Читать книгу Золотошвейка - Дара Преображенская - Страница 5
ГЛАВА 2
ОглавлениеИван Иванович Розанов был типичным однодворцем, то есть измельчавшим служилым землевладельцем, когда-то несколько сотен тысяч их поселили по южным границам государства Московского для защиты еще при царе Петре. Был не слишком богат, не слишком беден, владел сотней крестьян, коих не особо старался обременять, несмотря на наказ батюшки, был жаден до приключений и охоч к наукам. Осиротев, оставшись без отца и матери, не мог больше Иван Розанов проводить спокойно дни в своем имении, вынести одиночества не мог, да и время пришло бурное, неспокойное не в пример предшественникам Петровым. Россия перенимала заморские нравы, привычки, а, также, науки. Приверженцам старины тяжело приходилось: не странно ль это – боярин да без бороды и чаю, везде заставляют кофей распивать, иначе рискуешь попасть в немилость государю. А кофей-то горек слишком, так и воротит, никуда не денешься, только одно и слышишь от подлипал-то Петровых: «Пей, пей, свиное рыло! Привобщайся к культуре».
Шведов погнали с моря Балтийского, Карл – лихач так с носом и остался. Хоть скрипели бородачи – бояре, да опосля оценили дальновидность Петра, с Балтией-то торговлю развернул: торговали мы медом и патокой с Англией, с Голландией чугуном, медью; они нам вино, шерсть, колбасы, да сыры, да ткани. Рыбный промысел процветал – наша-то флотилия, пожалуй, не хуже иноземной, шкиперов голландских пригласили, новых судов понастроили. Времена пришли бурные, неспокойные.
Дворянскому сословию Петр тоже спать не давал, сынков-то дворянских изнеженных тормошил. Они должны были до пятнадцати годков обучиться грамоте, цифири и геометрии в нарочно для того устроенных школах при монастырях и архиерейских домах. Уклонявшийся от обязательного обучения терял право жениться. Поступая на службу, дворянин делался солдатом гвардии или даже армии. Он служил вместе с людьми из низших классов общества, которые поступали по рекрутским наборам. От его личных способностей и усердия зависело выбиться в офицеры; личная заслуга выдвигала в офицеры и простого крестьянина – солдата. Ни один дворянин не мог стать офицером, если не был солдатом, но всякий офицер, кто бы он ни был по происхождению, становился дворянином. Основанием службы была личная выслуга, а не родовитость, как прежде. Не любил Петр прихвостней-дворянчиков, не любил и бояр в строгости держал, спуску не давал.
Высокий со сдвинутыми бровями и кудрявой шевелюрой, Петр держался всегда прямо, умел кулаком стукнуть, умел и по-русски повеселиться, как говорится «на широкую ногу», частенько бивал Алексашку Меньшикова, да только прислушивался к мудреным словам Алексашки, но, прежде всего, любил все новое, необычное, любил работу шкиперскую, плотницкую, государскую. И прекрасно понимал – занять придется терпения, чтобы сдвинуть с места неповоротливых русских мужиков, а если не хватит терпения, что ж, придется и силу применить. Ничего! Силушки – то уж точно не занимать.
Не боялся этих перемен молодой Иван Розанов, поступил на службу к государю, как полагается начал с рекрутов. Не пугала его и монотонная муштра и тяжелые будни, коими была полна солдатская жизнь. Оставил свою деревню Каменку на усмотрение Степана Глазкова – управляющего, и был таков.
«Ты, дядь Степан смотри, да меня жди», – наказывал хозяин на прощанье. Знавал Иван Розанов, что дядька-то Степан не совсем на руку чист, воровать горазд, чутьем знал Иванка, да ладно уж. Как-никак, сорок годков отдал Розановым. Будет с него. С тем и ушел на службу.
Тяжела была государева служба, вечные походы, вечные недосыпания, приходилось спать прямо на снегу или в сырое туманное утро брести по росистой траве, промочив ноги. А еще, дворянские сынки потешались – голытьбой называли, офицеры здорово муштровали: чуть что на гауптвахту посылали, да дворяников-то не больно трогали, на простом люде отыгрывались. Все Ванька стерпел.
Со шведами еще не разделались, но оттеснили их далеко до Финляндии. Карл потерял надежду, но и мира не подписывал, а русские воевали в пол силы, да и то зарились на чужие владения.
А Ванька наш технику военную осваивал и не просто осваивал, а новшества свои предлагал: фузеи-де поменьше бы выпускали, на весу держать легче, да и целиться проще, стволы—то чуть длиннее, порох лучше «разгоняется». Гвардейские чины соглашались, хвалили Ивана. Не один поход Ванька пережил, в смотрах участвовал. Сам Александр Данилович Меньшиков, правая рука Петра, хлопал Ваньку по крепкому плечу и говаривал: «Молодец, Ванятка! Петру Алексеичу слово замолвлю, прошение подам. За границу поедешь, науку грызть. Эх, вот прижмем шведа к стенке, тогда уж заживем».
Государь прошение подписал, видел молодца—гвардейца: «Ну, народец! Талант так и прёт. А вот такие молодцы нам еще как нужны!». Махнул рукой: «Чёрт со шведом, шведа выгоним, да не терять же под ядрами ум русский. Ладно, поезжай Иван в Голландию, а вернешься – ко мне сразу. Посмотрим, на что горазд, ну тогда уж берегись, в три шкуры драть буду!».
Большое впечатление произвел на Ваньку государь. В годах, высокий, в широченных ботфортах, при мундире с императорскою лентой и орденами, но, все-таки, с медвежьей простотою и силой, а выправка, а гордость! Вот уж настоящий самодержец – умеет россиюшкой-то править, что ни говори. На то она и кровь царская потомственная от Иоанна Грознаго. Иоанн-то редко улыбался, а Петр и на похвалы не скупился, но и попусту не раздавал.
Отправился Ванька в Голландию, в Саандам. Плыли на русской шхуне по Рейну несколько дней, солёный воздух и ночные звёзды такую тоску наводили на сердце Ивана – тоску по родной земле, что двадцатитрехлетний гвардеец едва держался от слез. Увидел бы кто, пристыдили, дескать, испугался паренек трудностей, никак еще до государя дойдет.
Голландия поразила царского гвардейца. Домишки аккуратные кирпичные с остроконечными черепичными крышами, ратуши, мостовые, народ как-то одет по странному, не по православному. Русские-то бабы в кокошники, да полушубки беличьи рядятся и щеки свеклой натирают, сметаной лицо мажут.
Голландки же румяна не накладывают, а сами худы и бледны, и волосы у них светлые. Засматривался Иван, да мимо проходил: русские-то красавицы и пышнее, и к сердцу ближе.
Бывало, дворянские-то сынки песни пьяные в кабаках балагурили, с девицами ихними шастали, а Ванька усердно учился, – помнил, видать, слова государевы. Изучал географию, военные искусства, инженерию, даже латынь, прилежанием заслужил одобрение почтенных профессоров. В Амстердаме был, видел тот же порядок, что в других городках, не то, что на Руси: разбитые дороги, нищие в отрепьях с протянутыми костлявыми руками, юродивые дурачки и старые раскольничьи порядки, все еще живущие в душах народа. Тяжело вздыхал Ванька, да ничего поделать не мог – нищая, юродивая Россия по швам трещит, а все ещё стоит и стоять будет. Больно народец-то православный терпелив, униженьем жив, страданьем закален.
Друзья над Ванькой потешались: «Чудак, – говорили, – Учеба гульбе не помеха». Ванька рукой на них махал: перед государем-де ответ держать надобно.
Так он думал, да всего не учтешь, не оградишь себя от жизни-то.
Повстречал как-то Иван цветочницу – гвоздиками торговала, влюбился. Уж больно хороша девка-то была, высока, полна, грудаста. Было ли чего, никто не знал, да только образ заморской цветочницы Ванька глубоко в сердце схоронил, всё время открывал книжку на одной и той же странице с высушенной гвоздикой. Подержит в руках и обратно закладывает.
В положенный срок возвратился Иван Розанов на родину, отчитался перед государем за полученные на чужбине знания, дивился царь, не надивился; и в кораблестроении Ванятка знаток, и картографию освоил, и языки. И технику оружейную. Все освоил.
«Молодец, Ваня», – молвил Петр, а сам глядит, парень-то грустный, кручинится, да показывать не хочет.
«Случилось али чего, говори, от государя не скрывай. Я-то насквозь все вижу! Девка что ли какая приглянулась, слыхал я там у них тоже бабы ничего», – сказывал Петр.
Ванька молча согласился. Что скрывать, государь-то и впрямь все видит.
«Чего ж с собой не взял? Женился бы».
«Не поехала она, государь».
«Ну, ничего. Ты вон парень-то какой видный. Дворянство пожалую, вотчиной награжу, женю на красавице, заживешь славно».
Произвел Петр Ваньку в унтер-офицеры, вотчину дал немалую, а сынков дворянских, что ученьями пренебрегли, велел выпороть, да рекрутами сделать.
Долго еще Иван воевал, дослужился до восьмых рангов, офицером стал, выправку приобрел. В самой Финляндии шведа громил.
Одного только государь не осуществил – как был холостяком Ванька, так и остался. Не мог забыть он цветочницы Амстердамской, что бы ни делал с собой, служба – вот единственное утешение, с тем и жил.
Осенью праздновали мир, который заключили в августе в Ништадте. Условия были таковы: Петр получил Лифляндию, Эстляндию, Ингрию и Карелию, возвращал Финляндию, уплачивал два миллиона голландских талеров в четыре года и не принимал на себя никаких обязательств против прежних союзников. Петр был чрезвычайно доволен. Сказывали, всю ночь во дворце шла гульба, государь шибко пьян был, а на Неве палили пушки да фейерверки так, что с того берега народ видел.
Выпросил Иван отпускную на «десять днёв», воротился в Каменку, решил новые волости освоить. Болело Ванино сердце. Давно он на родине не бывал, все ли там спокойно, жив ли дядька Степан. Горько сделалось на душе офицера Розанова, когда увидел он седые виски старика, никого у него не осталось, вот от этого-то и сник Иван, закручинился, голову опустил. Ушел-то из Каменки простым солдатом, а вернулся знатным вельможей.
Обнялись. Старик аж прослезился. «Прославил ты Ванюша свой род. Был бы батянька жив, покойный-то Иван Феодорыч, гордился бы, ей-богу гордился бы». Да только не веселым сделался Иван, молчал больше, закрылся в свою каморку и не показывался совсем.
На третий день обеспокоился Степан Глазков, перекрестился, помолился перед образами, да осторожно постучался к своему хозяину:
«Чего тебе, дядь Степан?»
«А ты сначала отвори, опосля и разговорами потчуй».
Отворил Иван двери, вошел старик и опешил: давно не бывал он в хозяйкой каморке, а теперь, будто заново все увидел: кровать дубовая за ширмой, лакированный секретер с гусиными перьями, да чернилами, за которым покойный-то Иван Федорович (царствие ему небесное), бывало, документы разные составлял и счета просматривал, на стене иконы в золоченых рамках; молодой хозяин в расстегнутом камзоле, обросший, с трубкой во рту.
Встал Степан Глазков, как вкопанный, не решился дальше пойти, словно испугался чего.
«Совсем ты постарел, дядь», – молвил.
«Телом-то немощен стал я, зато голова, слава богу, на плечах. Не о том, речь, Ваня. Чтой-то ты взгрустнул, уж не болен ли, аль еще чего?»
Тяжело вздохнул Иван Розанов, а сам трубку изо рта вынимает, да ходит туда-сюда по горнице отцовой, нервничает, только скрип половиц один слышен.
«Чтой-то ты Ваня, нос повесил?»
«Как мне не вешать. Отцу-то я посмертную клятву давал – богатством прославить род Розановский, а я, сам видишь, человек служилый. Земля-то есть, да дикая она, здесь работа нужна. Как же без хозяина-то? Завел бы мануфактуру, промысел бы рыбный освоил: через Ильмень по притокам оттуда до Волги-кормилицы рукой подать. Два дела освоил бы зараз, башка-то у меня соображает. Эх, да что там», – и рукой махнул.
«Ты, Ваня, погоди, вот посидим вечерком—то за чаем, обмозгуем. Я и Маланье велю печь затопить, самовар поставить. Она – мастерица хоть куда».
Девица Маланья – баба толстая, румяная, здоровая, пирог медовый испекла, варенья, да соленья на стол выставила, обрадовался Иван, как увидал богатый стол и кушанья. Давно не едал государев офицер такого: и икорка-то, и балычок, и баранки румяные, и сливки густые.
Заморская-то пища постна больно: супы жидкие, да сыры, да колбасы разные со специями диковинными, ни щей тебе, ни квасу, ни редьки. Ел Иван, да языком причмокивал, другим глазом смотрел как дядька Степан Маланью за талию щиплет. Знал он, любил дядька погреховничать, хоть у самого семеро по лавкам. А Маланья довольнешенька, одно что приговаривает: «Кушайте Иван Иванович – кормилец наш, сил набирайтесь», – а сама только чаю подливает в блюдце и самогонки в кружку. Обмозговали.
Написал Иван Розанов прошение государю. Просил выделить немного земли для мануфактуры, а также денег, дабы развивать промысел на благо России. С неохотою писал Иван, боялся гнева царского, но Степан Сидорыч убедил: «волков-де бояться – в лес не ходить», а Петр-то Алексеич мужик с умом, поймет».
Ответ не замедлил прийти с вестовым. Три дня пришлось ждать, не спал Иван, не ел, совсем слаб на тело стал. Государь вызывал в Петербург, хотел-де русского молодца из глубинки сам поглядеть. А, глянув, передёрнул плечами, да молвил: «Ну что ж, Иван Розанов, показал ты себя на службе, покажи теперь в деле. Дам тебе и земли, и денег, и работного люда. Подымать Россию матушки вместе будем. Только не сплошай – торговать с иноземцами – не простое это порученье».
На том и порешили. Алексашка Меньшиков шутливо пальцем погрозил: «Хитер, ты брат, хитер! Ей-ей, держись. Языком зря не мели. Государь-то болтливых шибко не любит».
Приехал Иван в каменку прямо из Петербурга, осмотрел земли, осушил болото, построил мануфактуру для выпуска сукна, занялся рыбной торговлей на Волге. Рыба хорошо расходилась – всё сельдь да с икрой в бочки смоляные закатывали и за море отправляли, а то и купцам жаловали (своим-то подешевле). Осетрины много на лов шло, сети полны – полнёхоньки бывали, на осетра и покупателей больше.
Мастерскую еще выстроил, расписывали подносы, самовары, поставляли и на Макарьевскую ярманку, и в Москву. Любил Иван народные промыслы, ближе было по его душе, да и умельцев подобрал хоть куда, глядел на рисунки, и сердце радовалось, как солнышко сияло в полдень.
Так и жили по-маленькому. Вотчина Розановская процветала, деньги сыпались, как из рога изобильного, купцы съезжались поучиться уму-разуму, конкурентов-то Иван быстро разогнал, побаивались его, разные сплетни плели. Не след-де дворянину новоиспеченному в купцы подаваться, торговлей промышлять. А ему хоть бы что, пусть себе болтают паскудники—завистники, оттого и болтают, что самим невмоготу.
Время шло. Иван Розанов всё больше рыбацкое дело вел, мало дома показывался, а, бывало, приедет на Сретенье, да обратно. Хозяйство на плечах Глазкова лежало, умел дядька Степан с крестьянским людом обходиться, слушались его, уважали. И подати вовремя в казну государскую платил. Как ни старались завистники Розановский род к ногтю прижать, ничего не выходило, им как с гуся вода.
Намекал старик Степан Ване: «Жениться бы тебе, Ванюша. Я-то совсем стар стал, того гляди, слягу, а за хозяйством глаз да глаз нужен. Нонеча батрак Митька чуть три мешка с мукой не стащил, если б не я, не досчитались бы. Да и женска рука нужна. Маланья-то шибко ворчать стала. Детки пойдут, наследники, в радость. Неужто не судьба мне понянчить-то внучат покойного Ивана Федорыча – батьки твово».
Понимал Иван, что правду говорил старик, да ничего с собой поделать не мог, сердцу, ведь, не прикажешь. Не мог забыть синеглазой цветочницы. Частенько задумывался он, кому в наследство передать вотчину – один, ведь, остался, как перст божий. Так с тяжелыми мыслями и уехал на лов рыбный, сети-то уже готовыми стояли. Воротился на Ивана – Купала, два дня пожил, несчастье нагрянуло – дед Степан помер.
Как смерть родного отца перенес Иван кончину дядькину, ни единой слезинки не пролил, так помолился, постоял у гроба, отпел отходную, да помянул водкой и пирогом рыбным. И всё перед собой упрек видел: «Жениться бы тебе надобно Ванюша. Совсем, ведь, один».
Опустел дом, как будто душу из него вытрясли, лишился Иван и поддержки, и советчика мудрого. Кому теперь довериться?
«Не беспокойтесь барин, найду я Вам невесту подходящую. У Новосёловых-то Анюта давно в девках засиделась. И хороша, и пригожа, и с хозяйством ладит», – говаривала Маланья. – «Мне-то уж тяжеловато одной управляться, не первой молодости».
Не отказался Иван от Маланьиного предложения, но и согласия прямого не дал.
Сказано – сделано. Видел Иван молодуху на смотринах – соседского купца Михайла Сергеича Новосёлова дочку, а как посмотрел повнимательней, так и обмер. Словно прошлое встало перед ним – синие, как полевые васильки глаза Анюты глядели взглядом цветочницы заморской, только ближе они были, – глядели-то теплом, а не холодом жгучим.
Посидели, почаёвничали. Заперся Иван в своей каморке, открыл старую книгу, повертел в руках засохший цветок гвоздики, шептал что-то долго над реликвией (Маланья-то все слышала, плечами пожимала, удивлялась: «Не с ума ли барин сошел», – молилась, да всё обошлось, велел барин сватов засылать).
К весенним паводкам славную свадебку отпраздновали. Гостей собралось полон дом и все с подарками: кто с кадушкой меда, кто с деньгами, а кто и просто заезжий, волостные купцы были, да дворяне. По этому поводу Иван приказ отдал пятьдесят гусей зажарить, да подать. Стол ломился от угощения (умеет-де Иван Розанов гостям угодить). Все и на мнении сошлись – завидный он жених, и при чинах, и при богатстве, и умён, и из себя хорош. Анна Михайловна – молодая невеста, то и дело, опустит свои васильковые глаза и, потупившись, в пол глядит, а у самой щёки так от смущенья и пылают, как ранняя зорька.
Жили душа в душу, с хозяйством Аннушка славно справлялась, даже придирчивая Маланья довольна была, работа у ней в руках спорилась, быстро Розановский дом в порядок привела. Иван частенько жене подарки посылал прямо из Новгорода, где рыбацкие судна ледохода ждали. Сарафаны разные, шелка, да серьги, да украшения из золота.
А как детки пошли Иван Розанов, вновь, в Каменку подался за мануфактурой присматривать; на шхуну нового приказчика вместо себя поставил, двух старых уволил – больно уж ленивы, да воровать горазды. Новый-то Митрий Тимофеич востер, как дядька Степан, дело свое знает, не подведёт. Не только сельдь и осетринка пошла, а и окунь, торговля расширяться начала, известным стал Иван Иванович, промысловые купцы так и норовили Розанова подсадить, козни строили, напраслину развели. А он отчеты государю о своем деле торговом чуть ли не каждый месяц слал.
Первенца Андрюшей окрестили, то бишь, Андрей Иванычем. Как подрос немного, с деревенской ребятнёй в городки, да лапту заигрался, потом и военным искусством увлёкся, в армию государеву подался, в гвардейцы.
«Бунтарь Андрюшенька-то, ей-богу бунтарь», – думала Аннушка, беспокоилась, а мужу ничего не сказывала.
Второй – Федор Иваныч, двумя годками помладше – куда ветер дунет, туда и занесёт, глядя на старшего брата Федя тоже в гвардейцы подался. Любил Федька маршировать, нравилось отроку все утонченное, манерное: видел, как дамам в Петербурге ручки целуют, как вино в фужерах распивают и парики пудрят.
«Стержня в Федьке нет, Андрей-то Иваныч слишком самостоятельный, свободолюбивый, – говаривала Маланья, – кабы Федор-то Иваныч с пути не сбился, молод еще».
А сердце у Аннушки болело за третьего сынка – за Михаила Иваныча. Семи годков пристрастился Мишенька в местную церквушку заглядывать, в хорах пел, подолгу возле икон православных стаивал на коленях, молился. Нравился Мишеньке особенно Пантелеймон – целитель, как с живым разговоры вёл, обращался, совета испрашивал. Постарше стал, к отцу Варфоломею с разговорами хаживал, философски темы обсуждал: для чего человеку жизнь даётся, что есть грех, что – спасенье, как диавол сынов божеских искушает. Отец Варфоломей книжки разные юноше даривал, закон божий изучать велел, да Библию с канонами читать.
Нравилась Мишеньке церковная обстановка, нравилась тишина, треск свечей, да запах ладана, а еще пуще людей утешать нравилось «сбившихся со стада овец к отцу небесному посылать».
Однажды так напрямик и сказал: «В монастырь я, батенька, подамся. Постриг приму».
Как услышала такие слова Аннушка от своего дитятки, прослезилась.
Иван Иваныч утешил жену: «Не переживай, Аннушка. Остепенится наш Мишенька, в науку уйдет, а коль в армию захочет, пособим. Связи есть».
Успокоилась Анна Михайловна. Маланья-то иначе рассуждала: «Пущай его священником станет, соблазнов меньше».
Кроме сынков дочками Господь жаловал. Двумя. Третья-то еще в младенчестве родителей своих оставила, как только на свет божий показалась.
Старшую Полиной нарекли, младшенькую – Дуняшей. Очень уж любил дочек Иван Иваныч, в Дуне души не чаял: красавица с русою косой, все смеётся, бывало, да наряжается. Сосватал Дуню Ивановну делец из дворян, некий Городилов Пётр, увез к себе в Петербург, сказывали – Дуня совсем знатной стала, дружбу с придворными особами водила, быстро этикет и языки освоила, кофей, как истинная благородная дама, пить пристрастилась, золотошвейную мастерскую вела, мужу, таким образом, в делах помогала.
Недоумевал Иван Иваныч насчет старшей дочки Полюшки. И в кого у ней такой характер непреклонный? «Пошла б под венец, авось изменилась бы». Не суждено было Полюшке под венец наряжаться: заболел ее нареченный жених Семен Федорыч Рябов, от неизвестной болезни скончался. Говорили, недоброжелателей-де рук дело, счастью они Розановскому завидовали, чёрные мысли посеяли, порчу наслали. Пока Семён болен был, хаживала Полюшка к знахарке – гадалке, травы заговаривала, а затем, их страдальцу выпаивала. Да только не помогли ему никакие заговоры, быстро парень увял, видать, сильна была зависть к благополучию дворянина – купца. Другая девка через год-то после смерти любимого вновь невеститься начинает, Полюшка же во все черное облачилась и молвила: «Останусь я в родительском доме молиться за раба божия Семёна, по хозяйству помогать буду, присмотрю за мамушками, да нянюшками. Вот и весь мой сказ». Молвила и бровью не повела.
Сватов соседи посылали (невеста-то видная из дворянского роду), с чем приходили сваты, с тем и уходили, всем отказ был. Хотели даже силой увезти, да супротив воли Иван Иваныч не дал.
Чем дольше жила Полюшка под родительской крышей, тем более непреклонной и суровой делалась. Бывало, стоит перед иконою и молится целый день, но не так, как Мишенька (тот-то всё советов у угодников испрашивал, да за грешных просил отпущения), а с каким-то фанатичным блеском в глазах.
Осунулась, похудела, побледнела, словно увядший цветочек.
Анна Михайловна сначала за дочку пугалась, кабы не заболела, море слёз выплакала, но ничего поделать не могла, а беседы вести с Полюшкой не решалась: зачем-де соль на рану сыпать. Полюшка же со слугами совсем строга стала, за волосы никого не таскала, а как посмотрит, так «рублем одарит», побаивались ее. Маланья – старуха боялась, хоть у самой характер не сахар был. Зато в хозяйстве от Полины большой прок вышел: никакой работы не гнушалась, вышивать и прясть могла, даже огурчиков, да разных заготовок сама на зиму солила. «Своими руками вкуснее выходит, а прислуга всегда чего-нибудь положить в рассол забудет: то хрену, то смородинового листа», – говаривала.
Как детки подросли, Иван Иваныч вновь на рыбный промысел уехал. Давно уж там не бывал, так, все наездами. Сказывали, севрюга нонеча в цене, надобно на неё лов наладить.
В народе так говорят – за большим счастьем всегда горе по пятам идет.
Смерть Петра тяжело Иван Розанов воспринял, ходили слухи – от простуды государь скончался, хотя крепок здоровьем был. Подкосил его русский климат, устал воз тяжкий вести, сил, видно, не хватило. Смерть государя для Розановых предвестницей оказалась, суровые времена пришли.
На престоле неразбериха творилась: постоянные подозрения, козни, сплетни, тайные недоброжелатели, желающие, как можно быстрее захватить власть – им нужен был не бездетный правитель, а глупый недальновидный политик, через которого можно было проводить свою линию. Особливо покушались на трон всякие немцы, да пруссаки, Петр-то Алексеич, видать, не угоден был, шибко уж шустёр. Ой, шустёр! При Анне-то Курляндской по другому пошло: Бироны, Минихи нагрянули, как саранча, спасу никакого не нашлось, всё с ног на голову поставили.
Неделю вхождение на престол с огромной пышностью праздновали, денег уйму угробили, народ споили. Обжорству предела не было (сказывали, Курляндская большой чревоугодницей слыла, в пище меру не знала).
После воцарения хаживали к новой государыне лекари, – животом жаловалась, травами отпаивали с мёдом, «кажись, улеглось».
В государстве иноземцы править стали, всё немецкое внедряли: манжеты, парики, петлицы. Когда народ опомнился, поздно уж было: немец тут как тут, за спиной.
Указ издали: все непотомственные дворяне, кои выдвинулись ещё при Петре Алексеиче, лишаются земель и чина, дабы обеспечить деньгами казну. Отныне потомственность решает благосклонность престольной власти.
Промыслы у Розановых отобрали, мануфактура встала, триста душ крестьян в соседние вотчины отошло, подати, как грибы под дождём росли, душили разорившихся землевладельцев, а Бироны с Минихами только жирели на народных харчах, склоняли государеву власть на запад кивать, науки иноземные развивать, таланты исконно русские не у дел остались. Иван Розанов низко голову опустил, вновь в своей комнатке закрылся с лакированным секретером, когда выходил, мрачнее тучи делался, да молчал, ни единого слова ни вымолвил, тяжёлую думу думал.
Не одно прошение в Петербург послал, да бесполезно – никто не ответил бывшему солдату (не до него, видать, государыне, своих делов хватает).
Письмо Андрей Иваныч от матери получил, опечалился. Анна Михайловна слезами горючими обливалась, мужа жалела, на судьбу роптала: «Помоги, Господи, рабу твоему Ивану. Обереги его от козней людских и диавольских. Люди-то молву недобрую распустят, позлорадствуют. Береги здоровье, Андрюшенька, за Федей присматривай. Совсем ветер-то у него в голове гуляет, а ты, как-никак, старшенький».
Взял Иван Андреевич старенький молитвенник, покрестился, поцеловал крест, отправился в Петродворец к самому Бирону на аудиенцию. Понял Андрей – прошение писать бесполезно, всё равно ответа не будет, придворные чиновники не очень в бумагах разбираться любят, откладывают, пока проситель сам не отстанет. Не подступишься.
Парик модный напудрить велел, как в Англии носят, мундир с погонами одел, сапоги до блеска начистил – немцы-де перед аккуратностью теряются.
Впервые увидел Андрей дворцовую роскошь, потолки белёные, на стенах лепные узоры, люстры хрустальные, чуть ли не до самого пола паркетного пускаются, картины огромные в позолоченных рамах – вот куда казённые деньги тратятся. Приёмная до отказу народом забита, всем хочется поскорей свои дела обделать. Постоял, потолкался. Холод на дворе студёный стоял, едва ноги не обморозил, слава Господи, во дворце хоть натоплено, аж щёки зарумянились.
Бирон так и зыркал своими маленькими серыми глазками, которые бегали туда-сюда, словно выискивали что-то неладное. Худой, в сером парике, он производил впечатление отъявленного мошенника с цивилизованной наружностью.
«Что ше ви хатите, каспадин? Касударыня сама-сама указ подписаль. Ничем помочь не могу».
«Немчура проклятая», – думал Андрей. На мороз вышел кулаки сжал.
Гвардейский корпус неподалеку от Сухопаровского особняка стоял, где проживали братья Андрей и Фёдор. Марья Дмитревна Сухопарова бездетная вдовица отставного штабс-капитана Сергея Митрофановича Сухопарова, что ещё при Петре служил, была довольна своими постояльцами, души в них не чаяла, особенно в Феде. Мечтала Марья Дмитревна о детках, а их бог не дал, так полюбила чужих. Всегда на столе были горячие щи, чай, блинчики с икрой, следила, чтобы Феденька, да Андрюшенька сыты были, холода не знали, хоть сама не больно богато жила. Розановы исправно платили, все-таки, какой-никакой доход. Порой хозяюшка на эти деньги братьям гостинцев к праздникам покупала, однако в тайне держала, какие денежки на угощенье впрок пошли.
Андрей-то ранёхонько спать укладывался (утром, ведь, на службу), Фёдор какие-то еще книжки читал допоздна, а затем, тоже свечи тушил.
«Зренье не испортил бы, Феденька», – беспокоилась хозяйка.
«Ничего матушка, мои глаза мне ещё до старости сгодятся».
А в четверг и пятницу в комнатке обоих братьев долго свет мерцал. Какие-то служилые заглядывали, за большим столом в гостиной собирались. Чай с пирогами весь перевели с сахаром.
Не раз в тот вечер Марья Дмитревна со свечой к дверям подходила, в щель дверную заглядывала, открыть не посмела. Что-то уж больно суровыми лица гостей показались хозяйке. Всю ночь ворочалась с бока на бок, уснуть не могла: снился покойный муж Сергей Митрофаныч, кладбище, видела, как продиралась сквозь туман, потом бежала от какого-то чёрного человека, бежала, упала в землю и не в силах была подняться. Беспокойно на сердце у неё сделалось, всё бы хорошо, да нет, что-то не дает покоя.
Утром, как Федя уходить собрался, руку его в своей задержала.
«Ты береги себя, Феденька. Пораньше приходи. Я курей велю ощипать».
…Сказывали, особняк Бирона долго горел, изнутри визг, крики слышались (в субботний вечер у них званый ужин был), однако крепким оказался дом-то, не для простого люда построенный, с мраморными колоннами и треугольным фонтаном, устоял.
Кто знает, возможно, благодаря зимнему морозцу огонь потушить удалось.
Сказывали, кони, как сумасшедшие, встрепенулись, двух человек на смерть сшибли. Поджигателей быстро вычислили (служка видел, по описанию и нашли).
Бунтарей в казематы посадили, каждый день на допросы вызывали, кое-кого даже пытали.
Не выдержал Андрей жизни тюремной, сам сознался, что организовал мятеж. Федора и сообщников в Петропавловскую крепость бросили, Андрей-то покрепче был да порослее, его в Сибирь на рудники, к Демидову.
Марья Дмитревна долго в болезни пролежала, всё ей сон тот вещий вспоминался, да Федина ладонь. Долго не решалась Сухопарова в Каменку письмо послать, родителям Феденьки такое страшное известие сообщить, но делать нечего, – написала.
Как оправилась, пошла пороги чиновничьи обивать, хлопотать за Федю. Чиновники кивали, слушали, но помочь отказывались: государыни-де воля. Уж она и плакала, и божилась, надеясь разжалобить царских вельмож, – ничего не помогло. К государыне на поклон ходила, высокомерная Анна и слушать бедную старушку не стала. Выхлопотала, лишь, посылки Феденьке каждые две недели отправлять. Да только не знала Марья Дмитревна, что ватрушки и пироги не узник Петропавловский потчует, а охрана местная.
По церквам поехала: если люди не помогут, так Господь посодействует, не оставит раба божья Фёдора.
Не гуляет горе в одиночку. Три месяца пройти не успело, после тяжелой болезни скончался Иван Иваныч, известие об аресте сынков совсем его подкосило. Не пил, не ел, только бредил, называл какие-то имена, Анна Михайловна молитвы шептала, да кружевным платочком слезы со щёк вытирала. А как преставился Иван, заголосила: «На кого ты меня, миленький покинул. Что ж станется-то теперь с нами».
После смерти мужа Аннушка долго жить приказала – словно чёрною тучей покрылась Каменка, тишину гробовую нарушал, лишь, собачий лай, воронье, да изредка плач ребенка.
Кое-кто из оставшихся крестьян недавно успел семейством обзавестись. Работы в Каменке прекратились, батраки от недосмотра сами себе предоставлены были, развалилось хозяйство Розановское, в один год на убыль пошло, наживалось долгими трудами.
Перед смертью Иван Иваныч письмо оставил.
«Андрей воротится, ему передайте», – сказывал. Никто не знал, почему старшому письмецо предназначалось, видать, ему отец больше всего доверял, что-то важное сообщить хотел. Никто того письма не читал, так оно и лежало в резной шкатулке на секретере.
Михаил Иваныч в Москву подался. Сначала на клиросе пел, затем постриг принял, отрёкся от мира, надел чёрную ризу. Говаривали, в Троице-Сергиевой лавре он.
«За рабов божьих Андрея и Феодора молиться стану, авось Господь простит». Больше о Мишеньке не слышали – пути Господни, ведь, неисповедимы.
…На рудниках Демидовских тяжко Андрею пришлось. Рудокопы мёрли как мухи; кормили скудно: похлебкой жидкой, да квасом, да водкой иногда баловали, особенно зимой, чтобы кровь в жилах не стыла. После такой жратвы от ребят кожа и кости оставались и болезни всякие «липли», то бишь, приставали.
Бывало, под вечер наёмные казачки разожгут костры на кургане, дозором владения Демидовские обходят – не убежишь. А ребята в рудниках света белого не видят, в цепях, да кандалах до изнеможения работают. Мечтал Андрейка о бане русской. В деревнях такие строили, отец Иван Иваныч в Каменке две поставил в виде бревенчатых срубов, а в центре – окошко.
Разденешься донага, ляжешь на полок, попаришься берёзовым веничком, потом босиком да по снегу. Пару-то сколько бывало, аж всё вокруг белым-бело стоит! Угоришь, квасу с чайком выпьешь и снова в парильню. Э-эх!
Во сне Андрею снились эти бани, снилось, как снегом обтирается, чтобы стать свежим, как родившийся младенец. Душой очиститься, не только телом.
Пристрастился Андрей староверческие беседы деда Кускова слушать. Все беды-де оттого, что русские отреклись от веры своей, а на запад начали заглядываться. Жили бы по старинке, горя бы не знали. Слыхал Андрей о скитах староверческих, о старцах, что жили в строгости и воздержании и осуждали никонианство. Кусков утверждал, что креститься следует не тремя, а двумя перстами, как делали наши отцы и деды. Два перста – суть земля и небо, кои соединяются в молитве, а третий перст означает человеческое грешное начало и должен быть исключен при крещении.
Сначала слушал Андрей из интереса, потом соглашаться начал, сердцем жалел пострадавших за истинную веру. Бороду отпустил – так еще в прошлую эпоху прадеды носили, Петровские перемены возненавидел.
В холодных каменоломнях все чаще и чаще снилась Андрею родная Каменка и отчий кров. Снился младший брат Фёдор, вспоминал он и слова матери, что были сказаны перед отъездом в Петербург: «Ты уж, Андрюша, позаботься о Феденьке. Все-таки, братец твой». Видел печальные глаза Анны Михайловны и плохо ему делалось. Ведь это он братца погубил, не надо было его в дело брать, да разве тогда возможно было отговорить Федю. Сам, ведь, пошёл.
Подумывал Андрей о побеге (тогда б уж он Федю из Петропавловки вызволил бы). Пятерых товарищей собрал, план свой в тайне держали от чужих ушей – ненадежные могли везде быть, а за хороший куш и на предательство пойдут – народ тёмный.
Начали понемногу от пайка откладывать сухари, да плесневелый хлеб на дорогу. Как же без сил-то? Выбрали даже день, а тут сама судьба подвалила. Пасху праздновали, казачки здорово отмечали, – напились, всю ночь песни на рудниках слышались, к утру улеглись. Про то, что за узниками глаз да глаз нужен, забыли; не убегут-де – слабы шибко, да и кандалы помешают.
Да не помешали, видать, кандалы. Порешили беглецы двух казачков – тех, кто еще на ногах держались и дозор несли. Камнями придавили. Один сопротивлялся, ружьё наставил, хотел других кликнуть – не сработало. Ружьё Андрей захватил, а чтобы шума не было, велел кинжалом казака заколоть. Призраки убиенных ни разу не потревожили Андрея – клятву он перед Господом дал – что больше никого жизни не лишит, будь то друг или враг. Клятву Андрей свою выполнил, повлияли и проповеди Кускова.
Поначалу в скиты хотел бежать, но раздумал, чувствовал долг перед Фёдором и вину перед матерью.
Дошли до Кургана. Расстались. Трое решили в Персию податься. Андрей и дед Михайло наотрез отказались, в Персии-де басурманы наших в рабов превращают, ихние гаремы сторожить ставят евнухами. Дед Михайло сердцем ненавидел неверных, слыхал при обычаи ихние, про жестокие нравы, божился подальше держаться от всего басурманского (сам по молодости у турков в полону был, еле выжил, если б не нашенские купцы, век бы ему на чужой земле мучиться). На том и расстались.
С дедом Михайло до самого Углича добрались. Шли в отрепьях, до костей промерзли, в соседних деревушках богомольцами назвались: бабы еды и лаптей надавали, да разного тряпья, чтоб совсем не окоченеть. Солнце-то только-только припекать начало.
Заболел дед Михайло, тяжело захворал, Андрей старика выходил, тёплой водой отпаивал, своей едой делился, хоть дед и не раз о конце заикался: «Оставь ты меня, Андрюшенька. Не дойти мне».
«Доживешь дед. Хорошее ещё на своем веку увидишь». Не бросил старика.
Возле Валдая разошлись: одному на восток, другому – на север, к Великому Новгороду. Просил Михайло Андрея к себе погостить.
«Рад бы, да не могу, – был ответ. Не о себе волнуюсь, за братца хлопочу».
Обнялись сердечно. Дед Михайло слезу утёр: «Должник я твой, Ондрей. Без тебя бы не жить мне».
Смутился Андрей Розанов, но ничего не сказал. Еще раз обнялись, как сын с отцом и разошлись восвояси.
Добрел Андрей до Каменки, как поглядел на опустевшую деревню, так и встал соляным столбом. Не узнал он отчего дома, показалось ему, что обветшалая крыша вот-вот рухнет. На крыльце нашёл девицу в стареньком сарафане, лицо такое грустное, слёзы из карих глаз так и льются ручьями.
«Кто ты?», – спросил.
«Анфиса я. Степана Глазкова внучка».
«По што ревешь? Обидел кто?»
«Голод совсем замучил. Вот уж второй месяц как на воде, да на хлебах. Мука ещё к пасхе закончилась, а то, что сейчас едим – остатки одни. Полина Ивановна шибко экономит. Злюка она».
«Полина Ивановна, говоришь? А где она?»
Девица рукой махнула.
«В доме. Всё молится, да молится. Я ей по хозяйству помогаю».
Еле узнала Полина братца. Как узнала, исподлобья взглянула, ничего не ответила. Велела только Анфисе на стол накрыть: картошки в котелке, да немного хлеба. Дескать, вот, братец, не обессудь, ничего лучше предложить не могу.
Поел Андрей, подошел к Полине, молвил: «Что ж ты брата плохо встречаешь? Где отец и мать? Нешто в город уехали, слыхал я – в Пскове ярманка открылась».
Полина так и зыркнула своими серыми глазами, тяжело вздохнула.
«Оттого и не встречаю, что сгубил ты всех нас. Отец и мать вот уж как год назад померли. Не выдержали горя. Теперь я здесь, да Анфиса».
«А Михаил что?»
«В монастыре он».
«Больно худа она стала. Постарела, злобы сколько», – думал Андрей, глядя на сестру.
«Господь с тобой Полюшка. Разве я виной? Хотел, ведь, как лучше».
«Хотел, да не вышло».
Побывал Андрей на родительских могилках, долго плакал, прощения просил.
«Если б не Федя, давно бы с жизнью счёты свел».
Письмо на секретере в отцовой горнице нашёл. Туда редко, кто заходил. Знали, что письмо Андрею предназначалось – никто его и не читал.
«Бог с ним, с дворянским чином, Андрюша, – писал покойный Иван Иваныч. – Род наш Розановский сохрани. Не погуби только род. Последняя на тебя надежда. Сердцем чую, воротишься в Каменку. Женись на девке Анфисе. Хорошая она. Благословляю вас. Хозяйство подыми.
Деньги я кое-какие припрятал, да бумаги на мануфактуру, чтобы волостные вельможи не нашли».
Длинное было письмо. Видать, сильно мучился Иван Розанов перед смертью, места себе не находил, просил у бога за детей, да за жену.
Задумался Андрей – теперь ему хозяином быть (такова отцова воля).
Нашёл деньги, поехал прямиком в Петербург. Назвался чужим именем (все же беглый каторжник, вдруг снова в кандалы закуют). Разыскал некоего Бориса Градова, что у самого Бирона в услужении находился; привез-де откуп за Фёдора Розанова платить (по поручению сказался).
«Не вовремя ты, мужик, – ответил Градов. – Фёдор Розанов месяц назад повесился».
Перекрестился Андрей, шапку снял. Всю дорогу слезу с лица вытирал, бредил, с братом разговаривал, прощения просил, как и у родителей.
С могилы земли взял, отпел в Каменской церквушке, велел поминальный пирог испечь, просил отца Григория угоститься.
Григорий-то истинным старовером был, двумя перстами крестился, проповеди точь-в-точь, как Кусков, читал.
Полина старую веру быстро приняла, во всём с отцом Григорием соглашалась, подумывала в женский монастырь уйти, да пока за хозяйством присматривала.
По батюшкиной воле женился Андрей на девице Анфисе Григорьевне, нравилось ему, как хороводы она водила: щёки румяные, сама пышная, чёрные косы так и вьются вокруг стана – хороша. Пироги, да караваи печь – настоящая мастерица, каких поискать ещё.
«Сирота она, – говаривала Полина, – не обидь».
«Не бойся, Полюшка, жены своей я не трону. Любить буду пуще себя».
Как женился Андрей, мануфактуру решил откупить; позарился на неё некий немец по фамилии Шмидт, уже и документы приготовил, осталось только нужную сумму в казну уплатить. Упросил Андрей волостного воеводу, чтоб с торгами помедлил – жаль, ведь, терять отцово наследство (помнил отцов наказ о роде позаботиться).
Денег, что оставлены были на чёрный день, лишь, в пол суммы хватало, остальное хоть с неба бери. Опечалился Андрей, совсем дело худо, грехи покоя не дают. А тут ещё Анфиса понесла – лишний рот появится, до уплаты всего месяц срока.
«Молись, Андрей Иваныч, молись. Бог поможет», – наставлял отец Григорий.
Бог и помог.
На днях путник незнакомый в Каменку заехал из самого Новгорода. Просил Андрей Розанова. «С бумагами я, – сказывал, – с грамотами. Михайло Лукич третьего дня скончался, наследство свое на Розановский род переписал. Детей-то у него нет, родственники пропали. Перед смертью говорил, должок мол у меня. Андрей, мол, меня спас, когда с каторги бежали. Беглый, ведь, он».
Гостя чаем напоили, наливкой смородиновой угостили.
«А ты кто Михайле-то Лукичу будешь?»
«Приказчик я его – Семён. У хозяина мово лавки в Новгороде, торговлей он промышлял. Теперича, значит, с Вами мне придётся».
Вспомнил Андрей старика Михайла. Последние слова его вспомнил, крест на себя наложил, вздохнул тяжело. «Царствие небесное рабу божию Михаилу».
Семён обстановку оценил:
«Не богато у вас».
«Ничего. Хозяйство подымем. Торговать тканями и расписными подносам станем. Как раз в Новгород все пути стекаются. Слыхал я, народные умельцы в городах на вес золота».
Мануфактуру Андрей откупил, мастерицы золотыми нитями на тканях орнаменты вышивать начали, художники подносы, как в сказке, расписывали.
Прославилась Каменка, аж до самой Москвы. Зажили Розановы, Андрей настоящим купцом сделался (без звания, да при деньгах зато).
Только одного Андрей Иваныч боялся, прознаются о его прошлом, на каторгу отошлют.
И здесь Господь миловал, видно, достаточно уж горя натерпелись, пора бы счастья наживать. Как же без счастья-то?
В положенный срок Анфиса Григорьевна дочку родила. Машенькой назвали. Годка через три сынка господь принёс. Думал Андрей Иваныч, что ушла беда за порог, совсем уж, было, свободно вздохнул. Да нет. Рано, видать, успокоился, рано обрадовался.
Не спасли Анфисушку при родах, так, горемычная, кровью истекла. Взята клятву она с Полины посмертную, не бросать деток, заботиться о них, как родная мать. Ладанку сынку оставила, да иконку святого Александра Невского, чтоб оберегал святой угодник мальца. Потому Сашенькой и окрестили.
Совсем в дела ушёл Андрей Иваныч, осунулся, всё молчит, а сам так волком и смотрит.
«Отец Григорий, уговорите вы братца жениться. Совсем, ведь, пропадет. Да и мне по хозяйству тяжеловато приходится», – молила Полюшка.
Уговорил отец Григорий. Посватался Розанов к некоей Марфе Тихоновне Морозовой – вдовице, подарков разных наслал: шелков, да платков, да жемчугов с серьгами и самоцветами. Не взлюбила Марфа деток Розановских, только своих деток обхаживала Катерину и Софью, Машеньку в чёрном теле держала.
Сама целыми днями перед зеркалом наряжалась, щёки румянами покрывала, брови щипала, работы гнушалась – всё мамок, да нянек по дому гоняла.
Полина видеть новую хозяйку не могла, жалела душой, что брат женился. Хотел же Андрей одиноким остаться – жизнь положить, а деток поднять. Марфа Тихоновна золовку «злюкой» про себя называла.
Машенька хоть и побаивалась немного тётки, да все равно тянулась к ней – как-никак, родная кровушка, чувствовала, видать, что не нужна она мачехе.
Полина Ивановна грамоте племянницу обучила, закону божьему, про святых старцев рассказывала: про Николу – чудотворца, про княгиню Ольгу, рукодельницею сделала.
Андрей Иваныч все больше на мануфактуре, да на торгах дела вёл, редко дома показывался, не знал, что Машеньку хозяйка не шибко жалует. А как приедет с торгов – гостинцев навезёт: все гостинцы падчерицам доставались.
«Посовестились бы Вы», – не раз намекала Полина Ивановна Марфе Тихоновне. А та рукой только махнет, да головой гордо вскинет: «Ничего. Мои-то дочки ему не родные, судьбою обижены».
Как подрастать Сашенька стал, всё больше отцу в деле помогать начал. Наследник, ведь. Да и руки у мальца золотые: всё стругает чего-то, да мастерит.
Машенька в мастерскую ходить пристрастилась.
«Чего это тебя так тянет туда, глупая?», – спрашивала нянюшка.
Девочка только плечиками пожимала.
«Не знаю, нянюшка. Нравится мне, как художники рисуют. Глянешь на поднос, а там цветы, словно живые: то розы, то ромашки, то васильки. Красивые они, нянюшка».
«Сиротка, ты моя», – говаривала нянюшка, в лобик девочку целовала, а у самой слёзы так и капают. – «Совсем извела тебя Марфа-то злыдня».
«Ничего, тётя Марфа не такая уж плохая. Просто не понимает она тётю Полину».
Как-то раз сама Машенька поднос расписала, показала тётушке. Полина Ивановна только головой покачала, однако поднос тот у себя оставила.
Больше всего нравилось Машеньке золотыми нитями шить. Получались у неё красивые узоры, на торгах наряду с работами других рукодельниц расходились. Купцы даже спрашивали: «Чьё это мастерство?»
Любила Машенька сиживать в отцовой горнице: сама шьёт и смотрит на портрет деда Ивана, а потом тётку спрашивает: «Тётушка, на кого я похожа?».
«На бабку Анну, ту, что на медальоне», – отвечает Полина. Не раз она тот медальон племяннице показывала. Машенька целовала бабкино изображение и наглядеться не могла.
«Нет, – говорила, – бабушка Анна намного красивее меня была. Как ангел с неба».
Однажды Андрей Иваныч с детишками по Мсте на плоту на другой берег переплавлялся, на побережье полно церквей понастроено, а как начинают к полудню звонить, аж до самого Новгорода тот колокольный перезвон слышится. Услышала Машенька и в слезы (ей тогда десятый годок пошел).
«Что ты, Маруся!» – удивился Андрей Иваныч, дочку обнял, заглянул в ее печальные васильковые глаза. «Никак случилось чего?».
«Разве Вы не слышите, батюшка, как колокола плачут?»
Бывало, в лавке в самый разгар торговли, как начинают звонницы работать, потянет брата за рукав и говорит: «Братец, пойдем на площадь послушаем, как колокола плачут».
Семён – приказчик плечами пожимал: «Чтой-то с ней? Видать, материнской ласки не знает, оттого такая чумная».
Быстро Машенька подросла. Пятнадцать годков стукнуло, совсем в красавицу превратилась – ещё сильнее на бабку Анну Михайловну походить стала: глаза чуть раскосые, брови дугами, золотые косы, словно толстые канаты, тонкий девичий стан огибают. Улыбнётся, как будто солнышко выглянет.
Парни молодые заглядываться начали: особенно Егорушка – из соседней деревни батрак, сам смотрит, а подойти стесняется, не замечает его Маша Розанова, ей совсем не до этого: то в березняк убежит, то в речке плавает.
Подруга Машенькина – Ксения, купца Кузнецова дочка, на Егорку тоже глаз положила (хоть батрак, а видный парень).
«Чудная ты, – говорила она, – чтой-то тебя все время в березняк тянет? Не видишь что ли, совсем, ведь, парня довела».
«Не чудная я, – задумается, – когда смотрю на тонкие березки, подойду к ним, обниму и слышу, как они шепчут мне, о себе рассказывают. Ведь они тоже несчастны, словно чувствуют, что когда-нибудь их срубят».
«Другие-то девки, о женихах в твоем возрасте думают», – упрекала Марфа Тихоновна (ей бы поскорее падчерицу с рук сбыть).
Уже и сватов ни один купеческий сынок посылал, да только всем отказ был.
«Молода ещё, – говаривал Андрей Иваныч, – пущай себе на свободе погуляет».
Марфа Тихоновна таких речей не одобряла, но помалкивала (знала, что любимая дочь у отца Машенька).
В Москву возил посмотреть на жизнь, показывал бойницы с кремлёвскими башнями и рубиновыми звездами. Видит, задумалась Машенька.
«Чтой-то ты опять закручинилась. Али не по нраву тебе Москва?»
«По нраву, батюшка, по нраву. Только народу нищего много слишком, как и роскоши этой».
«Роскошь эта на века создана, чтобы Русь прославить»
«Разве всё вечное?»
Чесал затылок Андрей Иваныч: «Откуда в ней такие мысли?»
По церквам, да монастырям просила пойти, хоть отец противился.
«Никонеане там, антихристы, вероотступники».
Уговорила его Маша: «Веры разные, а Господь один, батюшка».
Любовалась золотыми куполами, уходящими далеко в небо, словно кресты в небесный свод упирались.
В храме же возле иконы Богородицы на коленях стояла, молитвы шептала, плакала. К одной большой иконе подошла, долго глядела на лучезарное лицо святого юноши.
«Кто это, батюшка?»
«Пантелеймон – целитель. За веру он пострадал православную, много чудес творил, людям помогал. Твой дед Иван тоже Пантелеймону когда-то молился». Троице поклонилась – иконка Машеньке, больно, поглянулась.
Думал Андрей Иваныч, не сосватать ли ему дочку хорошему человеку, а то в деревне, пожалуй, в девках засидится. И Марфа все уши прожужжала: торопиться выдать Машеньку замуж. Ксения-то Кузнецова, того и гляди, выскочит.
А тут письмецо из Петербурга от сестрицы Дуни пришло. Прослышала Дуня про Машенькино рукоделие, приглашала к себе погостить.
«В моей мастерской ей и работа будет и жизнь увидит», – писала. «Хаживают ко мне придворные дамы, сказывают государыня-де Елисавета Петровна очень уж рукоделие любит. Да поглядит Машенька на Петербург, на то, как жизнь изменилась. Не век же ей в захолустье пропадать. Как-никак, батюшка наш дворянином был».
Писала о государыне Елисавете, о графе Разумовском, о дворцовых интригах – Петра-де Фёдорыча, сумасброда, на царство готовят; бедная одинокая Екатерина – для неё только сын утешенье.
Прочтя письмо, воспротивилась Полина Ивановна отъезду племянницы. «Город большой, поди разберись, что у людей в головах-то. Вероотступники там. Не отпущу Машеньку, а коли уедет, в монастырь подамся. Не место мне в миру без неё. Анфисе я клятву дала, что пуще матери буду Машеньке».
Андрей Иваныч не стал сестрины доводы слушать, на своём настоял. Да и Маша была не против. Хотелось ей на Петербург посмотреть.
Сдержала слово Полина, ушла в монастырь на сухие хлеба. Обняла Машу, молитву сотворила:
«Ты обо мне вспоминай, Машенька. Я за тебя бога просить буду».
Уговаривала её Маша остаться – напрасно. Собрала Полина кое-какие вещи, Сидора кучера велела довезти до Вырицы, там и след её простыл.