьяные рыгали под массивным крыльцом в стиле советского ампира. Любой мало-мальски значительный или известный человек, заброшенный судьбой в Джексонвилль, обязательно оказывался у Фаины Аркадьевны. В обстановке и атмосфере дома, манере хозяйки держать себя была гремучая смесь великосветского барства, цыганского нуворишества, южного колорита, партноменклатурного чванства и еще чего-то неуловимого, загадочного, что всегда обращало на себя внимание, но не имело ни определения, ни названия, ни осязаемых форм.

Она никогда не была стеснена в средствах. Дом ее был поставлен на широкую ногу. Ходили разные слухи о несметных богатствах истрийского королевского дома, которые Фаина будто бы вывезла с собой. Так это было, или нет, судить сложно, но абсолютно точно, что она имела серьезные дела со столичными ювелирами, коллекционерами и антикварами. Особняк был набит ценностями. И возможно только то, что жила она в глубокой провинции, спасало ее от больших неприятностей в неспокойное, криминальное время.

И, наконец, возраст мадам Кончиану был самым большим ее чудом и секретом. Скромные арифметические подсчеты неумолимо свидетельствовали, что Фаине Аркадьевне, как минимум, почти сто. Но что это была за женщина! Конечно, никто не утверждает, что выглядела она на тридцать или даже пятьдесят. Да, это была очень пожилая дама. Но бремя лет удивительно нежно легло на ее старческие сутулые плечи. Она сохранила приятную лучезарную, пусть и фарфоровую улыбку. Белая кожа поражала ничтожно малым для столь таежного возраста количеством пигментных пятен. Прекрасные седые волосы неизменно были уложены в простую, но изящную прическу. Фаина не утратила легкости движений, живости ума, великолепной памяти и красивого грудного голоса. Ей словно было известно чудодейственное средство Макропулоса, благодаря действию которого она могла бы легко и красиво прожить еще не одну сотню лет. Паспорт с датой рождения она охраняла от посторонних глаз как зеницу ока, хотя, наверняка, указанный в нем год истине не соответствовал. День рождения она не отмечала никогда и от всех расспросов по этому поводу отмахивалась коронной фразой: "Я забыла!".

Старуха встретила Зою с Кольцовым на крыльце. Она куталась в теплую шаль, сохраняя при этом величественную осанку и несколько надменный вид. Фаина прекрасно могла говорить по-русски без акцента, но изо всех сил старалась этого не делать. Она нарочно растягивала гласные, смягчала согласные, изредка изысканно путала рода и падежи, придавая своей речи особый колорит. Неискушенные люди говорили: "Чего же вы хотите? Она хоть и родилась здесь, но полжизни прожила за границей. Одно слово, иностранка!". Но знатоки уверенно могли бы сказать, что акцент у Фаины Аркадьевны был не истрийский, а скорее самодельный, талантливо придуманный, но даже отдаленно не напоминающий речь балканских народов. Тех, кто часто и близко с нею общался, старуха нередко удивляла довольно пространными изречениями на странном, очень мелодичном, но слегка гортанном языке. Она утверждала, что это один из диалектов, на котором говорят в горной Истрии, откуда был родом ее муж. Никто из Джексонвилля в горах Истрии не бывал, и проверить правдивость ее слов не мог. Но Кольцова всегда терзали смутные сомнения на этот счет.

– Ах, Фё-ёдорь Пэ-этровычь, как ми-ило, чьто не-е забы-ыли старюху!

Для человека в состоянии алкогольного опьянения средней тяжести, Кольцов весьма галантно, но чересчур слюняво чмокнул руку, протянутую Фаиной для поцелуя. Мадам Кончиану, не нарушая игривой куртуазности момента, с легкой брезгливостью отерла мокрую кисть кружевным платочком.

– Шалюнишька, уже под шафе!

– Не правда, божественная, я опьянен встречей с Вами! – "Ну и пошлятина! Я действительно здорово набрался", – подумал Кольцов.

– Очаровательно льжете, голюбчик! Зоечька, дрюжок, прикажите ему говорить правду!

– Невозможно, – Зое хотелось подшутить, но получилось грубо и мрачновато. Не удивительно, из редкой правды выйдет веселая шутка!

Кольцову молча пришлось проглотить обиду. Зоя имела полное право расквитаться с ним за случай в машине. Федор взял под руки дам и повел их в дом. Фаина Аркадьевна перевидала на своем веку разного, и поэтому тактично не спрашивала Кольцова о супруге. «Не говорит, значит – не хочет. Не хочет – его дело».

В доме вся знакомая компания давно уже была в сборе.

Кормыченко привычно взял бразды правления в свои руки. Он, успешно отбиваясь от захмелевшего отца Владимира, заканчивал науськивание присутствующих на Кольцова. Василий Григорьевич нисколько не потерял оптимизма после их разговора в исполкоме, и надеялся, если не своими руками, то руками своих немногочисленных сторонников склонить непослушного Кольцова на свою сторону.

Первый заместитель Кормыченко выглядел, словно высушенный приморским солнцем бычок. Его узкое сероватое лицо было покрыто глубокими, будто просоленными морщинами. Белесые глаза навыкате неправдоподобно быстро вращались при разговоре, сбивая собеседника с мысли и заставляя подсчитывать количество их оборотов. Впрочем, особо мудрых мыслей из общения с Сухаревым почерпнуть было невозможно: бывший шофер, ставший директором автобазы, думал и говорил он очень коряво, постоянно удерживаясь от употребления ненормативной лексики самого низкого пошиба. Василий Григорьевич забрал его в исполком после того, как они на пару, через подставных лиц, приватизировали автопредприятие, а потом частями распродали по весьма выгодным ценам. Большого толку в работе от Сухарева не было, но он считался своим человеком, умел молчать и не высовываться, что Кормыченко в своих сотрудниках ценил больше всего.

Здесь и Галина Ефимовна Карпова – полулегендарная личность. Двадцать лет назад, когда на всю страну гремело дело Джексонвилльского рыбокомбината, она была там главным бухгалтером. На ней все уже были готовы поставить большой жирный крест, но с изумлением узнали, что после серии финансовых проверок в отношении ее даже не было возбуждено уголовного дела. Пинчука расстреляли, посадили двух его заместителей, главного инженера, даже председателя профкома, исключили из партии секретаря парткома. Галина Ефимовна же, выступив на процессе свидетельницей, осталась в должности главбуха, а через полгода после суда стала заместителем директора комбината. После этого уже никто в городе не сомневался, что она, будучи любовницей Пинчука, сдала его КГБ, и не просто сдала, а активно помогала поставить его к стенке. Ее откровенно побаивались городские власти, и поэтому мало кто удивился, когда уже в разгар перестройки Карпову избрали генеральным директором Джексонвилльского рыбокомбината, как тогда было модно, на собрании трудового коллектива. Она успешно преобразовала комбинат в закрытое акционерное общество и уже никого не стесняясь, делила прибыли с крупнейшим акционером – своим новым любовником, бывшим заместителем председателя республиканского Комитета государственной безопасности Крапленым, который когда-то вел дело Пинчука.

Теперь она безобразно располнела и, туго перетянутая абсолютно беспомощным поясом, выглядела как бочка с джексонвилльской пряной сельдью, обхваченная железным обручем. Постукивая по столу здоровенными золотыми кольцами с драгоценными камнями, которые благодаря их невообразимым размерам, наверное, можно было увидеть с околоземной орбитальной станции, Галина Ефимовна устало попивала водку. Не пила, а именно попивала, как чай или кофе, без тостов, абсолютно буднично и в очень больших количествах.

– Что могут эти молодые ссыкухи-бухгалтерши на всех этих новых фирмах? Три месяца бухгалтерских курсов, ноги, срака да пиздища! Обучены тридцати трем способам минета и двум-трем простым приемам наебывания государства! А гонору, а форсу! И такая фря еще будет что-то бухтеть за оперный театр! – вяло гудела своему собеседнику Карпова, совершенно трезвая, несмотря на выпитое. А он, начальник торгового порта – Миша Кораблев по прозвищу Поплавок, слушал ее с туповатым вниманием пьяного человека и редко, но громко икал.

Несколько лет назад в одной из увеселительных прогулок-попоек по морю на катере он, как всегда, вдрабадан пьяный, вывалился за борт, и каким-то чудом держался на плаву больше двух часов, пока кто-то самый трезвый из всей честной компании не хватился его. Миха барахтался в воде еще полчаса, покуда его лысую макушку, торчащую как поплавок, не заметили в ряби залива под светом прожекторов.

В уголке сидели, как голубки, и тихонько пьяненько ворковали начальник милиции Громышев и прокурор города Довженко:

– Не хнычь, Константинович, – трогательно, с сердцем, как добрая мамка, успокаивал малорослый кривенький прокурор здоровенного пузатого детину – полковника милиции, – закроем мы это дело, похерим…

Оба были довольны и готовы зарыдать от умиления на плече друг у друга. Но после того, как они протрезвеют на утро, вспоминая этот разговор, каждый сделает свои выводы. Прокурор смекнет, сколько зелени скачать с очередного громышевского кума, застуканного на браконьерстве, а мент, матерясь и полоща рот одеколоном, будет ломать голову над тем, как обуздать аппетиты старого хромого черта.

Зоя о чем-то секретничала с Фаиной. Воспользовавшись этим, Карпова решительно отодвинула навалившегося на нее Поплавка и взялась штурмовать Кольцова, который скучал в углу:

– Я знаю, что ты думаешь, Петрович, обо всех нас. Кончилось наше время. Из всех старых директоров только и остались в городе я, да Миха Поплавок. Хотя какой из Поплавка начальник порта! Там Броня Перельман – старый морской волк из Бердичева давно всем заправляет! Да и мне недолго осталось: если Крапленого сломают и заставят продать акции, я не раненная в голову, упираться не буду. У меня ведь трое внучат! Мне еще пожить надо. Денег, чтобы поднять их хватит, ну и слава богу! – она шумно вздохнула и от сугубо личного деловито перешла к общественно полезному поручению, навязанному ей два часа назад Василием Григорьевичем Кормыченко, – ты посмотри, что в городе делается: куда ни кинь – Марченко, Горбенко и примкнувший к ним Пинчук-младший! Сельхозмаш – у них, Нефтехим – Марченко напополам с московскими делягами выкупил, а теперь вот-вот и Джексфармкомб с какой-то швейцарской фирмой к рукам приберут. Я понимаю, ты скажешь – люди работают, ну и хорошо. И правда – хорошо, я же не возражаю, но ведь грязно работают, нечестно. Я не девочка и ты не мальчик – прекрасно знаем, что без Васи Вовка Горбенко не развернулся бы так, а Сельхозмаш, где он теперь мотоциклы свои собирать будет, Кормыченко ему вообще на блюдечке с голубой каемочкой преподнес. Спору нет, Вася – разъебай и время свое отжил, а Володька сейчас и денежный, и перспективный – пользы от него городу, сколько бы он под себя не греб, все равно будет больше. Но Вовка ведь сука натуральная, нельзя же так срать на человека, который тебе немало и доброго сделал! Не верю я, что, если бы Горбенко с Васей по-хорошему, по-мужски поговорил в самом начале всей этой чертовой кампании, тот бы так за власть цеплялся. И ты, и я Григорьевича как облупленного знаем – он, может, и рад бы уйти, да по-другому не представляет, как себя, свой гарем и еще в придачу Марию с Мишенькой убогим, богом обиженным, кормить и содержать! Я пока с Вовкой общалась, ему откровенно говорила – найди ты Васе дело хорошее, прибыльное, деликатно, без хамства предложи – и он спокойно уйдет, еще и благодарить тебя будет. Вот и все – кресло мэрское свободно. Так ведь нет – крутые мы больно! Ну а теперь – нашла коса на камень, принцип на принцип, поворотов и стопов нет! Я уже не и не заикаюсь, что Марченко мне на мозоль крепко наступил, а Вовка ему в этом помог! Но мне ничего не нужно – справлюсь, переживу, а за Васю, веришь, Петрович, обидно. Может я уже умом тронулась, старая курица, но должна же быть правда на Земле! А еще скажу тебе по-бабьи: уж больно Машеньку жалко! Она ведь святая женщина! Если Ваське кранты, она же с сыном-инвалидом по миру пойдет! Ты же знаешь, что Вася, сколько не тянул в карман, все по ветру пустил. А если дело до криминала дойдет, сам понимаешь, и те крохи, что остались, отнимут. Я знаю – и тебе сейчас непросто, но послушай меня, все еще вернется – быть тебе снова наверху. А поможешь Васе – обязательно доброе дело зачтется. К тому же, если я правильно понимаю, ты и сам с Марченко не прочь поквитаться, а Горбенко не жалей – он тебя не пожалеет!

Захмелевшая компания спонтанно потянулась к высокому искусству, и народ нестройно стал просить хозяйку спеть. Фаина любила петь, и долго упрашивать ее не пришлось. Он села за отлично настроенный рояль и негромко, но уверенно и артистично запела грудным, слегка надтреснутым голосом свой коронный романс:

Я снова слово «смерть» пишу карандашом,

А грифель, как земля крошится под нажимом.

Я больше не способна думать о былом,

И мне не хочется любить и быть любимой…

Кольцову романс не нравился. Он казался ему излишне манерным и нарочито театральным. Федор Петрович встал и потихоньку вышел на террасу.

Южная ночь завладела городом внезапно и безраздельно. Растворились в темноте серые силуэты домов, а вместо них, то там, то здесь недружно замигали разноцветные глазницы их окон. В сыром осеннем воздухе электрический свет каждого окна рассеивался, дрожал и превращался в странный мерцающий огонек, живущий отдельной жизнью, загадочной и непостижимой. В наступившей тишине единственным, всепоглощающим звуком стал шум морского прибоя, однообразный и неповторимый одновременно. Он мерно пульсировал, заполняя собой все пространство, приобретая почти вселенское звучание. От выпитого у Кольцова уже и так звенело в голове, а гул прибоя довершил иллюзию того, что все вокруг, и он, и море, и весь мир превратились в часть этого постоянного, всепобеждающего звука. Земля под ногами, медленно, повторяя ритм моря, поплыла, далекие огоньки на том берегу залива слились в неровную линию и, сначала нехотя, а потом все быстрее и быстрее, закружились в хороводе.

– Ви здесь? – незаметно подошла к нему Фаина, – я зна-аю, Ви не любите этого романьса. Просьтите старюхе, о чемь же мне петь, как не о смерьти?

– Ну что Вы, Фаина Аркадьевна! Вы замечательно поете. И совсем Вам не стоит ни думать, ни петь о смерти. А романс… – кажется, Кольцов придумал, что сказать, – я просто вспомнил… и, кстати, хотел Вас спросить. Вы когда-то читали мне стихи. Давно… – и Кольцов воспроизвел четверостишие, вспомнившееся ему сегодня на кладбище.

– Странно, что Вы его помните, – Кольцов еще не понял, но эту фразу Фаина произнесла абсолютно безо всякого акцента.

– Я и не вспомнил бы, если бы… Вы слышали, у меня здесь папа похоронен на старом кладбище… Просто сегодня я испытал ощущение, очень похожее на описанное в стихотворении… Знаете, там есть пятачок… рядом братская могила с войны. Деревьев вокруг вообще нет. А сегодня около полудня солнце пекло, как летом. Я знаю, гранитное надгробие от прямых солнечных лучей может нагреться быстро. Я и был уверен, что оно нагрелось… Такое солнце. И вдруг, знаете, Фаина Аркадьевна, ледяной холод… Хотя, может быть, показалось… Впрочем, нет, я даже проверил… Странно, что я все это Вам рассказываю.

– Нет в этом ничего странного, – на этот раз Кольцов отчетливо услышал, что жеманный акцент внезапно исчез из речи старухи, – а этот случай… Знаете, Феденька, напрасно считают, что каждый человек неповторим в своих ощущениях. Все, что чувствуем в своей жизни мы с Вами, когда-то ощущали другие люди или… ощущают… Попробуйте сказать, что это неправда! Ведь то, что Вы вспомнили – перевод одной древней книги.

– Истрийской?

– Может быть… – загадочно отозвалась старуха, – мир тогда был другим. И этот ли был Мир?

“То ли старуха выпила лишку, то ли у нее уже начинается маразм. Пора бы уже! И вообще, напрасно я затеял этот глупый разговор”, – подумал Кольцов.

А Фаина, словно испугавшись, что сболтнула лишнего, решила отвлечь Кольцова неожиданным откровением:

– Вот я, живу так долго, что, кажется, не одну жизнь прожила. Иногда вспомнишь былое, и словно в другом мире дело было. Я никому не рассказывала, но, видно, время пришло. Бояться мне уже некого, да и срок, отведенный мне, истекает. Вот, например, говорят, что я еще до революции отсюда с родителями уехала. И Вы, наверное, это слышали. А ведь все не так. Я до конца Гражданской была здесь. Вот знаете ли Вы, Феденька, что такое был… Тридцать Пятый год Блаженного… – старуха быстро поправилась, но, похоже, не на шутку испугалась своей странной оговорки, – восемнадцатый год? Грязь, неразбериха, мне до сих пор эти кошмары снятся! Но страшнее всего – голод! Я никогда не думала, ведь в Малом Мире все было не так… – Фаина снова резко оборвала себя, – тогда только в селе и можно было спастись. Там мы и встретились с атаманом Бутко.

"Вот тебе и номер!", – Кольцов такого не ожидал. Атаман Бутко был ярким персонажем местной истории. "Зверь, лютый враг советской власти", – его по-другому и не называли в старых пособиях по истории родного края. "И Фаина, вдова Кончиану, была с ним связана! Сейчас она, понятно, ничего не боится. Бутко, конечно, и сегодня в герои никто не зачисляет, но в советские времена… Неимоверно! Уж кого-кого, а ее, как супругу Генсека братской компартии, чекисты должны были наизнанку вывернуть! А тут такой прокол!".

– Я была молода, слаба, неопытна. А он…Что ему стоило такую как я силой взять! А он ухаживал, подарки дарил, из награбленного, конечно! Хотя у меня, все равно, выбора не было. Я стала жить с ним. То, что о Бутко при советской власти писали – треп. Он не был идейным врагом большевиков. Гриша на дух всяких идей не переносил – ему пить, жрать, баб тискать, ну там, проскакать за день по губернии из конца в конец, через все линии фронта туда и назад – вот это да! Сам на коне, а я на тачанке за ним с парой охранников. Были у него два турка, уж и не знаю, как к нему прибились. Не бельмеса по-русски, свирепые, похотливые. Города Григорий Харитонович обминал, а по селам проехать любил – нравилось ему там шороху навести. Так он с регулярными частями никогда и не встречался, мотался по степи и грабил в свое удовольствие. Когда комиссары вытолкали Врангеля в Черное море, они взялись за атамана. Быстро приперли его к румынской границе. И мы вдвоем на утлой лодчонке по устью Дуная, от островка к островку, перебрались в Румынию, правда, надо сказать, не нищими. А там, что он знал, приказчик проворовавшийся. Для него даже не Бухарест, Галац столицей мира казался. В общем, спустил он за две недели все, что было, по притонам да борделям, а потом, кобель, принялся мною приторговывать. Из-за меня его и зарезал какой-то болгарин. А что мне оставалось делать? Дорожка-то уже была протоптана! Так что слухи про румынский бордель – чистой воды правда!

– Поразительно, Фаина Аркадьевна, но как Вам удалось…

– Скрыть? А я не скрывала. Уж я-то неплохо представляла, где окажется боевая подруга лидера истрийских коммунистов, если чекисты раскопают мое прошлое времен Гражданской. Но в Истрии мне больше делать было нечего. Я приехала в Москву и рассказала все Хрущеву. И еще кое-какие секреты, которые его куда больше интересовали, чем подробности моей личной жизни.

– Дорогого же стоили эти секреты! – восхитился Кольцов.

– Они стоили ровно столько, чтобы все забыли о том моем прошлом, о котором мне самой вспоминать не хотелось! Я платила всегда разумную цену, ни больше, ни меньше. Мало ли, что еще я знаю, и сколько это стоит! Ладно, пойдемте к гостям! А, вообще, приходите, приходите, голубчик ко мне, завтра, когда захотите! Вы ведь теперь здесь! Потолкуем, может быть, я и вспомню что-нибудь относительно этих стихов…

Было поздно. Вскоре все стали разъезжаться. Кольцов перед отъездом успел опрокинуть не меньше семи-восьми рюмок и отключиться, поэтому его просто уложили на заднее сидение машины Кормыченко. Зоя уехала немного раньше, выглядела она действительно неважно.

Фаина Аркадьевна, проводив последних гостей, зашла на кухню к домработнице Нине, как обычно, поблагодарила ее за безупречный стол, прошла в переднюю, одела пуховый платок и пальто, и вышла на террасу.

– Не может быть! – шептала она как в бреду на родном языке, – хотя мало ли совпадений в Большом и Малом мирах! Но, как похоже то, о чем говорил Кольцов на предсказание в Великой Скрижали Судеб! Если это так, то конец Малого Мира близок! А ведь до моей новой Встречи еще полсрока! Надо ждать и, если возникнут другие признаки приближения Неотвратимого Часа, я должна действовать!

«Неужели мы приблизились к Великому Рубежу и немеркнущий свет Смерти, наконец, навсегда сменит непроглядную тьму Жизни?». Она подумала именно так. Для человека, рожденного в Малом Мире, сравнивать смерть с блеском дня, а жизнь – с ночным мраком так же естественно, как дышать. Бытие – состояние неопределенности, путанный, темный путь для всякого по нему идущего. Напротив, небытие – ясное, окончательное положение. В нем нет, и не может быть спусков, подъемов и поворотов. Это вечность, а цвет вечности белый.

В Большом Мире считают наоборот. Фаина привыкла к этому, но не приняла. Решая извечную проблему: «быть или не быть», люди здесь опираются на зрительный образ. Смерть – это закрытые глаза, пустые глазницы, тьма. Жизнь – яркие солнечные лучи, краски, свет. Здесь слепой – наполовину мертвый. Люди Большого Мира не любят и боятся своих слепцов. В этом страхе – проблеск догадки о том, что слепой видит больше зрячего. А отсюда недалеко до немыслимого для здешних людей вывода о том, что смерть глубже, полнее, чем жизнь. Понять это в Большом Мире под силу только слепым. Физический недостаток, лишивший их способности видеть внешний мир, позволяет им познать мир внутренний, открывает перед ними высшую мудрость. Остальные здесь живущие в понимании вопросов жизни и смерти ушли не дальше заурядного цветка. Он раскрывает свои трепетные лепестки под лучами равнодушного солнца только потому, что оно – источник света. Жители Большого Мира радуются жизни и принимают ее, как бы тяжела она ни была, лишь за то, что она – Жизнь, и дает им возможность существовать. Они яростно ненавидят Смерть, которая лишает их этой возможности, но даже не смеют подумать: «А может это и к лучшему!».

Старуха еще долго оживленно расхаживала, почти бегала из конца в конец террасы, а Нина с удивлением ловила через приоткрытое окно кухни горячечный шепот хозяйки на незнакомом, гортанном языке.

***

Кормыченко отвез Кольцова домой. Вместе с Колей они затащили его в лифт и из рук в руки передали Алле Леонидовне, которая с рассеянной улыбкой приняла и хлебнувшего через край мужа, и пьяные извинения Василия Григорьевича. Вскоре Кормыченко и сам был дома.

– Добрый вечер, Мария! – Василий Григорьевич, пошатываясь, вошел в прихожую и, одетый, опустился в кресло.

– Устал, Василий Григорьевич, замаялся, заработался, – тихо и ласково проговорила-пропела Мария Тихоновна, – давай, я тебе раздеться помогу! Кушать будешь? Борщик свеженький есть, покушаешь, стопочку налью – полегчает.

Мария Кормыченко не притворялась. И дурой набитой она тоже не была. Мария Тихоновна жила так, привыкла жить. Само собой, она знала откуда вернулся муж, видела, что он на бровях, но без слова упрека, как всегда, присела на корточки, помогла ему разуться, потихоньку стянула с него пальто и, ведя его под руку в столовую, где ждал накрытый стол, продолжала говорить нараспев:

– Вот покушаешь, отдохнешь, пойдем к Мишеньке, он сегодня что-то неспокойный, видно тебя ждет, сердечный! Мычит громко!

– Мычит громко? Может, болит что? Ты доктора вызывала?

– Конечно, Васенька, приходил Виктор Степанович, посмотрел Мишеньку, слава богу, все в порядке. И лобик уже почти зажил.

На прошлой неделе Миша испугался чего-то, когда ненадолго остался сам в комнате, и сильно, в кровь разбил лоб об стену.

– А сейчас-то мама с ним?

– С ним, не тревожься, Васенька, пойдем, сперва поешь.

– Да ладно, успеется, пойдем к нему, я и подарочек припас! – Василий Григорьевич неловко полез во внутренний карман пиджака, и не без усилия извлек оттуда яркую забавную погремушку и потряс ею в руке.

В ответ из Мишиной комнаты донеслось хрипловатое, протяжное мычание. Мария Тихоновна всплеснула руками:

– Услыхал, голубчик! Ну что ж, теперь пойдем ему покажемся!

Как только они подошли к дверям комнаты, оттуда молча, словно тень выскользнула сухонькая старушонка, оставляя за собой шлейф разнообразных лекарственных запахов.

– Здравствуйте, мама, – недовольно буркнул ей вдогонку Василий Григорьевич и задержался в дверях, – ты, Маша, смотри, воли ей не давай, а то старая совсем плохая стала – за ребенком не усмотрит, то Миша какашку съел, то лоб расшиб, куда такое годится!

На милом, добродушном лице Марии Тихоновны появилась хитроватая, злорадная усмешка:

– Не успеваю я, Васенька, за всем уследить, а мамаша, ты прав, в последнее время все назло делает. Вот сегодня утром две тарелки из немецкого сервиза разбила…

– Терпи, мать…

– Терплю, отец!

Она и правда терпела из последних сил, а когда терпение заканчивалось, а случалось это регулярно, два раза в неделю – по вторникам и четвергам, Мария Тихоновна сильно била свекровь деревянной скалкой по бокам. Та тоже терпела и помалкивала.

Миша радостно встретил родителей, мыча, отчаянно тряся лысеющей головой и обильно пуская слюни. Кровать натужно заскрипела, когда этот тридцатипятилетний младенец безуспешно попытался приподняться.

– Здравствуй, Мишутка, здравствуй, мой хороший! Ты посмотри, что папа тебе принес! – Василий Григорьевич вложил в трясущуюся руку сына погремушку. Тот хрюкнул и принялся слюнявить игрушку, потеряв всякий интерес к отцу.

– Вот и хорошо, сейчас угомонится наше солнышко, – снова запела Мария Тихоновна.

Миша начал засыпать. На небритом лице стареющего идиота застыла блаженная улыбка, веки задергались и через пару минут глаза его плотно закрылись. Мишина рука разжалась, и облизанная погремушка свалилась бы на пол, если бы Мария Тихоновна ловко не подхватила ее одной рукой, другой поддерживая мужа, приглашая потихоньку выйти.

– Знаешь, Маша устал я сегодня, пошли сразу спать! – неожиданным для пьяного человека полушепотом сказал Василий Григорьевич жене, когда его мать снова вернулась в Мишину комнату, и двери за ней неслышно затворились.

– Пойдем, Васенька, пойдем, сердечный!

Они медленно поднялись на второй этаж, и уже через пять минут из супружеской спальни четы Кормыченко доносился богатырский храп. Еще через пятнадцать минут деревянные ступени снова ожили, пару раз тихо хлопнули двери Мишиной комнаты, а потом из кухни послышались глухие удары и сдавленные стоны старухи. Было за полночь, начинался вторник.

***

В комнате стояла тьма кромешная, когда Алла Леонидовна очнулась от непривычного назойливого звучания знакомой, но совершенно исковерканной мелодии. Это был звонок. Пока она сообразила, что звонят в дверь, поднялась с дивана и на ощупь вышла в коридор, Игнат уже успел нехотя открыть. Первое, что бросилось ей в глаза, это охапка зеленовато-белых роскошных роз, которые в ярком электрическом свете казались восковыми. Она даже не поняла сразу, кто держит в руках это чудо, но через долю секунды узнала лукавую улыбку и античный профиль, скрывавшиеся за фантастическим букетом. Это был молодой красавец, которого они встретили сегодня на вокзале. "Его нахальная сестрица еще пыталась строить глазки Федору. Она и должна была заехать за Игнатом. Почему же приехал он? Вспомнила, это Пинчук. Да, но как же его зовут? Он представлялся, это точно, но…", – Алла силилась вспомнить, в голове вертелось: "Алексей, Андрей, Сергей… да, да, Сергей!".

– Алла Леонидовна, тогда на вокзале я не мог предвидеть, что встречу Вас, поэтому не поприветствовал с переездом в наш город. Но не поздравить Вас я не мог! Я просто счастлив, что такая изысканная женщина как Вы появилась в нашем захолустье! Ваше присутствие делает честь Джексонвиллю!

Звучало это все довольно странно, но вкрадчивый, бархатный, совсем не такой как на вокзале, голос Пинчука завораживал Аллу Леонидовну. Он сплетал грубое кружево из каких-то нелепых комплиментов, но она уже не слышала, что тот говорит. Она приготовилась принять букет, но прежде чем вручить его, Сергей изящно, с грацией ласкающегося хищника, изогнулся и поцеловал ей руку, поцеловал совсем не так, как утром на вокзале. Алла кожей ощутила тепло, едва уловимую влагу и нежность прикосновения его ярких, четко очерченных, немного узких губ, на которые она обратила внимание еще во время их первой встречи. Этот чересчур долгий для формального знака внимания поцелуй был странным, волнующим и захватывающим.

Осенние розы почти не пахли, но Алле показалось, что они источают тонкий, едва уловимый, полузабытый аромат. У нее даже закружилась голова. Все, что она могла сказать в ответ, было хриплое "Спасибо". Алла Леонидовна по-детски растерялась и не знала, как поступить дальше. К счастью заговорил Сергей:

– Спасибо Вам! Всегда жду Вас у себя в “Морских просторах”! – и повернувшись к Игнату, – ну, что, парень, готов?

– Готов! – выпалил Игнат. Набравшись смелости, он взглянул на Сергея и снова, как на вокзале, отвел взгляд, испугавшись самого себя. Думая, что приедет Лена, он хотел было отвертеться от клуба, но, когда увидел, что за ним приехал Пинчук, быстро изменил свое решение.

Пинчук все понял об Игнате. Сергей еще на вокзале поймал взгляд мальчишки, а точнее момент, когда тот попытался быстро спрятать глаза, сообразив, что Пинчук заметил, как пристально он его разглядывает. Таких взглядов Серега ловил на себе множество, и обмануться относительно их значения просто не мог. Они были более или менее откровенными, плохо или хорошо скрытыми, но во всей этой стрельбе глазами читалось одно – желание.

Арест, суд и расстрел старшего Пинчука пришелся на тот год, когда Сергей заканчивал восьмой класс. Все блестящие перспективы на будущее внезапно для него закрылись. Он с трудом поступил в торговый техникум и там быстро забыл об учебе. В девичьем царстве Сержик, такая у него была кличка, просто захлебывался от внимания и любви слабого пола. Калейдоскоп свиданий, встреч, вечеринок, дискотек закружил его. По окончании техникума он пошел работать официантом в ресторан «Морской», одно из самых злачных мест Джексонвилля. Сергей сразу начал пользоваться там бешенной популярностью. Завсегдатаи заведения, прежде всего, дамы бальзаковского возраста и солидные мужчины с определенными склонностями, быстро определив, какие столики обслуживает смуглый красавчик, просто дрались за удовольствие сделать ему заказ, наблюдая, как изящно он изгибает спину перед их столом, покорно ожидая выбора клиента. Они же, конечно, не торопились, медленно раздевая его глазами. Пинчук младший очень скоро перестал краснеть от нескромных взглядов сексуально озабоченных клиентов и смекнул, что на одних обсчетах денег много не заработаешь. Его постоянные загулы, новые девчонки требовали больших трат, а семья бедствовала после конфискации имущества в восемьдесят третьем.

Сделать первый шаг оказалось не так сложно, как он поначалу представлял себе, и вот за два-три месяца Сережа даже оброс клиентурой, состоявшей из стареющих дамочек, изголодавшихся по молодому крепкому телу и мужскому вниманию. Бывалые дружки-официанты полушутя – полусерьезно нашептывали Сереге, что есть, мол, несколько нехилых клиентов – старых педерастов, которые просто сохнут по нему и готовы отвалить даже за мимолетное интимное общение суммы гораздо большие, чем он получает от своих потасканных кошелок. Он отшучивался и в душе колебался, ведь статью Уголовного Кодекса о мужеложестве никто тогда и не думал отменять. Но Его Величество случай распорядился по-своему.

Под шум прибоя и шорох ночного ветерка промелькнуло жаркое, беззаботное лето восемьдесят седьмого и на горизонте у Сереги Пинчука замаячил призывной пункт.

Идти в Советскую Армию ему совсем не улыбалось, к тому же он вполне мог загреметь в Афганистан. Мать извелась, тщетно пытаясь использовать старые отцовские связи, он жадно слушал дурацкие рассказы приятелей, как кому-то удалось откосить от призыва, но решилось все по-другому. Поздним ненастным сентябрьским вечером перед самым закрытием ресторана, когда клиентов в зале почти не оставалось, его подозвал завсегдатай, уже долго сидевший за дальним столиком у окна. Сергей знал его.

Это был доктор – председатель городской призывной медицинской комиссии. Неделю назад, когда с ватагой таких же парней-призывников Серега, раздетый, как и все ребята до трусов, переходил от врача к врачу, этот высокий полуседой, но не такой уж и старый мужик, которого все доктора уважительно называли Виктор Степанович, постоянно появлялся в тех кабинетах, где как раз осматривали Пинчука. Он разговаривал с врачами, подписывал какие-то бумажки, но украдкой глазел на Сергея, думая, что тот не замечает. Но у Сереги-то глаз уже был наметан! Этот Виктор Степанович был одним из тех похотливых козлов – посетителей "Морского", которые провожали молоденького, хорошенького официантика долгими сальными взглядами, облизывая жирные губы, в перерывах между закуской и горячим.

– Присаживайся, паренек, выпьем! – негромко сказал Виктор Степанович, глядя Сергею прямо в глаза.

– Спасибо, не нужно! – помимо того, что Серега в принципе не испытывал радости от общения с подобными типами, этот экземпляр был ему особенно неприятен.

– Да нет, сладенький, тебе это, как раз, очень нужно! – с пьяной настырностью настаивал Виктор Степанович.

– Нам с клиентами выпивать не полагается… – неуверенно отозвался Сержик. Ему бы сразу послать этого пидора подальше, как он до этого и делал с подобными гадами, но Сергей пока сдерживался.

– В чем проблема? Ресторан закрывается. Я подожду, пока ты освободишься, поедем ко мне, выпьем, поговорим…

Серегу вдруг прорвало:

– Да пошел ты, пидорюга вонючий…

– Ну зачем так, Пинчук Сергей Михайлович, а?! Со старыми кобылами за деньги сношаться можешь, а со мной в падлу! Я ведь про тебя, мальчик, все знаю и могу помочь. Хочешь от Афгана открутиться, без проблем, сделаем! Только будь со мной поласковее! Я не укушу!

– А этого не хочешь? – Сергей резким движением левой руки обрубил в локте вытянутую правую, и быстро вышел из зала.

– Ха-ха-ха! Конечно, сладенький, этого-то я и хочу и еще кое-чего! – раскатистым хохотом отозвался ему вслед Виктор Степанович.

Когда после работы Серега Пинчук вышел из подсобки, Виктор Степанович ждал его на темном хозяйственном дворе возле своих синих "Жигулей". Сергей медленно подошел к машине и молча сел на заднее сидение. В тот вечер доктор получил все, чего хотел.

Они встретились на квартире Виктора Степановича еще несколько раз и тот сдержал свое слово: Пинчука освободили от армии по состоянию здоровья.

Серега больше не раздумывал, когда получал выгодные предложения от мужиков. “Мужик или баба, какая в жопу разница, с кем ебаться, главное, чтобы деньги платили!”. Никаких сомнений, никаких комплексов. “Один раз – не пидорас, второй, как первый раз, а с телкой вжик-вжик и снова мужик!” – под таким девизом пролетел еще год, пока за примерное поведение не освободили из колонии лучшего друга и бывшего заместителя отца Константина Николаевича Карпенко. Карпенко был дядькой деловым и почувствовав, что на воле большие перемены, поспешил наверстать упущенное за потерянные в заключении пять лет. Он многим был обязан старшему Пинчуку и, руководствуясь старомодными понятиями о чести и благородстве, решил вытащить из дерьма его непутевого отпрыска.

– Все, Серега, пора тебе становиться человеком, – сказал он, придя однажды вечером в гости к Пинчукам, и случайно застав Сергея, собирающегося на встречу с очередной клиенткой, – понимаю, тяжело без отца! Я тебя за твои ошибки не виню, не имею права! И в память о нашей дружбе с Михаилом Илларионовичем, хочу тебе помочь.

Пинчук-младший, несмотря на молодость, твердо усвоил, что за любую помощь нужно расплачиваться. Он истолковал слова Карпенко в уже привычном для себя ключе. Сергей картинно оперся о стену, отставив бедро, томно полуприкрыл глаза и бархатным голосом проговорил:

– Что делать нужно, дядь Костя?

– Тьфу ты, гадость какая! Ты мне эти заморочки пидорские брось! Смотреть тошно! Понял?

Серега не понял, но выпрямился и с удивлением стал ждать, что будет дальше.

А дальше по настоянию Константина Николаевича он уволился из ресторана и получил от него большой рыбный лоток на Джексонвилльском рынке. Дела пошли хорошо, и вскоре Сергей повел все прибыльные рыбные дела Карпенко. Быстро забылись те времена, когда он жил с того, что ему платили за любовь. В начале девяностых, перед самой смертью, Константин Николаевич познакомил Пинчука с Горбенко, и они отлично спелись. Империя Пинчука постепенно подмяла под себя всю закупку у браконьеров осетрины и ее сбыт на побережье и в столице. Сергей владел ресторанами, кафе, казино, борделями под вывесками гостиниц. Он был богат, молод, красив, холост. Удача улыбалась ему.

"Глупый птенчик, несмышленыш! Сразу видно – целка. Книжек умных начитался, а как девку завалить не знает! Стесняется, робеет, вот и засматривается на мужиков. Видали мы эти интеллигентские штучки. Небось мечтает о возвышенной дружбе, чистой любви и не знает, что жопа после первого раза, ой, как болит! Это тебе не нежное дыхание да робкое лобзание, пидореныш маленький!", – Пинчук, сидя за рулем своей шикарной машины, неприятно улыбнулся и скосил глаз на Игната, который, неестественно выпрямившись, застыл рядом на переднем сидении и старался смотреть прямо перед собой. Старания эти были слишком заметны. Пинчук ухмыльнулся еще раз.

"А что если…? Мальчишка-то, ничего, созрел. Стоит только повести дело с умом, и он живо подставит зад кому нужно. А дальше, посмотрим! Не получилось отца с блядями застукать, получится сыночка с хуем в жопе заснять! Не надейся, Федор Петрович, я тебе смерть отца и свой позор никогда не прощу! Землю грызть буду, а тебя, Кольцов, с дерьмом смешаю!".

– Ну как, брат, не скучно тебе у нас после столицы будет? Ничего, не дрейфь! Есть и здесь клёвые места! Ленка покажет! Она девка что надо! Только ты мне смотри, сестру не обижай! У нас хоть и не Сицилия, но… – заразительно заржал Пинчук, обнажая длинные белые зубы. Он нарочно выбрал грубовато-братковскую манеру разговора с Игнатом, безошибочно рассчитав, что это еще больше привлечет к нему парня, – ладно, чего скис? Шютка!

Игнат молчал, не зная, как себя вести. Ситуация была скользкой и двусмысленной. В последнее время он все больше утверждался в мысли о своей природной тяге к мужчинам. Он часто обращал внимание на крепких, хорошо сложенных парней, ему нравились их мускулистые тела, спортивная осанка. Но на самом деле юношеские сексуальные фантазии были только верхушкой айсберга, и даже сам Игнат не понимал этого. Он просто был страшно одинок и мечтал о друге – опытном, смелом, волевом. Потому-то его так привлекал к себе Пинчук. Мальчик еще ничего не знал об этом человеке, но ему сразу понравились уверенность, сила и раскованность Сергея. Они читались в каждом его движении, каждом слове. "Вот таким должен быть мужик – крепким, решительным, самодостаточным!", – думал он. Проблема была в том, что мечты о настоящей мужской дружбе разбивались на мелкие кусочки о железобетонный, по мнению Игната, довод: "Какой настоящий мужик свяжется с жалким педерастом! А если это вдруг и случится, то, когда он узнает правду, будет только хуже!".

– Эй, моряк, чего буксуешь? Не дрейфь, тебе у нас понравится! – Пинчук вдруг резко сменил тему, – знаешь, мне сегодня новый мобильный из Штатов привезли с такими наворотами, заебись, а наши кулибины что-то ни хрена разобраться не могут!

– Инструкция есть?

– Есть, но она же на английском.

– ОК.

– А ты что, сечешь в инглише?

– Секу.

– Ну так ты, парень, ценный кадр! С Ленкой потусуешься и зайдешь ко мне. Я буду в ресторане, в офисе. Попробуем с инструкцией разобраться.

– Хорошо.

Они подъезжали к "Морским просторам", когда Пинчук неожиданно посигналил пару раз.

– Зоя! Знаешь Решетняк? Предка твоего к Фаине повезла. Они там вечером собираются.

– А Вы не поедете?

– С каких это пор кореша на Вы?

– А мы, что, кореша?

– Что за вопрос? Кореша, конечно! Ну вот мы и на месте! Пошли, корешок, посмотришь мои владения!

Игнат почти никогда не бывал в ночных клубах. Сказать по правде, вообще не ходил. Поэтому на все вопросы и восклицания Пинчука типа: "Ну, как, не хуже, чем в столице?", "А в столице, небось, похуже?", "Оцени, европейский уровень!", старался отвечать односложно, но с выражением восхищения на лице, чтобы не обидеть "кореша". Все равно музыка гремела так, что длинных ответов Сергей бы не расслышал. Они ему и не были нужны.

Публика в ночном клубе раскачивалась потихоньку. Полная расслабуха еще не наступила. Периферийные девочки и мальчики балдели от "европейского уровня" клуба вполне провинциально. Бросался в глаза живой интерес, который еще вызывали у местной молодежи не так давно появившиеся мобильные телефоны. То тут, то там парень с девушкой, обнявшись, не целовались, а нажимали наперебой кнопки мобилок, осваивая новые функции. Их удовольствие от этого определенно было близким к половому. Столица подобный психоз уже давно пережила. Ди-джей в "Морских просторах" не отличался ни музыкальным вкусом, ни изобретательностью. Обращал на себя внимание разве что его вульгарный южный акцент.

– А вот и Ленка! – Пинчук потянул Игната за рукав в сторону стойки бара.

Лена сидела на барном стульчике, вызывающе закинув ногу на ногу, и беззаботно щебетала что-то бармену, высокому широкоплечему молодому человеку с недовольным помятым лицом и красноватыми глазами, то ли от простуды, то ли от кайфа. Ритмично покачивая ножкой в такт быстрой мелодии, гремящей в зале, она потягивала коктейль через трубочку и заразительно смеялась, демонстрируя безупречный ряд белоснежных длинных зубов, совсем таких же, как у брата. В остальном она ни капли не была на него похожа: пухлые губки бантиком, маленький пуговичный носик, широко распахнутые светло-карие глазки. Сама чистота, свежесть и невинность. Трогательная девочка-куколка. Все бы так, но улыбка, скорее усмешка – самоуверенная, двусмысленная и настораживающая моментально превращала Лену из юной очаровательной провинциалки в наглую стервозную девицу.

– А, Игнат! Ты же Игнат? Привет! Ну, что, как тебе Сережкины "просторы"? Совсем как в "Яме"! – и взглянув на брата, которого это сравнение, похоже, сильно раздражало, быстро, с наигранным испугом, добавила, – лучше, лучше, лучше! Правда, Игнат?

Игнату неудобно было признаться, что он, столичный житель, никогда не бывал в этом супермодном ночном клубе. Но он почувствовал, что это больная тема для семейства Пинчуков и, опасаясь дальнейших расспросов, честно признался:

– Я там не был никогда…

– Вау!

В глазах Лены он опустился ниже плинтуса. Она и так считала этот вечер безнадежно испорченным. Игнат не понравился ей. "Ничего особенного. Хоть ростом и вышел, мордой вроде ничего, а так, малолетка малолеткой. На лбу написано, что еще не трахался ни разу! С какой стати братишка повесил на меня этого ботаника! Слава богу, что хоть ехать за ним не пришлось! Тоже мне еще, столичная штучка, а в "Яме" никогда не был! Да живи я в столице, я оттуда вообще бы не вылезала!".

– Ладно, расслабляйтесь! – прокричал Пинчук, стараясь перекрыть голосом децибелы музыкального сопровождения, – смотри, малая, не загоняй моего дружбана до смерти! А ты, Игнат, когда Ленка тебя достанет совсем, по этой винтовой лестнице на второй этаж – ко мне, я тебе ресторан и казино покажу, и с инструкцией разберемся. Слышь, Лен, вот Игнат говорит, что в английском неплохо шарит!

– Чё, правда? Все – я с тобой дружу! Ты мне переводы делать будешь! Ха-ха-ха! Шютка! – и ухмыльнулась нехорошо, скользко, как брат, – пошли, потанцуем! Ты танцевать умеешь?

– Да так… Не очень…

– Бред, сейчас все умеют!

Игнат изо всех сил старался танцевать, оборачиваясь по сторонам и неловко повторяя движения, которые успевал подглядеть вокруг. Ленка лениво подергивалась рядом, время от времени помахивая рукой новым своим друзьям и знакомым. К счастью Игната, ей скоро это надоело. Она познакомила его со своей подружкой Светой и зависла в какой-то веселой компании в темном уголке зала. Светка же, получив пару-тройку неопределенных ответов на животрепещущие для нее вопросы о модных ночных клубах столицы, тоже потеряла всякий интерес к странному столичному парню, который никогда не был в "Яме". Наконец освободившись, Игнат быстро поднялся на второй этаж и лоб в лоб столкнулся со здоровенным детиной – охранником.

– Эй, приятель, ты это куда? – загородил собой дверь в офис качок.

– Я… к Сергею… – растерялся Игнат, вспомнив, что он даже не знает отчества Пинчука.

– К кому-кому?

– Ко мне, Жора, ко мне, – как черт из табакерки вынырнул вдруг Пинчук, будто специально стоял за дверью и ждал этого момента, – это Игнат – мой друг, запомни и всегда пропускай! Пойдем, братан, а то, смотрю, девки тебя задолбали! – Сергей по-простецки приобнял вытянувшегося в струнку от напряжения Игната, и повел по коридору.

Пинчук обожал показывать свое новое детище. Он чувствовал себя Гаруном аль Рашидом, похваляющимся сказочной роскошью великолепного багдадского дворца. Сергей по-детски хвастался, иногда откровенно завираясь, перечисляя использованные при строительстве материалы и потраченные денежные средства. Он, горько обиженный судьбой в юности, бывший сладкий мальчик-проститутка, теперь всласть упивался своим богатством и могуществом. Каждый кирпичик "Морских просторов" был для него осиновым колом в сердце позорного прошлого, о котором он навсегда мечтал забыть.

Кольцов-младший заворожено следил за Пинчуком, его уверенной поступью, продуманными лаконичными жестами, живой, но в то же время сдержанной мимикой. Игната не интересовали напыщенные интерьеры залов казино и ресторана, жирные рожи противных посетителей. Совсем не важно было ему и то, о чем говорил Сергей. Важно было, как он это говорил. Пинчук просто факелом горел, бурлил новыми идеями. Казалось, что пламенная любовь, даже страсть, к своему детищу перехлестывали у него через край. Из Сережиной речи враз исчезли рубленные, грубые фразы, он самозабвенно, пространно и витиевато пел хвалебную оду "Морским просторам". Игнат не мог не заметить этого, но он не знал одного – на самом деле торжественная песнь Пинчука посвящалась не ночному клубу, не ресторану и не казино. Единственным ее героем был сам Пинчук, как небожитель из хаоса сотворивший свою империю из ничего, больше чем из ничего!

– Пойдем, Игнат, поужинаем!

– Спасибо, не нужно, – робко ответил Игнат, умоляя Бога только о том, чтобы Пинчук настоял на своем.

– Без разговоров! Я тебя так не отпущу. А заодно инструкцию полистаешь. Совместим, так сказать, приятное с полезным! По рукам?

– По рукам…

– Заметано! Слышь, Игнат, – продолжал Пинчук по пути в малый банкетный зал, где все уже давно было накрыто, – я все тебя Игнатом называю, это как-то официально, а короче, по-дружески? Или как тебя родители зовут?

– Нат…У меня и в школе кличка такая была…

– Нат? Постой, да это же по-английски "орех" значит? Ха-ха-ха! – Пинчук похлопал Игната по спине, – Крепкий Орешек! Круто!

За ужином Сергей продолжал хвалиться дорогой посудой, вышколенной обслугой, изысканной кухней. Игнат почти ничего не ел. Он попросил новый мобильный Пинчука и инструкцию к нему. Там не в чем было разбираться, и нечего переводить. Он, сдерживая восторг от близости восхищенного его сообразительностью Сергея, нависшего над ним, объяснил тому, как пользоваться несколькими функциями в телефоне. Но Нату страшно хотелось найти повод, чтобы встретиться с Пинчуком хотя бы еще раз. Запинаясь от смущения, он, наконец, выдавил из себя:

– Сергей, тут есть несколько слов… я не уверен… надо посмотреть в словаре… покопаться… Я бы мог…

– Молоток, Нат! Ты мне нравишься! Деловой парень! Заметано! До послезавтра, до обеда успеешь?

– Конечно!

– Отлично, в среду в час за тобой Валера, мой водитель, заедет. Мы на "Бригантине" перекусим, и ты мне все объяснишь. Не был на "Бригантине"? Ну, брат… многое потерял! Ничего, проведу экскурсию! – Сергей широко открыто улыбнулся, и только в уголках губ да мелких морщинках вокруг глаз на мгновение застряло что-то загадочное, недоброе, липкое. Впрочем, Игнат не захотел этого заметить. Не успел. Что там говорить, уже не мог!

***

Дома было темно. "Мама спит. Хорошо, что ключ не забыл взять!", – но пройти тихо по незнакомой ещё квартире Игнату не удалось. Впотьмах он наткнулся на какой-то ящик, что-то упало, грюкнуло, стукнуло, и не успел он добраться до дверей своей комнаты, как в зале зажегся свет, и в коридоре появилась Алла Леонидовна:

– Который час?

Игнат замешкался с ответом. Последний раз он мельком взглянул на часы, когда они с Пинчуком садились в машину возле "Морских просторов". Но он уже не помнил, сколько времени было тогда и, конечно, понятия не имел, сколько еще они катались по ночному Джексонвиллю. Все смешалось в голове Игната: пересечения улиц, мигание оранжевых глазниц отключенных светофоров, фантастическое мерцание огней химкомбината, молочный свет фонарей на набережной, сумасшедшие гонки по пустому темному трамвайному кольцу возле спуска Революции, отчаянный свист ветра и могучий шум моря на маяке, куда их за десять баксов пустил пьяный сторож, и смех Сергея, раскатистый, немного едкий, но жутко веселый и озорной.

– Ночь на дворе! На тебя это не похоже! Ты что, все это время был в клубе? – довольно мирно встретила его мать, – что это с тобой? Первый день… в чужом городе… и загулял!

– Да ладно, мам, все нормально!

– Ты что пил?

– Ну, пил немножко, мне же не три годика!

– И все время был с этой Леной? – похоже, Аллу Леонидовну это злило.

– Ну, вообще-то, да, – соврал Игнат. В их ночной прогулке с Пинчуком не было ничего предосудительного, но чувства, зародившиеся в нем, уже заставляли стесняться того, что эта встреча вообще состоялась, – что в этом плохого, ну погуляли немножко…

Мать не могла знать, что ее сын оправдывался совсем не за то, о чем, она думала. А он, не желая признаваться в том, что так волновало и тревожило его, уже нуждался в отпущении грехов, которые даже в мыслях едва только совершил.

– Да ничего в этом плохого нет, но я же волновалась!

– А вы давно вернулись? – Игнат решил перевести разговор на другую тему.

– Я никуда не ездила, а отца час назад пьяного принесли, – холодно, с деланной бесстрастностью процедила Кольцова, принимая позу оскорбленной невинности.

– Вот видишь, сами гуляете, а мне нельзя!

Аллу Леонидовну задели за живое слова сына:

– Он гуляет, а не я!

Вдруг, неожиданно для самого себя, наверное, слишком много сегодня думал о любви, Игнат задал матери вопрос:

– Мам, а ты его еще любишь?

Вроде бы сегодня никто не объявлял ночи откровенных вопросов и ответов, но как-то само собой пришло время озвучить то, что давно камнем лежало на душе, и Алла Леонидовна просто, коротко и недвусмысленно сказала:

– Нет!

– Понятно… Доброй ночи!

– Ты не голоден?

– Нет, спасибо!

– Тогда, добрых снов, сынок!

Алла Леонидовна долго не могла уснуть. Ее не терзала больше нестерпимая обида на Федора. Неожиданно для себя, сказав сыну, что больше не любит мужа, она ненадолго почувствовала, что их отношения с Федором Петровичем не тревожат ее. Опустив лицо в охапку подаренных Сергеем роз, Алла снова и снова вспоминала, как Пинчук целовал ее руку. Хилые осенние цветы, несмотря на свой роскошный вид, уже безнадежно опустили головки, но неуловимый запах их быстрого увядания пробуждал давно забытые эмоции.

Не спалось и Игнату. Он вышел на балкон, набросив курточку, и, несмотря на промозглую, холодную осеннюю ночь, курил и долго смотрел в сторону города. Его романтическому настроению больше соответствовало бы вдохновенное созерцание звездного ночного неба. Но свод небесный был наглухо задернут тяжелыми непроницаемыми тучами. Игнат вынужден был ограничиться упрямым наблюдением за жалкими осколками городских огней, мерцавшими в этот поздний час, ожидая, что наступит момент, когда все окна во всех домах погаснут. Он тоже думал о Сергее, едва справляясь с ворохом новых, незнакомых чувств.

В эту ночь Игнат так и не дождался, пока погаснет последнее окно. С тусклым рассветом на смену горевшим всю ночь окнам-совам пришли новые – жаворонки, за ними люди просыпались, собирались, спешили на работу.

      Игнат жадно, отрывисто дышал широко открытым ртом. Каждый новый вздох давался с трудом, колкие глотки воздуха раздирали глотку так, что слезы выступили на глазах. Было больно, но весело. То же творилось и на душе. От мыслей о Сергее все сильнее щемило в груди, но эта боль с каждым ударом сердца становилась все желанней и упоительней.

***

Когда дверь подъезда институтского дома со скрипом закрылась за Игнатом, Пинчук резко нажал на газ, и рванул в сторону Лиманов. Что-то неладное творилось с ним. Высокая, нескладная, еще мальчишеская фигура Ната стояла у Сергея перед глазами. Сначала жалкие взгляды юного педераста, брошенные исподтишка, вызывали лишь обычное брезгливое презрение, смешанное с непреодолимым желанием отомстить старшему Кольцову. В голове даже быстро созрел новый план мести. За ужином в «Морских просторах» он мысленно смаковал, как с удовольствием поиграет с несмышленышем.

Но уже на маяке нелепое, неподдельное смущение парня, его робкие попытки обратить на себя внимание, и мягкая, дрожащая улыбка на припухших губах стали теснить лихорадочный азарт загонщика в чувствах и мыслях Пинчука. Предательски подкралась жалость, почти нежность, к странному беспомощному существу, в карих глазах которого все читалось яснее, чем в букваре. Сергей испугался самого себя. Он хотел мальчишку, но не знал, чего больше в этом нарастающем желании: мстительной злости, сытой прихоти, соблазна ощутить безраздельную власть над юным влюбленным существом или того, о чем он со своим прошлым, не мог признаться даже самому себе.

Пинчук резко затормозил перед двухэтажным кирпичным домом с неоновой вывеской «Мотель». Это был один из его борделей под прикрытием придорожной гостиницы. Заспанная мамка-администратор, ярко накрашенная баба неопределенного возраста в парике цвета вороньего крыла, испуганно засеменила за ним по лестнице на второй этаж.

– Сергей Михайлович, что же Вы не дали знать, мы бы всё, как всегда, в лучшем виде, Вы же знаете… – лепетала бандерша.

– А что, Эмма, у тебя в борделе, как всегда, пожар во время наводнения?

– Да что Вы, Сергей Михайлович, все окей, все на мази, – противно захихикала тертая сводня.

– Ты чего ржёшь, старая кобыла? Я тебе сейчас без мази так засажу, концы отдашь и на пенсию не выйдешь! – Сергей искал выхода клубку страстей, кипевших у него внутри, – тащи сюда Ксюху, а то тебя выебу! – он распахнул двери номера-люкс, который почти был всегда свободен и ждал его прихотей в любой час дня и ночи.

Эмма состроила жалостливую мину:

– Сергей Михайлович, миленький, она на спецзаказе, её Жека час назад в сауну повез. Давайте Вам новенькую, Марину, её Женя сегодня оформил, молоденькая, свеженькая, все умеет, как Вам нравится, их сегодня на вокзале менты прессанули, так она вся в слезах к нам: «Женя, Эмма, не погубите, возьмите, а то хоть на улице подыхай!», – Эмма хорошо знала вкусы патрона – он не брезговал малолетками с тугими попками.

– Да ты что, сука, опизденела, – Пинчук молниеносно наградил старую шлюху звонкой оплеухой, – ты под меня, падла, еще блядей вонючих из привокзального сортира не подкладывала! Совсем страх потеряла!

Эмма зашмыгала носом. Растирая рукой по испитому лицу кровавую юшку вместе с обильным макияжем и, градом покатившимися слезами, заныла:

– Ну, что Вы, Сергей Михайлович, я же самое лучшее, я же со всем уважением…

Пинчук, не слушая ее оправданий, быстро набрал номер по мобильному, и, держа его у уха левой рукой, резким хуком правой вырубил плаксивую бабу.

– Жека, где Ксюха? Ты что, урод, не знаешь, зачем она у тебя работает? Вы где, на «Бригантине»? Бери её и гони сюда, я на повороте на Лиманы встречу.

Женя, по-видимому, попытался что-то возразить, но Сергей негромко, зло прошипел:

– Мне по барабану, это твои проблемы. Не будет вас на повороте через десять минут, ты меня знаешь, тебя раком поставлю.

Пинчук открыл бар, налил треть стакана вискаря, залпом выпил, пнул ногой лежащую на полу стонущую Эмму, переступил через неё, хлопнул дверью и спустился в фойе. Там у входной двери в струнку вытянулся охранник. Сергей быстро прошел мимо него, вскочил в машину и погнал по спящей одноэтажной улице поселка.

На пустынном повороте у камышей стояла серая «Ауди». За рулем сидел бледный Жека, на заднем сидении перепуганная всклокоченная Ксюха, шестнадцатилетняя проститутка со стажем. Она хорошо знала, как ублажить Сергея, была готова ко всему, но даже она на секунду растерялась, когда он, подъехав, выскочил из своего «Мерседеса», распахнул заднюю дверь их машины и, стоя, сунул ей в лицо торчащий колом член: «Соси!». Ксюша принялась быстро работать ртом, Женя на переднем сидении боялся дышать, но Пинчук нервничал: «Давай, блядь, раком на капот, живо!». Девка торопливо раскатала ртом по стволу заранее заготовленный презерватив, выскочила из машины и голым животом плюхнулась на холодный капот. «Вот тебе, сука!», – Пинчук резко вогнал Ксюхе в зад и начал бешено долбить. Она неподдельно стонала, Жека, по-прежнему, не шевелился от страха, а Сергей Михайлович Пинчук, наяривая в жопу малолетнюю шлюху под завывания осеннего ветра, все думал и думал о Нате.

***

Эта ночь в Южногорске, за сто двадцать пять километров от моря и от Джексонвилля, была холодной и ненастной. Антонина Федоровна Кольцова с вечера почувствовала себя плохо. В ее тесной квартирке на четвертом этаже хрущевского дома на центральной улице города было сыро и неуютно. Антонина Федоровна, Заслуженный деятель искусств республики, артистка областной филармонии на пенсии так и не привыкла жить одна. Вокруг нее всегда бурлила жизнь, менялись лица, приходили и уходили мужчины, подруги. Она никогда не задумывалась над тем, с кем она останется завтра. А когда задумалась впервые, оказалось слишком поздно. “На хрена теперь мне, уставшей от жизни, нездоровой пожилой женщине, старый пень семидесяти лет со своим простатитом, вечными жалобами на неудачную жизнь, засранными трусами и дырявыми носками? Подружки не лучше. Взять хотя бы Римму, ведь блядище первостатейная была! Она в филармонии разве что с кларнетом половой жизнью не жила, а теперь в церковь ходит чаще, чем пердит, прости меня Господи! Грехи замаливает! Да если бы Бог обо всех ее похождениях правду узнал, он бы с облака свалился! А нынче, о чем с ней говорить? Как свечку поставить да что есть в постный день! Увольте! А жаль, заводная баба была!».

– Никогда не забуду, как мы с Римкой Москалёвой Леньке Щипачеву на монтаже по "Малой Земле" и "Возрождению" Брежнева в стакан вместо воды беленькой налили! – обратилась Антонина Федоровна к своей, старой как мир, кошке Филумене. Животному было все равно, что говорила хозяйка, но приученная внимать словам старухи, кошка, не мигая, смотрела на нее своими желтыми глазами.

– А он, веришь, по привычке как хлебнет сразу полстакана! А в зале весь областной партхозактив – не плюнуть, не выпить! Он глаза выпучил, как рак, и молчит! Мы с Римкой в кулисах обссыкаемся. Жданько, директор филармонии, шепотом орет, что он нам пёзды на жопы натянет. Наконец Ленька водку глотнул, крякнул, а через пять минут стал шамкать и чавкать, точно, как Генсек! С залом истерика, секретарь по идеологии Вредун в директорской ложе лежит в припадке, мы с Москалёвой доперли, что переборщили, сидим дрожим, взаправду со своими затертыми пёздами прощаемся. Были дела… Земля пухом Ленечке, хороший мужик был, хоть и сволочь редкая, такая же гадина как ты, Филка!

Старая кошка была не согласна, но считала, что лучше промолчать.

– Мы с Римкой не один клок волос друг другу повыдирали из-за Леньки! – продолжала Антонина Федоровна, теперь представляя, что дает интервью корреспонденту «желтой» прессы, – а он жук, в Ивантеево с шефскими концертами едет со мной – понятное дело, ебет меня, в Красногорье – с Римкой, ее там вовсю натягивает! Вернется – бегом к жене, Люсенька, усеньки-пусеньки! А Люська, наша костюмерша, все знала, но молчала и мстила нам с Москалёвой втихую. Мне-то ладно, то булавку в концертное платье спрячет, то бретельку подрежет. А Римку она взаправду люто возненавидела. Это ж надо, додумалась – парик сапожным клеем смазала! В областной больнице Москалёвой ее рыжий скальп потом три часа сдирали! И кто знал, что Люся действительно Щипача так любит, а не выпендривается! На следующий же день после его похорон взяла наша Люсьена, да и отравилась газом. Вот дуреха! Вроде тебя, Филка!

Филумена стоически терпела несправедливые оскорбления.

– А может, и правильно, подохнуть сразу, чем коптить небо как Лиза! Эх, Лизавета, подруженька! К ней и ходить теперь страшно! Как подумаешь, что сама такой, как травушка-муравушка стать можешь, мороз по коже!

Антонина Федоровна встала с дивана, закуталась в старый плед и зашлепала на кухню поставить чайник. Под ногами сразу оказалась Филумена. Терлась, мурчала.

– Что, и у тебя кости ломит, старая шерстяная подстилка? Чего мяучишь, засранка? Ты молоко пила, вот и нечего… и как тебя ещё моль не съела? Ладно, пошли чай пить…

Кольцова поставила чайник, села на табуретку, взяла кошку на колени, положила руки на стол, снова задумалась. "Легко жила, матушка! Теперь на старости лет несладко".

А легко ли она жила? Тоня Журавлева, девчушка из провинциального заволжского городка, бредившая перед войной Орловой, Серовой да Смирновой. В войну, мобилизованная на лесосплав, она видала такое, после чего, казалось, напрочь исчезают все иллюзии. Но нет, после Победы она три года в Москве, стирая в кровь руки на Трехгорке, ухитрялась бегать во все театры на премьеры и каждый год упрямо пробовала поступить в театральный. И поступила, как в сказке! Но сказка кончилась, когда ее, уже беременную от красавца-однокурсника распределили в Южногорский драматический театр. Он уже вовсю играл в кино героев-комсомольцев, и в перерывах между съемками, накануне ее отъезда в Южногорск, у них состоялось короткое объяснение. Оказалось, что их встреча была ошибкой, любовь прошла, завяли помидоры. Она проревела все два с половиной дня пути в тряском поезде на юг, и такая вот, с опухшей рожей, краснющими глазами, с уже округлившимся пузиком, предстала перед главрежем своего театра. Старый, потасканный донжуан, с неизменным галстуком-бабочкой, косивший одновременно под Станиславского, Немировича-Данченко и Сару Бернар в пресловутой роли Гамлета, взглянул на нее из-под очков и, грассируя, сказал: "Отлично, голубушка! На роль Джульетты Вы решительно не подходите. Зато образ монтажницы-высотницы Тоси Убийвовк просто создан для Вас! А на резонный вопрос зрителей относительно Вашего, так сказать, деликатного положения, есть вполне убедительный ответ в духе социалистического, извините, реализма: "Ветром надуло!". Она безудержно разревелась прямо у него в кабинете. В тот же день она познакомилась с Петей, сыном своей квартирной хозяйки. Тихий, спокойный, немного застенчивый молодой мастер через неделю сделал ей предложение. Конечно, мамаша его была против. Но он, даром что тихоня, держался как кремень: "Я ее люблю, ребенок будет моим, я так решил!". Еще до свадьбы они переехали в общежитие, и после этого он никогда не общался со своей матерью. Когда свекровь умерла, они с Петей уже были в предразводном состоянии. Другой бы подумал, а ведь мама была права, и пришел бы каяться да плакаться на могилку. Но он даже не появился на похоронах.

– Петя, Петя… Он действительно меня любил, – Антонина Федоровна привычно продолжала разговор уже сама с собой, – а Федьку просто обожал! Я молодая, дура была, из чувства вины, даже ребеночка родить ему хотела. А он обижался, кипятился: "Вдруг, если ты родишь еще одного, мое отношение к Федьке может измениться. Я этого не хочу! Он мой сын и никогда не должен ничего узнать!". Как он заботился о Феденьке, а ведь и ночные смены, вечерний институт, подработки! Хороший он был муж!

Кольцова поставленным голосом вещала вслух, сидя в крохотной кухоньке, в который раз представляя, что дает большое интервью восхищенным журналистам о своей непростой актерской и женской судьбе:

– За те шесть лет, что я служила в театре, он не пропустил ни одной премьеры. Я безнадежно застряла на вторых ролях комсомолок-активисток, девушек-колхозниц, работниц каких-то, и на поклон выходила, плотно прижатая к кулисе. Петя же, наглаженный, в своем единственном залоснившемся костюмчике, накрахмаленной донельзя рубашке, при галстуке, выбегал на сцену с охапкой цветов. К зависти и негодованию нашей престарелой примы Сазоновой он вручал все это великолепие мне. Как же мне было приятно! Но что поделать, я его никогда не любила. Он славный был, хороший. Но, черт его дери, до чего же правильный! Какая же с ним была тоска! Я проклинала вечера, когда мы оказывались вместе дома, он молчит, я маюсь. Однажды спросила его: "Ну за что ты меня полюбил? Я актриса, сегодня такая, завтра такая! Я плачу, смеюсь без причины! Я, в конце концов, изменить тебе могу! Тебе же простая баба нужна: ты пришел – борщ на стол, кровать застелена, подушечка на подушечке, семь слоников на комоде, "Здравствуй, отец… до свиданья, отец!". "Мне ты нужна", – и снова молчит как немой. Я, наверное, с досады ему в первый раз и изменила… Потом еще раз… Потом я встретила Георгия, ох, грехи мои тяжкие… Ну, а когда в филармонию перешла, пошло – поехало! Какая там жизнь – гастроли, шефские концерты, гостиницы, застолья, мужики. Он все знал и молчал. Я возненавидела его за это! Разве это мужик? Ревновал бы, устраивал бы сцены, набил бы морду кому-то из моих любовников, меня бы бил, в конце концов! Нет. Молчит, все в доме делает, ходит на мои концерты, дарит цветы, дрожит над Федькой. Я из-за Федьки его и терпела так долго… В конце концов я же права оказалась – нашел себе Петя серую мышку в Джексонвилле и жил бы счастливо в мещанском уюте, если бы не тот жуткий несчастный случай!

Джексонвилль – город любви

Подняться наверх