Читать книгу См. статью «Любовь» - David Grossman - Страница 6

Часть вторая
Бруно
Глава четвертая

Оглавление

ты покачивался Бруно на воде в громадном медлительном гамаке моря

туда и сюда словно маятник

отмеряющий бесконечное первозданное время

туман тихо ворочался расстилался и клубился по поверхности вод

мягко и осторожно увлекаемый ветром навстречу светлой заре

время светлой зари поджидает у горизонта

ты плывешь Бруно в моих размеренных неторопливых волнах

в этих бесчисленных частицах бесконечно струящегося течения

и узнаешь что у воды есть запах

а ты и не предполагал что у воды может быть запах

покачиваешься туда и сюда движешься вместе с ними вперед и вперед

дальше и дальше

всегда дальше

гамак моря укачивает и убаюкивает тебя

убеждает плыть вместе с ними

теперь ты знаешь что можешь плыть с ними вот так до бесконечности

потому что тебя несет их безостановочное мускулистое движение

можешь плыть вечно вечно

потому что тебя поддерживает и питает это тихое колыхание волн

ты плывешь между ними увлекаемый волей воды

окутанный ее упругой настойчивостью

и купаешься в бесчисленных ночных феериях

утопаешь в этой нескончаемой череде черных бархатистых ночей

окунаешься в нежность туманной прохлады

тусклый месяц оранжевый месяц сияющий месяц

скольжение облаков по шлейфу ночи

тягучие мерцающие нити тумана

ты одинок в этой Вселенной

ты единственный человек во всей Вселенной

подхваченный неодолимой мощью рыбьей стаи

что за неодолимая сила движет рыбьей стаей

острые запахи рыбы ударяют тебе в ноздри

постоянное биение жабр мелькает у твоих глаз

ленивая ласка льнущих к тебе волн

относящих к берегу отпечаток твоего образа

запечатленного на водной глади

чтобы разбить его там на тысячи осколков

в фасеточных глазах скалистого краба

превратить в окаменевшие иероглифы на мякоти коралловых рифов

вперед вперед вперед

вначале легкий ожог жестких колючих плавников

на твоей нежной беззащитной коже

потом десятки и сотни свежих ран и царапин

капли твоей крови стекают в воду

заставляют взъерошиться всю стаю

ты не страдаешь от боли не чувствуешь соли на ранах

ты видишь только искрение их спин

сверкание их зеленых боков ритмичное движение жабр

чувствуешь острый запах

слышишь приглушенный от избытка восторга гул просторов

уши твои наполняются плеском и гвалтом огромного водного базара

криками чаек

шелковистым шелестом тяжелых синих рулонов

равномерно разматывающихся под тобой волн

твои мысли блестящими монетами соскальзывают в воду

медленно погружаются на дно

гладкие скользкие менялы

снуют в пустынных переулках затонувших городов

неслышно покачиваются безмолвные ночные рынки

заключенные в огромные прозрачные пузыри

море полно шепотов странного эха и вспененных в неге слов

волны играют струнами прибрежных арф

нити воды стекают сквозь гребень кораллового рифа

просачиваются сквозь его зубья

дальше дальше дальше

волны ласкают и гладят твое легчайшее расслабленное тело

с увлечением раскачивают из стороны в сторону

нечаянно доставшуюся им игрушку

руки твои безжизненно раскинуты на воде

кости худых плеч торчат как крылья

тебе приятна многозначительность молчания

серьезность молчания

угрюмость молчания

и ты думаешь

если такова смерть

если возможно чтобы она была такой счастливой и цельной

вписанной в ритм биения большого водного сердца

безостановочно пульсирующего под тобой в груди океана

то пусть будет пусть будет пусть будет так

пусть

тотчас после того как ты покинул городскую пристань и был окружен множеством рыб

из военного порта вырвались и пронеслись мимо раскинутые словно веер эсминцы

там были фрегаты кишащие матросами

запах дизельных моторов и машинного масла

торжествующие звуки горнов

молодой солдат приваривал к палубе корабля пулемет

искры взлетали яркой дугой и медленно опадали в воду

опадали и шипели соединившись с водой

глаза солдата опознали за молом огромный косяк рыбы

он попытался всмотреться получше но не увидел

не различил среди них тебя

на мгновение страх

несчастное предательское раскаяние сжало твое сердце

обдало жаром и смяло грудную клетку

ты затрепетал и начал в отчаянии барахтаться в воде

дико закричал

и твой страх как электрический разряд пронзил всю стаю

молнией ударил в ее сердце

потому что в море ничто не укроется

здесь все курьеры все побегунчики все шептуны

и все постоянно на страже

потому что море это рыбак

погляди ведь каждая волна это движение его чресл разворот его плеч

в ту минуту когда он забрасывает густую сеть своих прозрачных нервов в пучину вод

тотчас возникает опасный тораг

толчея и смятение

и вот ты уже увлечен закручен утянут

ты погрузился задохнулся ничего не понял

и вообще не догадался в чем заключается твоя роль в этом тораге

тысячи перепуганных рыб растворились в твоем человеческом страхе

первые в панике повернули вспять и столкнулись со следующими рядами

треснули черепа распахнулись пасти и мгновенно был нарушен долган это естественное предохранительное расстояние между отдельными особями

забыто правило одиночества в толпе

вода вспенилась и в то же мгновение была рассечена на куски

звенели и вибрировали лезвия плавников

но где-то там на краю стаи Лепарик с невозмутимым величавым спокойствием укротил своих подданных и все замерло вдруг

незаметно восстановился порядок в рядах

все снова выстроились

голова к голове боковая линия к боковой линии и хвост к хвосту

и тут ты впервые ощутил натяжение крепчайшей струны

между твоим затылком и основой твоей души

прислушался с удивлением к непреклонному беспрерывно твердящему голосу

вперед вперед вперед

подталкивающему одинокого в толпу

в гущу одиноких и молчаливых

сердце твое вдруг наполнилось непонятной радостью

ты перевернулся на спину и с наслаждением подставил свой бледный живот лунному свету

ты возносишься и опадаешь возносишься и опадаешь на моих губах

вверх вниз на моих тихо бормочущих волнах вверх вниз

туда и сюда туда и сюда

ты еще жив

ты окропил небо горячей струйкой своей мочи

улыбнулся моим пропастям и глубинам двумя складками позади колен

чайки кричали пораженные видом такого странного белого тела

правая твоя подмышка сделалась на миг зелеными густыми джунглями пока из нее не выбрался и не поплыл себе дальше мягкий шелковистый клок спутанных водорослей

ты чувствуешь Бруно что у воды есть запах

и это совершенно иной запах чем тот который ощущает человек стоящий на берегу

есть запах воды и есть запах берега они разные

запах моря отличен от всех прочих запахов

как и голос моря отличен от всех других голосов

как и цвета моря не похож ни на какой иной цвет

как и мысли в нем совсем другие

похищенные ловкими торговцами моими быстроногими слугами

прилежными волнами отбрасываемыми как эхо от берега

взволнованные мысли

завихряющиеся в ритмичном бурлящем шуме водного рынка

подобные душистому многоголосью многолюдной ярмарки

потому что есть запах воды запах который не задерживается в ноздрях не собирается в носу

разве что в сезон тоски всплывает в сознании рыбы

о запах воды о запах моря о ночь запахов

запахов рыбы и скал

бездонных бездн и погруженных в вечную тьму растений впитывающих и запах трупов больших морских животных

и запах слюны стекающей из их разинутых ртов

из распахнутых створок раковин и ракушек

тоска и печаль на устах коралловых рифов

вздыхающих в ночи и видящих сны прежних диких эпох

глубокий и тайный дух далекого дна

и смесь запахов принесенных сотнями рек их пряным течением

и вот когда ты очнулся от обморочной спячки в морском гамаке

туда и сюда

когда потянулся в медлительной путанице зыбей к единственной цели

мудрость известная и тебе

все плывущие вокруг тебя без сомнения знают этот тонкий призывный запах

без секундного колебания различат его

запах возникающий как мираж как морок

запах одной из тысяч рек

собирающей свой урожай в одном очень далеком краю

в том месте где они проклюнулись на свет много много дней и ночей назад

и куда возвращаются теперь

чтобы там умереть и никогда больше не вернуться сюда

из всего многообразия запахов которыми дышит море

они улавливают только этот

только тонкое как нить мерцание желанного зова судьбы

иди ко мне иди ко мне иди ко мне

главное в твоей жизни это путь ко мне

твоя смерть обгоняет твою жизнь

иди ко мне слышат лососи и устремляются туда

напрягают все свои силы чтобы успеть и не опоздать

и Бруно с ними

сколько недель и сколько месяцев все его силы направлены только на это

на угадывание таинственного призыва судьбы

главной загадки всей его жизни

захлебываясь водой и отплевываясь он принюхивается к чужим запахам

принюхивается со страстным вниманием долгие часы и дни

выискивает неповторимый аромат той единственной реки

ее долгого путаного пути

биение ее пульса

а пока что солнце обжигает и делает коричневой его спину

плечи его становятся сильными и мускулистыми

он исследует вкус планктона и мякоти губок

и ни на одно мгновение не перестает прислушиваться прислушиваться

и не знал ты тогда Бруно что именно ищешь и чего просишь

была только смутная догадка

только надежда ради которой ты пустился в свой последний путь

и вдруг содрогнулся ты Бруно в сердце своем

посреди моря настигло тебя это

мимо проплыл остров Борнхольм и подступающие к самому берегу поля

светлая церковь заколыхалась над землей потому что клубы то ли тумана то ли дыма подымались к небу

и давно забытый запах коснулся твоего лица

пристал к крыльям твоего носа

покружился мгновение и уплыл дальше

тонкий ничтожный виток волнующего аромата

ты тотчас очнулся от дремы

рассек всю тьму ночи пронзил ее мечами своей памяти

искры воспоминаний брызнули из твоего сердца в темную воду и зашипели затухая

о этот неповторимый запах

ты хотел вернуться обратно чтобы вновь вдохнуть его

но крепкий упругий хенинг натянутый в тебе до боли

связал тебя по рукам и по ногам и не позволил повернуть назад

потому что лососи всегда движутся только вперед и вперед

потому что смерть гонится за ними по пятам

ты выл от тоски и сожаления

ах что это был за запах Бруно что за дивный запах

то ли дешевых духов служанки Адели

то ли родные запахи тяжелых тюков мануфактуры

в волшебной лавке твоего отца

до отказа

до высокого исчезающего во тьме потолка забитой всевозможными тканями

а может запах блестящей черешни

под прозрачной кожурой которой бродит пьяная влага

сводящий с ума запах черных вишен

которые Аделя сияющим августовским утром приносила с рынка

или сладкий до головокружения запах твоей вожделенной книги

между покоробившимися жухлыми листами которой

проносился ночной ветер и до самой глубины раздувал

пушистость столепестковой рассыпающейся розы


Так и я. На песчаном берегу Нарвии, в тихом спокойном море в июле тысяча девятьсот восемьдесят первого года я уловил тот же самый запах, постоянно, снова и снова, настигающий меня в самых неожиданных и несхожих местах: когда я прохожу мимо уличной скамейки, на которой теснятся старички, поверяя друг другу свои бесконечные истории; в холодной сырой пещере, которую я обнаружил возле своей армейской базы в Синае; между листами каждого экземпляра «Коричных лавок»; в нежной ямочке подмышки Аялы (когда она решила прекратить наш роман, в ней еще осталось достаточно порядочности, чтобы позволить мне приходить понюхать ее, когда становилось невыносимо), и возникает, разумеется, вопрос: возможно ли, что я тащу за собой этот запах и он вырывается в определенных местах наружу именно из меня? Может, это мое тело производит его как компенсацию за все прошлые утраты? Я пытаюсь расчленить эту странную смесь на составляющие: чистый запах, веявший от щек бабушки Хени; спертые тяжелые запахи животных, шкур, пота; кисловатый запах дедушки Аншела; запах мальчишеского пота, совершенно не похожий на обычный запах раздевалки возле школьного спортзала, гораздо более едкий, вызывающий неприятные, смущающие меня размышления о таинственных железах, возраст которых намного превосходит возраст этого ребенка, железах, испускающих в него свои ферменты…

Я возвращаюсь туда всегда. Это топтание на месте. Заикание. Аяла провозгласила однажды с убежденностью знатока, что автобиографический роман, который я когда-нибудь напишу, должен называться «Моя-я-я-я кни-и-и-ига!» По ее мнению, не удивительно, что самые откровенные исповедальные мои стихи попали в сборник «Круговращение вещей», который она прямо и недвусмысленно объявила «инструментом бесплодного топтания». У Аялы было много такого рода «обзерваций» (термин ее собственного изобретения), которые она любила произносить голосом, полным подчеркнутой значимости, сопровождавшейся, однако, мелкой зыбью шаловливого смеха, напоминавшей проказы ребятишек, играющих в темноте под одеялом; и всегда, когда я поддавался искушению достойно и разумно ответить ей, затеять серьезный спор, она не выдерживала и разражалась хохотом, позволяла ему завладеть всем своим существом, вся дрожала от удовольствия, мне казалось, что ее пышные телеса впитывают в себя этот безудержный смех согласно хорошо продуманному плану, в соответствии со сложной и любопытной программой: сначала смех, скрученный в тугой узел, концентрируется в одной точке, но постепенно его весть распространяется, как круги по воде, к круглому мягкому животу, к огромной груди, к маленьким прелестным ножкам, к веснушчатым рукам, которые принимаются, отчаянно вздрагивая и подергиваясь, подпрыгивать в воздухе, и только после этого веселье добирается наконец до ее круглого лица, и – самое удивительное – к этому времени у него уже недостает сил продвинуться дальше, чтобы заполнить собой ее слегка раскосые глаза; глаза всегда оставались спокойными, трезвыми и грустными. А ведь я надеялся, что здесь, в Нарвии, забуду ее.

Ты спишь?

Она спит. В Нарвии она спала и тут тоже спит. Когда я начинаю говорить – просто так, как будто сам с собой, она тотчас спешит воспользоваться моментом и сомкнуть веки. Бережет силы для того часа, когда я начну говорить о Бруно. Ко всем чертям! Как это я позволяю ее легкомыслию, ее мелкой ребяческой эгоцентричности заставить меня – меня! – злиться, нервничать без малейшей возмож…

Ладно, снова я поддаюсь эмоциям, снова раздражаюсь.

Слушай, мне не интересно, спишь ты или нет.

В тот вечер, когда мы впервые встретились, Аяла рассказала мне о Белой комнате, расположенной в одном из подземных переходов института «Яд ва-Шем». Я сказал ей, что провожу там достаточно много времени и все-таки никогда не видел такой комнаты, и никто из служащих не упоминал при мне о ней. Аяла с улыбкой, которая уже тогда выражала снисходительное сочувствие к моей ограниченности, объяснила, что «архитекторы не планировали ее, Шломик, и рабочие не строили ее, и сотрудники действительно никогда не слыхивали о ней…».

– Такая метафора? – догадался я и почувствовал себя ужасным дураком.

Она терпеливо подтвердила:

– Именно.

Я видел по ее глазам – она все больше убеждается, что тут произошла досадная ошибка: тонкая интуиция на этот раз обманула ее, я абсолютно не тот человек, которому можно открыть такую важную тайну или вообще какую бы то ни было тайну. Это произошло в тот вечер, когда мы впервые встретились на лекции, посвященной последним дням Лодзинского гетто, лекции, которую я посетил по привычке, а Аяла – потому что и она не пропускает подобных докладов и мероприятий (родители ее выжили в Берген-Бельзене). С самого начала инициатива шла от нее. Это была первая ночь после моей женитьбы, когда я не пришел домой ночевать. Она открыла, что, несмотря на все мои недостатки, я наделен удивительным и похвальным талантом превращать Аялу в кувшин, в землянику и даже – в мгновения наивысшего экстаза – в пышно взбитую розовую сахарную вату, подобную той, которой торгуют на ярмарках. Выяснилось также, что, несмотря на мою досадную ограниченность, прикосновение моей руки к ее нежной упругой коже, смуглой и теплой, может тотчас отправить в путь тысячи крошечных побегунчиков, вызвать сладостный озноб, который охватывал всю ее целиком, заставлял напрячься и выгнуться дугой ее тучное тело, сводил судорогой все ее члены и высвобождал нас обоих из напряженного ожидания. Когда же под конец из таинственных глубин ее существа вырывался этот неповторимый звук – острый, печальный и высокий, как будто там подбили стрелой чайку, мы на некоторое время могли вернуться к интеллектуальной беседе. Эти метаморфозы повторялись снова и снова всю нашу первую ночь.

«Белая комната, – объяснила мне Аяла в одну из минут успокоения, – образовалась из удушья. Ведь это вообще не комната. Но она, предположим, суть всего. Квинтэссенция, да. – Она закрыла глаза с припухшими и такими нежными веками и погрузилась в себя. – Квинтэссенция, которая превращает все книги, посвященные Катастрофе, все фотографии, и слова, и фильмы, и факты, и цифры, собранные там, в институте „Яд ва-Шем“, в нечто такое, что останется непонятым до скончания веков, вовеки неразгаданным. Это настоящее сердце реактора, верно, Шмулик?»

Я не мог согласиться, поскольку ничего не понял. Я смотрел на нее очарованный и опечаленный, ибо уже тогда мне было ясно, что это тот редкий и несчастливый вид любви, которую можно назвать «любовью-перевертышем»; что сейчас мы переживаем последние лучезарные мгновения ее наивысшего накала, но скоро, очень скоро Аяла протрезвеет и поймет, до какой степени мы разные, и устранит меня из своего волшебного замка. Она не знала обо мне ничего. Прочитала лишь мою первую книгу стихов и сделала вывод, что «для начала она недурна». Это слегка разозлило меня, потому что обычно эта книга нравилась читателям даже больше, чем три последующие, и несколько критиков отметили, что в ней «есть сдержанное внутреннее напряжение» и тому подобное, но Аяла сказала, что в моих стихах отчетливо ощущается, как я боюсь самого себя и избегаю касаться того, что хотел бы сказать о жизни вообще и о том, что случилось Там, в частности. Она настаивала, чтобы я пообещал ей быть смелее и больше дерзать, и, когда я в самом деле пообещал, рассказала о Белой комнате.

Я был очарован ею, опьянен ее телом, таким податливым, свободным и гибким, таким совершенным, живущим в полном ладу с самим собой, способным сворачиваться клубком от избытка удовлетворенности живой, содрогающейся плоти, был очарован ее маленькой квартиркой, ее крошечной спальней, полностью – если можно так выразиться – завуалированной. Я не могу в точности объяснить, что там было сокрыто и завуалировано, но, несомненно, за, казалось бы, обыкновенными вещами таилось нечто волнующее и потустороннее. Никогда прежде мне не доводилось оказываться в постели женщины так быстро: ровно через два часа и двадцать пять минут после того, как мы вышли с лекции, подавленные и удрученные всем услышанным (я знаю это в точности до минуты, потому что все время поглядывал на часы и думал, что скажу по возвращении Рут), через два часа и двадцать пять минут после первого знакомства мы упали в объятья друг друга (это именно то, что произошло) в ее комнате и отдались друг другу со страстью и вожделением, каких мне никогда прежде не приходилось испытывать. И только успокоившись немного, я понял, что до сих пор не знаю, как ее зовут! Я чувствовал себя Казановой: лежать с женщиной, которая даже не назвала тебе своего имени. И в ту же секунду она взяла мою руку и потянула ее к себе, положила на свои губы и прошептала беззвучно в мою ладонь: Аяла. Непонятно как, но я услышал: легкое содрогание воздуха передалось через ладонь. Я знаю, что это выглядит подозрительным: я и сам не поверил бы в такое, если бы мне рассказали, но с Аялой все было возможно.

В одном из углов ее комнаты с потолка свисала паутина столь плотная и густая, что мне почудилось, будто это длинная прядь волос, и, когда она объяснила мне, что это на самом деле (она не станет разрушать результатов чужой работы ради пошлых представлений о чистоте), представил себе, что бы сказала по этому поводу моя мама, и принялся хохотать. С ней я становился другим человеком, чувствовал себя иначе, во мне пробуждались иные мысли и представления, и нельзя забывать, что до Аялы я никогда не подозревал о своей способности превращать женщину в кувшин и так далее. Удивительно, однако, что при этом я нисколько не заблуждался в отношении дальнейшего развития событий. Я гораздо раньше, чем она сама, понял невозможность прочной длительной связи между нами и в точности знал, на что могу рассчитывать, – прежде всего потому, что достаточно хорошо изучил себя и понимал, что, в сущности, не способен оправдать ее ожиданий. И действительно, через несколько недель я почувствовал, как Аяла начинает понемногу освобождаться от меня. Еще выгибались своды, еще трепетали сомкнутые дуги рук, проносились нежные завихрения, округлялись и вытягивались губы кувшина, еще вырывались из ее тела – не знаю в точности откуда – эти короткие пронзительные крики: пей меня, пей меня! – как из волшебного кубка в «Алисе», но уже было ясно, что волнообразное колыхание затухает. Делается грузным и прерывистым. Мертвящий дух Зенона веял от меня уже тогда. Потом пропало все: редко-редко мне удавалось вырастить зеленые листики вокруг ее шеи, превратить всю поверхность ее кожи в дрожащую пупырчатую шкурку красной клубники, осторожно и в то же время жадно надкусываемой зубами. Она смотрела на меня, взирала на мои жалкие попытки, и в глазах ее застывали сожаление и печаль. Непритворная жалость к нам обоим, так нелепо упустившим редкостную возможность. В те дни я прикладывал отчаянные усилия к тому, чтобы преодолеть какой-то барьер и записать наконец историю дедушки Аншела, которую тот рассказывал герру Найгелю, но, разумеется, чем больше я старался, тем хуже подвигалось дело. Не умно и рассудительно, а жертвенно… Рут знала о Аяле и очень страдала. Я ненавидел и презирал ее за то, что она не требует от меня сделать выбор между ней и Аялой, за ее спокойную мудрую рассудительность, подсказывающую ей тактику терпеливого выжидания. Терпеть и ждать: ни разу за все те ужасные месяцы она не вспылила, не набросилась на меня с гневными обвинениями или проклятиями. Но вместе с тем не смирилась и не дала мне почувствовать, что унижена. Напротив: это я был бесстыжий очумелый кобель, мечущийся между двумя сучками и не способный решить, чего он хочет. На некрасивом лице Рут отчетливо прочитывались несокрушимая уверенность в своей правоте и внутренняя мощь: в те дни она и двигалась как-то замедленно. Гораздо медленнее, чем обычно, – от нее исходило тихое, но грозное предупреждение: она такая сильная и несет в себе – впрочем, как и всякий человек – такой громадный и опасный заряд энергии, что вынуждена сдерживать себя, чтобы не нанести ближнему непоправимого вреда, должна тормозить свои порывы и дипломатично уклоняться от открытого столкновения; осторожно намекать, а не кричать, советовать, а не провозглашать.

Я ненавидел и себя – из-за себя самого и из-за страдания, которое причиняю ей, – но в то же время боялся, что если откажусь от Аялы, то больше никогда в жизни не смогу писать. Иногда я думаю, что Аяла оставалась со мной исключительно из-за странной ответственности за писателя и историю дедушки Аншела, а не потому, что я сам ей мил. В ее глазах я выглядел обыкновенным трусом и даже предателем. Да, черствым расчетливым предателем. По ее мнению, у меня были все данные и все причины записать эту историю так, как и следовало бы ее записать, и недоставало мне только отваги и мужества. Аяла не пишет романов, но сценарий своей жизни она сочиняет беспрерывно. В первую же ночь она сказала мне, что Белая комната – это «место истинного испытания для того, кто хочет писать о Катастрофе. Эта комната – как сфинкс, загадывающий загадку. Ты заходишь в нее по собственному желанию и останавливаешься против сфинкса. Понимаешь?» Я, разумеется, не понимал. Она вздохнула, закатила глаза к потолку и объяснила, что уже сорок лет все кому не лень пишут о Катастрофе и всегда будут писать о ней, и в известном смысле все заранее обречены на неудачу, на поражение, потому что каждую травму или каждое несчастье можно перевести на язык известной нам действительности, и только для Катастрофы не существует перевода, но навсегда останется эта потребность вновь и вновь пытаться, необходимость подвергнуться испытанию, вонзить ее острые шипы в живую плоть пишущего, «и если ты хочешь быть честным с самим собой, – сказала она серьезно, – ты обязан набраться смелости и заглянуть в Белую комнату».

См. статью «Любовь»

Подняться наверх