Читать книгу Будь ножом моим - David Grossman - Страница 3

Яир

Оглавление

3.4

Мириам,

ты не знаешь, кто я, и в тот момент, когда я пишу тебе эти строки, я тоже толком с собою не знаком. Я честно пытался не писать – пытался целых два дня, – и вот сейчас не выдержал.

Я увидел тебя позавчера на встрече выпускников школы. Ты не могла меня видеть, потому что я стоял совсем с краю и, очень возможно, вне поля твоего зрения. Кто-то произнес твое имя, несколько подростков назвали тебя «учительницей». А еще с тобой был какой-то высокий мужчина, очевидно, муж. Вот и все, что я о тебе знаю – и даже этого слишком много для меня. Не пугайся, я не ищу встречи с тобой и не желаю нарушить мерный ход твоей жизни, но мне хотелось бы, чтобы ты согласилась получать от меня письма. То есть, чтобы я мог (время от времени) рассказывать тебе о себе в письмах. Жизнь моя не бог весть какая интересная (по правде говоря, совсем не интересная, и я не жалуюсь), но я хочу кое-что тебе доверить – больше мне некому вручить этот подарок. Я говорю о таких вещах, которыми, по-моему, невозможно поделиться ни с кем – да и мало кому захочется вверить их другому человеку. Понятно, что я ни к чему тебя не принуждаю, ты вовсе не обязана мне отвечать (и я почти уверен, что не ответишь); и все же – на тот случай, если однажды захочешь дать мне знать, что читаешь, – я пишу на конверте номер почтового ящика, который специально для этого арендовал сегодня утром.

Если нужно объяснять, значит, во всей этой затее нет смысла, и ты даже не должна отправлять ответ, потому что, видимо, я ошибся в тебе. Но если ты та, кого я видел там – обнимающую себя, с чуть надломленной улыбкой, – я думаю, ты поймешь.

Яир В.


7.4

Мириам, здравствуй.

С тех пор, как я получил твое письмо, я не делаю ровным счетом ничего, – просто не могу, – не работаю, не живу, а лишь бегаю вокруг да около тебя, выкрикивая твое имя, и будь ты сейчас здесь, я бы обнял тебя изо всех сил (не волнуйся, силой я не отличаюсь). Обещаю ответить на все твои вопросы – ты заслуживаешь самых искренних ответов за то, что написала, и за то, что вообще ответила! Что согласилась! Что не испугалась моего письма, в котором считывалась еле сдерживаемая попытка самоубийства (две глубоких колеи со следами зубов остались у меня от него на внутренней стороне щек). Но прежде, прежде всего, я обязан рассказать тебе о том, как мы встретились на самом деле (ты ответила мне! На следующий день! Не посмеялась над безумцем, который вдруг раскололся перед тобой, как орешек). Я имею в виду не ту встречу в школе неделю назад, ту, что принадлежала реальности, – какое нам дело до реальности, найдется ли в ней место для нас?

С чего начать? Вот если бы можно было начать со всего и сразу, не чувствуя, что в каждом слове вдруг так много лишних букв, – верно? Я и не представлял, насколько сложно объяснять чувство, кромсая его на буквы. Ты написала, что я напомнил тебе юнца в сапогах-скороходах из какой-то сказки – ах если бы, ей-богу, одним махом покончить со всеми этими объяснениями, расстаться со здравым смыслом, вот бы ты уже все знала, – вот так, сразу, – вот бы ты приняла меня всего, целиком, вот бы я уже стал частью тебя, открыл глаза и увидел, как ты смеешься, сидя напротив и говоря: «Все в порядке, давай начнем» (на этом я заканчиваю. Чувствую, что каждое новое слово только усугубляет мое положение). Теперь твой черед.

Яир


7.4

(Всего лишь еще пара слов.) Я отправил письмо, вернулся и никак не мог успокоиться, – да и сдалось мне спокойствие; привет, Мириам, не обращай внимания на дурака, который с самого утра улыбается безудержной улыбкой, который от счастья мечтает сейчас же, немедленно, раздеться, сбросить с себя кожный покров и все остальное и встать перед тобой, обнаженный до самой души. Вот бы я мог нарисовать тебе, прокричать, проржать, пролаять – да хотя бы просвистеть – все, что клокочет во мне (мне вспомнилось, как лет в двадцать я пытался стать этаким ламедвавником[1] в миру. Я воображал, что хотя бы раз в неделю буду усаживаться в автобусе позади одинокой женщины – конечно же, предпочтительно одетой в черные вдовьи одежды, но тут уж как повезет, – и, оставаясь незамеченным, буду тихонько-тихонько напевать ей на ухо мелодию, преисполненную любви, которая коснется ушной раковины и, просочившись в самые глубины ее уха, разбудит все то, что в ней уснуло, отчаялось, застыло.

Нет, меня совершенно не пугает то, что мы с тобой посторонние люди. Наоборот, совершенно очевидно, что все наоборот – скажи, что может быть притягательней, что может возбуждать сильнее, чем возможность взять нечто очень дорогое, самое дорогое – будь то тайна, порок или совершенно невообразимая просьба, вроде той, с которой я к тебе обратился, – и вложить в руки совершенно незнакомого человека (именно незнакомого!), а после мучиться стыдом за то, что соблазнился столь очевидной иллюзией, и за то, что вообще во мне живет такой попрошайка; и так беспрестанно три дня и три ночи, будто в карцере или в ловушке. И вот, когда я уже стоял на краю отчаяния, глупый, озлобленный, посеревший и затуманенный, вдруг твоя белая рука —

Слушай, может, тебе вообще невдомек, что меня так взволновало; но твое письмо, его тепло, сияние, особенно постскриптум в конце, по сути, одна-единственная строчка… Ты как будто пришла и вывела меня из тени на свет; именно это я почувствовал – как будто ты взяла меня за руку и провела сквозь струю света; и сделала это очень просто – как будто вполне естественно поступить так с совершенно незнакомым человеком.

(И вот сейчас, именно в эту минуту, меня обдает волной холода – почему? Потому что хорошо? Холодок поднимается от живота, и будто ледяной кулак сжимается под сердцем – познакомьтесь.)

Вот бы ты поняла, что я всерьез прошу только о переписке, ни в коем случае не о телесном, не о плотском – только не с тобой; после твоего письма мне это стало так очевидно – будут только слова. Встретившись лицом к лицу, мы все испортим, повернем на проторенную дорожку. И, само собой, мы будем держать все это в строжайшей секретности, никому не рассказывая, чтобы наши слова не обратились против нас самих. Лишь твои слова соприкоснутся с моими, и однажды мы почувствуем, как дыхания наши сольются в одно. Я так утомился писать, – и это не обычная усталость. После каждых нескольких строк мне просто необходимо остановиться, выдохнуть и успокоиться.


Уже вечер. Я сделал перерыв. Немного пришел в себя. Прошло ровно десять часов с тех пор, как я нашел твой белый конверт в своем почтовом ящике, с моим именем на одной стороне и твоим – на другой (может, для начала мне и не нужно было большего). А внутри на половинке листа (у тебя не было времени?) – твой ответ. И в первые мгновения я вообще не мог понять, что я читаю. Как будто каждое слово, даже самое обычное, светило мне в лицо ослепительной вспышкой – такой, какая есть в слове «я», если в него углубиться; мгновение осознания – а затем словно темные сумерки начали расползаться из середины и засасывать меня внутрь. И когда я дошел до постскриптума, до «спасибо за столь неожиданный подарок» (ты еще и благодаришь меня!) и до твоего сердца, которое вдруг затосковало по себе, когда было маленьким —

Верно, что теперь уже и сказать-то нечего? Что главное уже сказано?

Но послушай, однажды я вычитал у великих мудрецов Талмуда, что в наших телах, в верхней части позвоночника, есть одна небольшая косточка, называемая луз[2], которую невозможно уничтожить. Она не разрушается после смерти и не горит в огне, и после воскресения мертвых из нее будет заново создан человек. И с тех пор у меня появилась небольшая игра – я пытался угадать, где спрятан луз людей, с которыми я познакомился, где то нерушимое ядро, которое в конечном счете от них останется, из которого они возродятся. И, конечно же, я искал этот луз у себя, но ни одна идея меня до конца не удовлетворяла; и в конечном счете я забросил поиски и догадки, объявив свой луз несуществующим, – и так продолжалось до тех пор, пока не увидел тебя в школьном дворе. Вдруг эта идея воскресла во мне, и вместе с ней зародилась мысль сладостная и безумная: а что, если мой луз вообще не в моем теле, а в другом человеке?


7.4

И все-таки снова я. Почти полночь. Третье за сегодня, не пугайся – ты и понятия не имеешь, сколько писем я тебе сегодня не отправил, но это наш первый день вместе, день, когда пришло твое письмо, и я ответил. И покуда не пришло от тебя новое письмо я могу представлять, что ты читаешь меня точно так же, как я пишу тебе – в полусне, в полубреду (сегодня на работе я ходил, пританцовывая), и могу шептать тебе: «Моря, моря», тоненьким голосочком – голос мой слабеет, когда я думаю о тебе – «Моря, захлестните меня, моря»; не знаю почему – быть может, из-за морей, которые есть в твоем имени (только «р» в нем – словно плотина, преграждающая течение), а может, потому что жизнь не зарождается без воды. И я чувствую, всем телом ощущаю, что нам с тобой нужно много воды, много водопадов и рек вокруг, чтобы просто начать жить.

Я перегнул палку? Растекся мыслью по древу? Я почувствовал, как ты съежилась (правда, тело твое скорчило гримасу). Или тебя ранило какое-то мое слово? Ты должна направлять меня, объяснять, где болит, где нужно быть осторожным. Или я просто завалил тебя сегодня письмами и ты уже устала?

Ведь и меня самого изматывают эти письма, я уже говорил тебе. Я никогда еще не испытывал такой слабости оттого, что просто пишу. Пять-десять строк – и у меня начинает кружиться голова. Это даже приятно – напоминает, как в детстве возвращаешься к жизни после долгой болезни. Что скажешь, может, сразу договоримся, что переписка наша не будет слишком долгой? Скажем, не дольше одного года? Или пока это наслаждение не станет невыносимым? Ведь если мое тело сейчас говорит правду – а тело, как известно, не лжет —


Нет? Не лжет? А сколько раз я заставлял свое тело лгать? Сколько раз обнимал, целовал, вздыхал, прикрывал глаза и кончал с громкими стонами – не придавая всему этому никакого особого значения.

А ты сколько раз?

Мириам, если то, что я к тебе испытываю – подлинно, то и одного года нам будет слишком много. Дольше мы не вынесем, да еще и посеем вокруг себя разруху – а мне кажется, нам обоим есть что терять в этом мире. Поэтому я подумал: мысль дурацкая, но все же – может, договоримся заранее? Назначим себе дату или дождемся какого-то конкретного события в мире – чего-то, что нас не касается и совершенно нам безразлично, но станет нашим тайным сигналом в календаре. Ну как, такой расклад тебя немного успокоит? (по крайней мере, у нас появляются границы). Так мы заранее будем знать, что разлука неизбежна и что мы обязаны покончить со всем этим в указанный срок. Все или ничего, как тебе кажется?

Ты вновь отдалилась – вмиг похолодела и отшатнулась. Ладно, я и сам знаю, что сморозил полную чушь, наступил на горло собственной песне, еще и рта не раскрыв. Но постой, не списывай меня со счетов! Послушай: сейчас мне проще всего вырвать этот лист и написать все заново, без этих ничтожных строк – так я хотя бы не потеряю тебя в одночасье.


Как видишь, он остался. Слово в слово. Я ничего не вычеркнул. Потому что в тот момент, когда ты ответила мне, я решил: все, что происходит из-за тебя, будет принадлежать тебе. Записано в тебе – записано во мне. Каждая мысль, прихоть, каждый порыв, каждый страх. Каждый плод – живой или мертвый, – зачатый во мне от связи с тобою. И в этом суть моего договора с тобой: я стираю грим галантного ухажера, отказываюсь от внутренней цензуры и даже от права на самозащиту —

(Какое облегчение, просто вывести на бумаге эти строки.)

Но вот я перечитываю то, что написал.

Вот бы я мог написать тебе по-другому, вот бы я был человеком, который пишет по-другому. Так много пустых слов. В сущности, все могло бы быть очень просто, нет? Вроде: «Скажи мне, малыш, где болит?» Я зажмуриваюсь изо всех сил и быстро пишу: пусть двое чужаков победят саму отчужденность, прочный, непоколебимый принцип отчужденности, все это толстощекое кремлевское политбюро, глубоко пустившее во всех нас корни. Пусть мы словно впрыснем друг другу сыворотку правды и будем вынуждены наконец выговорить ее до конца. Хочу, чтобы я мог сказать себе: «С ней я истек правдой». Да, это то, чего я хочу – чтобы ты была мне ножом. И я тоже, обещаю, буду для тебя ножом, острым, но милосердным. Милосердие – это твое слово, я и позабыл, как оно звучит; нежный и мягкий звук у него, у этого слова, лишенного кожи (если проговорить его вслух несколько раз, почувствуешь себя соленой и твердой землей в тот миг, когда вода начинает клокотать в ее жилах). Ты устала, и я принуждаю себя сказать: «Спокойной ночи».

Яир


12.4

Мириам.

Я знал. Не говори, что я не знал, что не предостерегал самого себя.

Ты правда это почувствовала? До такой степени?

Хорошо, можешь себе представить, что и мне было неприятно схлопотать твою пощечину. Одна рука дает, другая забирает. Шахерезада и султан-глупец, связанные вместе запутанным узлом. Утром я не выдержал и снова отправил себе твое первое письмо экспресс-почтой.

Но ты понимаешь, верно? Что виной всему страх: я испугался, что после того, как мне удалось ухватить тебя за краешек рукава и на мгновение задержать возле себя, мое невзрачное обаяние окончательно испарится, и у меня уже никогда не будет другого шанса. Поэтому ты должна, должна верить мне. Мое истинное лицо открывается только со второго или с третьего взгляда, но никак не с этого, первого, которым ты смотришь на меня сейчас.

И все же, Мириам (имя у тебя теплое, густое, твердое и мягкое одновременно), побудь со мной еще чуть-чуть, пока не уймутся эти непрошеные судороги. Пока что можешь набросать для меня в своем дневнике еще несколько обреченных фраз. Но позволь мне присутствовать, когда ты разговариваешь сама с собой бессонными ночами, с Анной (она твоя подруга?), с кошкой и собаками. Быть может, еще не все для нас потеряно – ведь в том письме ты, как мне кажется, с совершенно искренней тревогой спрашиваешь, что меня так пугает и как может человек, осмелившийся возжелать от жизни так много, в то же время настолько ее бояться.

И правда, объясни мне сама. Рассказать тебе, сколько раз я перечитал твои письма? Хочешь посмеяться? В каждый час дня и ночи, и шепотом, и вслух, в горячей ванне, на кухне над горящей конфоркой, посреди рабочего совещания, на котором сидел, важно наморщив лоб, в окружении десяти человек. Мои нелепые попытки оставаться с тобой в любом агрегатном состоянии. И даже в туалете на центральном автовокзале Иерусалима – я специально поехал после обеда за непристойными рисунками и скабрезными надписями: хотел, чтобы они осыпались от стыда, лишь заслышав звуки откровенных слов, которыми ты пишешь даже в моменты разочарования, без заигрываний и лицемерия, даже не пытаясь защищаться, вот так запросто доверяешься, совсем меня не зная.

Рассказать еще что-нибудь о себе? Что еще ты хочешь знать?

Что-то в твоем письме, в твоей манере напомнило мне, как однажды я хотел научить своего сына особому языку. Нарочно обособить от говорящего мира, с рождения лгать ему, чтобы он верил только тому языку, которым я наделю его. И чтобы это был милосердный язык. То есть я хотел идти с ним рука об руку и присваивать всему, что он видит, названия, которые уберегут его от душевных мук. Например, чтобы он вообще не мог понять, что на свете есть война, что люди убивают и что вот это красное – кровь. Знаю, идея немного заезженная, но мне нравилось представлять, как он пройдет по жизни с простодушной и уверенной улыбкой, первый просветленный ребенок.

Само собой разумеется, я был очень счастлив, когда он начал говорить. Ты, конечно же, помнишь магию того мига, когда ребенок начинает давать имена тому, что его окружает. И все же каждый раз, когда он узнавал новое слово – слово, которое немножко принадлежало «им», всем, даже самое первое его слово, такое прекрасное слово «свет», – на сердце у меня немного отдавало горечью, самую малость. Я думал: одному богу известно, сколько он теряет в этот миг, какую бесконечность сияний с самым разным вкусом и запахом он мог видеть и ощущать, прежде чем втиснул их в клетушку под названием «свет», с этой буквой «т» на конце вместо выключателя. Ты понимаешь, верно?

Да, конечно, ты много знаешь о том, как сердце горчит самую малость? Можно сказать, что ты своего рода скромный профессионал этого дела. Я почувствовал это с первого взгляда. Да и сам я, как выяснилось, уже успел порядочно отяготить и огорчить твое сердце.

Но серьезно – до такой степени? Будто ты лишилась желанной драгоценности за секунду до того, как она оказалась в твоих руках?

Тогда расскажи мне хотя бы, что это за драгоценность (так я узнаю, что же такое почти было во мне).

Яир


16.4

Ты, конечно же, права, я без сомнения заслужил нагоняй (однако я ни секунды не думал, что ты состоишь только из слов). Кто бы мог подумать, что в тебе есть столько иронии – тонкой, горькой и острой; твои плечи и спина намекали мне на это, было в них что-то скованное и даже ожесточенное, будто они готовились к очередному удару – или я неправ?

Или сейчас дело во мне? Это из-за меня ты так корчишься? Я по себе знаю, каково это, и очень не хочу, чтобы с тобой…

Послушай, сегодня напротив моей работы (промышленный район, самый разгар утра, резкий солнечный свет) на остановке сидел слепой. Голова опущена, палка зажата между колен. Подъехал автобус, из него вышел еще один слепой, и когда он проходил мимо остановки, оба они вдруг выпрямились, их лица встретились. Я встал как вкопанный. Они обнаружили друг друга на ощупь и на мгновение обнялись и застыли. Это продолжалось всего секунду, не больше, в полной тишине, и вот они уже отпрянули друг от друга и разошлись, а у меня по всему телу разбежались мурашки твоего имени, и я подумал: вот как надо!

Подойди же ближе, я хочу вручить тебе нечто настоящее, сокровенное, – не убегай, не съеживайся, – нечто очень интимное, совершенно противоположное той «анонимности», которой ты швырнула в меня, заседая у себя на веранде будто на военно-полевом трибунале (фиолетовый лепесток угодил в ловушку между конвертом и листком бумаги и размазался как раз на твоей «интимности-анонимности» – отчего оба слова немного растеклись). Собери волю в кулак, Мириам, мы же решили: все или ничего.


Одним субботним утром я и моя будущая жена – мы тогда только начали встречаться – отправились прогуляться на гору Кармель и зашли в небольшой лесок. Было очень рано, едва рассвело, мы разговаривали и смеялись. Я, как правило, гнушаюсь того, что называется «красотой мироздания», но тут вдруг захлебнулся окружавшим меня великолепием. В один миг я сбросил с себя всю одежду и принялся голышом бегать между деревьями, крича и танцуя. И Майя (пусть для нас она будет Майей. Ты тоже можешь выбрать для своих близких любые имена, которые пожелаешь) замерла, ошеломленная. Может, ее просто ужаснула моя нагота, которая впервые явилась ей при свете дня – она и в темноте не слишком обольстительна. До меня еле слышно донесся ее голос. Она умоляла, чтобы я прекратил, но я уже опьянел и набрасывался на нее со всех сторон в диком брачном танце, который выглядел, насколько я могу себе вообразить, довольно нелепо. Я пригласил ее присоединиться и на краткий миг почувствовал, что она как раз того и хочет: понимаешь, до этого я никогда не соглашался с ней танцевать, ни на вечеринках, ни вообще на людях – а тут вдруг затанцевал, нагой и одержимый. Представь себе: танцую, голый, спятивший от счастья. Наверное, нельзя не быть красивым, когда ты счастлив, и Майя почти поддалась. Я чувствовал, что нечто внутри ее рвется ко мне, что она почти отрывается от земли, но в последний момент – все-таки нет. Почему полицейский в твоем сне требовал, чтобы ты пожаловалась на меня из-за писем с угрозами?

(И я тут же воспрянул духом, когда ты сказала этому идиоту, влезшему не в свое дело, что, на твой взгляд, я в этих письмах угрожаю самому себе и что, возможно, именно поэтому ты решила остаться.)

А в лесу танцевал я. Если бы только мог танцевать так сейчас, в свои годы. Я танцевал, потому что в тот раз меня каким-то чудом не захлестнула ледяная волна сомнений – то есть само собой, захлестнула, этот механизм у меня работает как часы: как только сердце начинает радостно трепетать от чего-то, яд мгновенно просачивается в кровь. Но в тот раз под действием яда я лишь еще яростней затанцевал, не знаю даже почему – может, почувствовал, что наконец совершаю ошибку, которую мне нужно совершить. Несмотря на то, что Майя уже отвернулась, пошла прочь и села в машину, я никак не мог остановиться и продолжал бегать между деревьями и танцевать. И слезы потекли из глаз у меня, голого, от терпкого запаха сосен. Меня окружили звуки, птичий щебет, отдаленный лай и стрекот насекомых. Я вдыхал запах земли и расщелин в камнях и золу летних костров, чувствуя себя так, будто огромная катаракта, покрывавшая меня целиком, наконец-то отслаивается от моего тела. Лишь после того, как я обессиленно рухнул на землю, мне удалось собрать одежду и вернуться в машину. Она была бледна и, не глядя в мою сторону, попросила, чтобы я оделся, ведь могут появиться люди, и вообще нам следует как можно скорее вернуться домой, потому что родители ждут нас к завтраку. И вдруг голос ее охрип, и она разразилась слезами, и я тоже начал всхлипывать; я понял, что на этом закончилась юность нашей любови, и подумал, что не вынесу разлуки с ней, ибо никогда никого не любил, как ее – счастливо, просто и здорово, – и вот, как всегда, с самого начала все испортил, выдав себя.

И так сидели мы в машине, каждый сам по себе, и горько рыдали: она одетая, я голый. И, плача, мы придвинулись ближе, прильнули друг к другу и рассмеялись. Я начал одеваться, и она помогала мне, надевая на меня одну вещь за другой, застегивала мне пуговицы и подворачивала рукава, а я все время целовал ее щеки, слизывая слезы, потому что начал понимать, что она плачет обо мне, но не уходит, оплакивает меня, но остается; и сердце мое исполнилось благодарностью. Я знал, что больше никогда в жизни не позволю себе ничего подобного в ее присутствии, и решил, что с этого момента и до конца времен буду защищать ее от себя, ибо ей нельзя оставаться без защиты в мире, где вот так на свободе разгуливаю я. И тут она рассмеялась сквозь слезы и повторила почти то же самое: чтобы защитить ее от меня, я теперь просто обязан остаться с ней навсегда. Она произнесла это полушутя, но была в ее словах и глубокая правда, неумолимая логика, которой подчиняются двое, пара. Тебе ли не знать, что такая логика иногда обнаруживается только после того, как двое проживут целую жизнь рука об руку (я видел мужчину, с которым ты стояла – не то вместе, не то просто рядом), но нам каким-то образом удалось заглянуть в нее с самого начала.

Сколько же лет я не вспоминал про этот случай! Меня всегда немного отпугивало воспоминание о том, как я танцевал тогда, и все остальное тоже стерлось, как будто заодно. Мы были всего лишь напуганными детьми, но, несмотря на это, внезапно сумели заключить между собой какой-то сложный жизненный договор. И мы соблюдали этот договор. Меня и сейчас поражает, как в одну секунду мы направили снопы наших взглядов таким образом, чтобы отныне они смотрели лишь под правильным углом – под которым наша любовь будет всегда побеждать, во что бы то ни стало, и даже определили этому цену. Более мы об этом не говорили, никогда – да и как можно вдруг посреди жизни заговорить о таком, скажи мне на милость.

Не нужно было тебе об этом рассказывать, верно? Какое тебе дело до семейной жизни человека, которого ты никогда и не видела. Уже чувствую, как подкатывает холодок совершенной ошибки. Снова какая-то ошибка циркача, вот чем тебе это, наверное, представляется: человек подбрасывает в воздух все, что есть у него в руках. И, конечно, удивляться не приходится, когда все это рассыпается по земле вокруг него. Что ж, люди любят клоунов, так говорила мне пара достопочтенных учителей (но мимоходом представь также, что я – человек с огромным ожогом на лице, который все же решается зайти в комнату, полную народа). Может, по твоему разумению, мне следовало немного подождать с этим рассказом, подождать, когда познакомимся чуть поближе? По моему разумению – тоже, но с тобой я не могу вести себя разумно – только безумно. И, кроме того, я не хочу ждать, потому что наше с тобой время – иное, сферическое, и каждая точка в нем одинаково приближена к центру. Я не буду извиняться, если вдруг смутил тебя, мы тут не светскую беседу ведем. Зачеркнуть хоть единое слово, предназначенное тебе, – значит убить; и ничего из того, что я здесь сказал, я писать не собирался, но и не зачеркну!


16–17.4

Не могу уснуть. Вот бы я уже сейчас мог знать, что ты почувствуешь, когда получишь мое утреннее письмо, и станешь ли вновь писать мне после него. Я почти уверен, что нет. Ты решишь, что с моей стороны бестактно рассказывать тебе такие вещи. И все же я рад, что отправил его. Несмотря на самоистязания, которым я подвергал себя весь день. Ты права – я действительно ищу себе спутника для воображаемого путешествия, но ошибаешься, полагая, что я не нуждаюсь в настоящем спутнике. Как раз наоборот: мне нужен настоящий спутник для воображаемого путешествия. Когда я пишу эти строки, сердце мое нешуточно колотится. И вообще, все чаще и чаще я чувствую учащенное сердцебиение, именно когда воображаю. Вот, снова бьется. Знаешь, что есть такая пичужка, малый зимородок?

Стоит легонько дотронуться до грудки – сердечко его перестанет биться, и он умрет. Стоит сделать одно неверное движение, вибрация от него тут же дойдет до сердца, и оно попросту перестанет биться. Вот бы я мог купить себе такого зимородка! Или даже двух. Нет, целую стаю зимородков! Я бы выпустил их полетать над теми строками, что я пишу тебе, чтобы они были живыми детекторами лжи – как те канарейки, с помощью которых обнаруживали утечку газа в шахтах. Представь себе: одно лживое или неточное слово, грубое или просто безразличное – и мертвая птица падает на страницу. Посмотрим, как я буду писать тогда. Кстати, забыл тебе сказать, что ты меня очень задела, решив, что в тот вечер я спутал тебя с какой-то другой женщиной. Но еще больше меня полоснуло по сердцу то, что ты затруднилась выбрать, какой расклад событий был бы предпочтительней: если бы я ошибся или если бы оказался прав. Но знаешь, когда я ужаснулся больше всего? Когда ты начала описывать мне себя, чтобы мы удостоверились наверняка, и каким-то образом уместила все описание в одно-единственное предложение, да еще и в скобках («довольно высокая, длинные волосы, курчавые и непокорные, очки…»). Если это действительно так, если ты ощущаешь, что заперта в скобки, то позволь хотя бы и мне втиснуться в них, и пусть весь мир останется снаружи. Пускай тогда весь мир превратится в общий множитель перед скобками, пускай умножает нас внутри.

Я.


P.S. И все же, хотя начало вышло не слишком гладкое и ступаем мы по какой-то кривой, извилистой дорожке, должен тебе кое в чем признаться: в том, что у меня расширяются зрачки, когда я вижу какое-нибудь твое слово в другом месте, даже когда натыкаюсь на него в газете или в рекламе… Ведь есть слова, которые столь явно принадлежат тебе, – в которых словно хранятся отпечатки твоей души, – что в устах всех других людей они кажутся мне речевыми протезами, искусственными суставами языка. До того, как ты появилась, я и представить не мог, что встреча со словами другого человека может будоражить не меньше, чем первое прикосновение к телу, чем запах, кожа, волосы и родинки. У тебя тоже так?


21.4

Но как же мне свести нас? Как устроить встречу – мне и тебе? Твое письмо дошло, вот оно лежит на столе. Бледное, как мертвец. Белый отражает все лучи света, верно? Вот-вот открою его. Позволь мне чуток растянуть блаженство сомнения, разбрызгать немного обнадеживающих красок. Я уже рассказывал тебе, что все время вижу, как мы с тобой утопаем в зеленом? Вновь и вновь все зеленеет у меня перед глазами, когда я думаю о тебе. Просторная, необъятная зелень. Быть может, это распласталась бесконечность моря или густой лес где-нибудь в Европе, а может, это всего лишь чей-то большой газон (нужно было тебя предупредить – мои мечты обычно кончаются, едва достигнув высоты газонной травы). Ты сидишь на газоне и читаешь книгу, а я, скажем, газету. И между нами – двумя незнакомцами на гигантской лужайке – огромная пропасть. Как же нам одним рывком заставить их броситься в объятия друг друга, минуя все промежуточные стадии ухаживаний, не пережевывая безвкусные фразы, которые повторяли миллионы мужчин и женщин до них?

На ощупь – одна страница, не больше. Я подумал было написать себе то, что там, как мне кажется, написано, – чтобы подготовиться, – но ты запретила мне решать за тебя, что ты думаешь и чувствуешь. И все же запишу одно видение, которое не покидает меня вот уже несколько дней. Оно о нас с тобой, интересно, что скажешь. Картина немного наивная: я и ты, оба погружены в чтение, но так как на лужайке только мы вдвоем, то остро и явственно ощущаем присутствие друг друга. На мне, как обычно, джинсы, на тебе – свободное черное платье, обволакивающее твое тело до пят, а на нем – сверкающие звезды и месяцы, и, если я не ошибаюсь, твои плечи покрывает тонкий и легкий зеленый платок. Такой я увидел тебя на встрече выпускников (это был платок? или длинная шелковая шаль? Сейчас мне важна каждая деталь). «Единственное воспоминание, унесенное моим взором, – ее зеленая накидка»[3], – так у Кьеркегора обольститель впервые встречает Корделию, и, может, это из-за твоего платка меня одолевает вся эта зелень?

Зелень, вмиг угасшая под огромным серым свитером, который твой муж набросил тебе на плечи, когда тебя начало знобить, припоминаешь? Потому что я отчетливо помню, как меня поразило его резкое, напористое движение – когда я глядел на тебя, еще не осознавая, что это за взгляд. И он – этот «он», от кого ты ни в коем случае не собираешься скрывать наши отношения, только потому, что ему никогда и в голову не придет допрашивать тебя о том, чем и с кем ты занимаешься, – вдруг накинул на тебя этот свитер с высоты своего исполинского роста, как набрасывают аркан на убегающего жеребенка.

Но от чего тебя бросило в дрожь? «Довольно высокая, длинные волосы, курчавые и непокорные, очки…». Когда бы не эти дурацкие скобки, я бы рассмеялся: такой ты себя видишь, только такой? Почему же ты ничего не написала о своей благородной осанке, твердой и мягкой одновременно, и о твоих горящих щеках, как не упомянула про светлую, веснушчатую наивность твоего лица – не обижайся, немного старомодную, как у людей из пятидесятых.

И почему я сразу не написал что-то вроде «золотистый колос, амбар, сливочное масло», и что твое лицо – тому, кто взглянет на него впервые, взглянет сонно и безучастно – может показаться почти невзрачным по сравнению с твоим великолепным, столь выразительным телом. Надеюсь, я тебя не оскорбил. На первый взгляд у тебя личико воспитанной девочки, такой милый и одновременно ответственный вид, как у классной старосты; но вдруг что-то неожиданное приковывает взгляд: не то темная родинка под нижней губой, не то сам рот, широкий и трепещущий, беспокойный, живущий своей жизнью. У тебя голодный рот, Мириам; если тебе уже об этом говорили, скажи мне, и я подберу другое слово, совершенно не хочу лязгать чужими словами.

В тот вечер я жадно разглядывал твое лицо. Может, я и видел тебя каких-то пять минут, но эти пять минут выжигали во мне твой образ, и твоими же устами я выучил тебя наизусть. А теперь, услышав все это, тебе придется решить, действительно ли тот странный вздох вырвался у тебя при мысли, что я спутал тебя с другой женщиной, или наоборот – потому что ею оказалась ты, потому что тебе выпал этот жребий. Я тебе не помощник в этом выборе, с тех пор прошло уже три недели, и когда я встречаю какую-нибудь незнакомую женщину, – мой взгляд лишь легонько дотрагивается до нее, тут же устремляясь к твоему образу, который хранит моя память. Как растрогало меня твое лицо! А ведь я всегда начинаю с тела. Но и телом я не пренебрег. Мне кажется, ты попыталась размыть его контуры в письме («довольно высокая…»). Ручка дрожит у меня в ладони при мысли, что скоро я напишу твое тело, красоту твоего тела и его великодушие, скрытое под одеждой. И про немного упрямую округлость плеч – и про нее я не забыл, – как будто кто-то укрылся в тебе, и ты пытаешься защитить его.

Как ты склонила голову, как твое тело немного вздрогнуло под платьем, и ты обняла его руками медленно, словно во сне, будто оплакивая. Звучит странно, но именно это я почувствовал, – оплакивая и жалея его. И с первого взгляда я уже так много о тебе знал. Наверное, ты снова разозлишься, что я так нахально, и глазом не моргнув, рассказываю тебе о тебе – но я просто знал. Лицо твое было открытым и безоружным в ту минуту. Никогда еще я не видел взрослого человека, до такой степени лишенного защитного покрова. Каждая эмоция, мелькающая у тебя внутри, тут же явственно отражалась на лице. Мне стало ясно, что ты не способна скрыть ровным счетом ничего. Неужели ты не знаешь, насколько это опасно? Где ты была, когда жизнь преподавала этот урок?

Довольно, я не в силах больше сдерживаться! Приди, угрюмый вестник, неси свой краткий и суровый приказ об увольнении – посмотрим, что в нем.


22.4

Мириам.

Прежде всего:

Сегодня под вечер в супермаркете незнакомый мальчик попросил меня достать для него три плитки шоколада с верхней полки. Я потянулся было, но тотчас мелькнуло передо мной видение: в этом мальчике на самом деле угнездилась загадочная болезнь, и его лечат уже несколько месяцев, холят и лелеют, и, кажется, состояние его улучшается, он идет на поправку – но тут начинает объедаться шоколадом. Он помешался на шоколаде, просыпается по ночам и пожирает его, остановить его невозможно, но и отнимать у него эту скромную радость тоже как-то неловко, ведь он проходит такое трудное лечение. Но дело в том, что этот мальчик знает больше других, больше родителей, врачей и даже больше себя самого: он наделен каким-то тайным внутренним знанием и запасается шоколадом в преддверии долгой, холодной дороги, которая уготована ему, – я снял ему с полки шоколадки, и он радостно побежал своей дорогой.

Такой эфемерный всполох промелькнул у меня перед глазами, пока я тянулся за шоколадом. Я поклялся себе запомнить его, чтобы рассказать тебе, и даже записал на клочке бумаги. Но что с того? В день у меня случается с десяток таких видений, которые я тут же забываю навсегда, и это вовсе не какое-то особенно важное из них. Но если бы я не писал тебе, то позабыл бы и его – а жаль, жаль, что даже такая крохотная греза погибнет, не успев появиться на свет, ведь это живая искорка души. Понятно, что у каждого из нас есть сотни таких, но ни одному другому человеку и в голову бы не пришла настолько дурацкая фантазия, а если бы и пришла – кто стал бы пересказывать ее другому человеку? Ты когда-нибудь слышала, чтобы кто-то пересказывал подобные всполохи?

И как я осмелился рассказать тебе такую ерунду, которая, без сомнения, всего лишь разряд статического электричества в моем мозгу?

Может, из-за твоего внезапного осознания, что если перестанешь мне сейчас писать – только из-за того, что я временами свожу тебя с ума, – никогда до конца жизни не простишь себя?

Слышишь, Мириам, я раз за разом перечитываю твое коротенькое письмо. Быть может, я не осмеливаюсь до конца его понять, но, как мне кажется, тут написано твоим мелким почерком, что если ты отвернешься от меня сейчас, прежде чем мы по-настоящему встретимся, то предашь самое главное, что есть в тебе.

Да я и так знаю – ни к чему было так подробно объяснять, – что это «главное» вообще не связано со мной, что это целиком и полностью твое личное дело, возможно, это и есть твое Самое Сокровенное. Но я читаю и то, что ты дописала внизу немного странным почерком: что порой тебя бросает в дрожь при мысли, что какой-то незнакомец, едва бросив на тебя взгляд, заметил это твое Сокровенное и, не будучи с тобой знаком, произнес его истинное имя.

Яир


(Уже завтра.)

Я имею в виду – если бы только я сумел собрать несколько из них, из этих искорок души, вместе, я бы разглядел в них одну большую мозаику и, наконец, осознал бы что-то, некий принцип, который спаивает меня в единое целое, тебе так не кажется?

Я говорю о безымянных материях, которые в течение жизни наслаиваются моросью и пеплом на дне наших душ. Если ты попросишь меня описать их тебе – у меня не найдется слов, только кольнет под сердцем, тень пробежит по лицу, вздох. Кто-то обнимает себя в толпе людей, и тебя вдруг переполняет тоска. Кто-то пишет: «Ты представился «посторонним». Но совершенно посторонний не мог бы мне так написать». И тут же что-то сдавливает мне горло, всего лишь одна капелька вытекает из железы одиночества, не более того – но что может быть подлинней и важнее? Во время какого-то армейского дежурства на Синае Рильке объяснил мне, что в глубине вещей уже нет случая, а есть только закон. Отлично, ответил я ему – мысль о том, что где-то там все сводится к некоему смыслу, безусловно обнадеживает; но меня этими сведениями уже не удовлетворишь, время мое тает стремительно, и даже если я проживу еще лет тридцать, то увижу всего лишь тридцать первых крокусов – в целом довольно маленький букетик, – и я хочу хоть раз своими глазами увидеть текст этого закона, понимаешь? Эту конституцию. И еще я хочу, чтобы мне устроили организованную экскурсию по этим загадочным «глубинам вещей», и требую имен всех вышеупомянутых «скоплений», чтобы я мог хоть один-единственный раз назвать их по именам, и пусть они ответят мне, пусть хоть раз в жизни станут моими – только бы не это неизбывное, вечное безмолвие (которое, кстати, в эту самую минуту, без всякой видимой причины, в гуще будничной толпы разрывает мне сердце).

Я.


Кстати, не пытайся припомнить, кем из тех, кто окружал тебя в тот вечер, был я. Это совершенно неважно, ты не обратила на меня ровным счетом никакого внимания. Если ты настаиваешь – я невысокий (может, даже ниже тебя. Надеюсь, ты не возражаешь, в переписке это не помеха) и очень худой. В момент творения в меня вложили не слишком много материала и, возможно, не слишком много мысли. Я не совсем Адонис, если хочешь знать мое мнение. Так сказать: не без изъяна. Теперь припоминаешь? Немного унылая физиономия и белесая косматая борода. Бесцельно и безостановочно расхаживает между кучками людей, не присоединяясь ни к одной из них. Помнишь кого-то такого? Этакая помесь угрюмого марабу с евреем? Короче: не трать усилий, все равно не вспомнишь, потому что нет во мне ничего незабываемого.


28.4

Тебе меня совсем не жаль, да?

Никакого снисхождения.

Но что плохого в том, что я превращаюсь в незрелого юнца, когда пишу тебе? Я и юноша, и совсем младенец, и старик, и новорожденный. Я проживаю так много разных жизней, когда пишу тебе. Вот бы и ты подарила мне немного того жара, который иногда допускала (только иногда, правда?) в мучительные годы отрочества. Да и возможно ли было пройти сквозь туннель тех мрачных лет, не загоревшись; почему же и теперь ты сдерживаешь свое пламя? Яир скупит все, весь твой ассортимент горючего, ведь пойми: в том месте, куда я хочу нас привести, жизнь пока еле теплится. И когда я, отдаляясь, гляжу на него со стороны, от него веет холодком даже в мою сторону. Когда же ты позволяешь себе усомниться в нем, пусть только одной репликой, оно тут же леденеет – а ты думала, что создать одно из двоих легко?

Со вчерашнего дня я пытаюсь понять, что переменилось в тебе между последним письмом и этим, которое лежит передо мной. Какой посторонний голос ты услышала? (Это Анна, я прав? Ты ей рассказала. Я уверен, что у тебя нет никого ближе ее. Она уже выставила меня клоуном, да? Иначе как объяснить, что ты вдруг отстранилась и, раздраженно поджав губы, с несвойственной тебе холодностью стала требовать, чтобы я рассказал о себе – о том, что видно невооруженным глазом.)

Я-то надеялся, что мы уже это прошли и ты поняла, что моя повседневная ипостась не имеет к нам никакого отношения. Какая разница, что в телефонном справочнике нет никакого Яира Винда? Ну нет его в этом справочнике! «Видно невооруженным взглядом»? Я же говорил тебе, что ты не видела меня в тот вечер, я был недосягаем для твоего взора. Обратись же к ней, к твоей слепой зоне, загляни в нее глубоко, и увидишь, как я машу тебе оттуда обеими руками, из самой зеницы твоей слепоты, Мириам, пожалуйста.

Ты заметила, что я даже не пытаюсь спорить с твоими чувствами: пока я не начал тебе писать, все именно так и было. Это мое точное описание, все симптомы болезни. Даже «красноречие», которое тебе всегда кажется чем-то скользким, подозрительным. Кажется, я знаю, о чем ты. И вовсе не чужды мне твои предчувствия и подозрения насчет того, что я могу вот так запросто, и глазом не моргнув, доверить посторонним людям свои трогательные слабости. «Странная и неловкая тактика обольщения», – говоришь ты, будто речь не о жизни и смерти.

Я читаю эти резкие определения и думаю: она анализирует меня, как будто я никогда не волновал ее, и в то же время я волную ее, как будто она совершенно не способна к анализу. Так кто же она?

И я вовсе не намерен звонить тебе домой, спасибо. И меня весьма изумило, что невинная идея, которую я предложил на прошлой неделе – придумать вымышленные имена твоим близким, – привела тебя в такую ярость. «У них есть настоящие имена…» (я знаю), и ты не собираешься «заново выдумывать их ради меня» (само собой). И почему я «не могу поверить в простые, естественные и открытые отношения между двумя людьми». Я был практически уверен, что в конце бури ты отвесишь мне пощечину этим самым письмом, навсегда, на веки вечные – а ты, наоборот, даешь мне свой домашний номер?!

Я не стану звонить: во-первых, чтобы сохранить конфиденциальность нашей связи (кто-то может оказаться дома и подслушать), но главным образом из-за того, что даже голос будет слишком материален в том мираже, который я хочу создать для нас. Он должен состоять лишь из написанных слов, а голос может пробить в нем брешь, и сквозь нее в наш мираж потечет реальность: детали и цифры, маленькие потные молекулы жизни, расспросы, смахивающие на допросы. В один миг этот сброд хлынет внутрь, загасив все всполохи огня, – как ты не хочешь этого понять?

В любом случае ты и пяти строк не можешь продержаться с притворной миной: забаррикадировалась в башне из отговорок и очень логичных доводов – мол, пока я продолжаю играть в эти детские игры про шпионов и придерживаться глупой идеи «гильотины», которая внезапно опустится на нас через несколько месяцев, ты не способна всем сердцем поверить даже моим «искренним и душещипательным» рассказам. С другой стороны, тебе невыносимо оттого, что мои иллюзии медленно загоняют тебя в угол, где ты становишься человеком замкнутым, критичным и холодным. Голосом учительницы с пучком в форме банана ты швыряешь в меня еще как минимум три своих вышколенных «я не». Но вдруг губы твои дрожат, и с них срывается совсем другое «я не…», маленькое, бунтарское: «Как мне кажется, ты мог уже заметить, что я не страшусь настоящего пыла в отношениях и чувствах, наоборот, наоборот…»

Ты бы видела, как я, раз за разом доходя до этого хулиганского «я не», млею от наслаждения (будто ты при мне закатала шелковый чулок).

Нет, скажи, только прямо сейчас, напрямик: я ошибся? Ошибся в тебе? Вот сейчас, например, опять поднимается серая волна, заполняя все мое нутро: а вдруг я и впрямь ошибся и, по сути, издеваюсь над тобой, ведь тот, кто не настроен на звук тонкой струны, который я извлекаю для тебя, услышит лишь какофонию, лишь стальной лязг моего почтового ящика или мелкую бюрократию похоти, которую я обнажил перед тобой выше по тексту – эту «конфиденциальность связи», несомненно вызвавшую у тебя тошноту.

Конечно же, я думал вычеркнуть ее, или хотя бы написать о ней поделикатней, но потом оставил, как ты уже знаешь – ведь я хочу, чтобы ты узнала обо мне, узнала меня во всей наготе, в мелочных расчетах и в ничтожных страхах, в глупости, во всем, что стыдно и низко. Почему бы и нет, «мой позор» – это тоже я. Он хочет отдаться тебе точно так же, как и моя гордость, – он желает этого столь же страстно, позарез нуждается в этом.


Знаешь, временами, когда я пишу тебе, меня посещает странное ощущение, абсолютно физическое: будто перед тем, как я смогу к тебе обратиться, я должен созерцать, как мои слова покидают меня длинной вереницей и, добравшись до тебя, сдаются тебе на милость.

«Мой позор» – я никогда раньше не писал этих слов. А теперь они здесь и пахнут, как старые, повидавшие виды домашние тапки (впрочем, они пахнут домом).

Вот именно из-за таких моментов.

Меня удручает, что ты вновь хватаешься за алтарь рафинированной логики, которая, безусловно, в жизни штука весьма полезная – но мы-то не в жизни, Мириам! Это секрет, который я уже месяц шепчу тебе на ухо: ни одного из нас двоих нет в живых! То есть мы не находимся в измерении, подвластном обычным законам человеческих отношений, и уж точно на нас не распространяется стандартный кодекс отношений между мужчиной и женщиной. Так где же мы все-таки? Какая мне разница где, зачем давать этому месту какое-то название, все равно это будут их названия, калька. А нам с тобой я желаю другой конституции: мы установим наши собственные законы, будем говорить на нашем языке, рассказывать наши истории и уверуем в них изо всех сил. Потому что, если у нас не будет ни одного укромного места, где все, во что мы верим, обретет плоть, – значит, наши жизни нам не принадлежат, или еще хуже: наши жизни – всего лишь жизни. Согласна?

Я.В.


7.5

Наконец-то.

А я-то уже было совсем отчаялся и капитулировал.

Жаль только, что мы зря потратили больше месяца, но ты права, мы не просто «потратили» его, мы ни от чего не отступимся и ни о чем не пожалеем. И прямо сейчас (поздновато, конечно) я ужасаюсь своему эгоцентризму: я даже не удосужился представить, чем ты должна поступиться, чтобы сблизиться со мной и поверить в меня на моих условиях. Я загорелся тобой и уверился, что расплавлю все на своем пути: логику, жизненные обстоятельства, даже личности нас обоих… И это действительно чудо, Мириам, только теперь до меня дошло, какое это чудо, что ты вдруг решила (решение твердое, с губами и подбородком!) выбросить все безусловно-логичные доводы в самую глубокую яму в полях Бейт-Зайта[4] и вопреки всему прийти, вопреки всему вложить свою душу в мои ладони.

В мои незнакомые руки. Которые сейчас дрожат от груза ответственности.

И как мне отблагодарить этого загадочного друга, который несколькими словами обратил ко мне твое сердце? Но что именно он сказал обо мне и кто он? «Человек без век» – и более ни слова, никаких объяснений. Ничего страшного, шаг за шагом. Я привыкаю слушать твою сумеречную речь в те минуты, когда ты, очевидно, уверена, что я все понимаю, или когда тебе это вовсе не важно и ты непринужденно лепечешь все, что вздумается. И так я понимаю, что душе твоей спокойно в моем присутствии и ты говоришь сама с собой в полубреду, в полудреме…

В любом случае не забудь поблагодарить от меня того парня. Хотя меня немного озадачивает тот факт, что у тебя есть такой близкий друг и что ты ведешь с ним такие подробные и откровенные беседы. И я едва сдерживаюсь, чтобы не спросить, зачем тогда нужен тебе я, если у тебя есть такой человек – способный разговорить тебя в любом настроении, когда ты падаешь в свою забытую миром яму Иосифа[5].

Как думаешь, захочешь ли, сможешь ли рассказать мне когда-нибудь, каково там?

И кто с такой легкостью бросает тебя туда (вновь, и вновь, и вновь), и кто не приходит вытащить тебя оттуда?

И что происходит с тобой в те окаянные дни (ты не оговорилась?), когда ты сама – эта яма, после того, как даже Иосиф ее покинул?

Странно, правда? Кажется, у меня нет никаких догадок насчет того, что ты имела в виду, и предполагаю, что мы с тобой называем «Иосифом» и «ямой» совершенно разные вещи – и все же иногда я произношу вслух какую-нибудь твою фразу или просто несколько твоих слов и чувствую, как внутри у меня по всей длине души расходится шов.

Пиши, рассказывай. Жаль упускать хоть день.

Яир


8.5

Вчера отправил тебе одно письмо (уже получила его?). Но то, о чем я писал, каким-то образом получило продолжение сегодня: кое-кто позвонил и назначил мне деловую встречу. Он не хотел приходить ко мне на работу и настоял, чтобы мы встретились на площади перед универмагом (я нередко сталкиваюсь с подобными сумасшедшими, но иногда у них есть интересный материал). Я спросил, как мне его опознать, и он ответил, что будет в черных вельветовых брюках и в клетчатой рубашке, и даже добавил – и в замшевых ботинках… Почти час я простоял на солнцепеке, не видя никого, кто подошел бы под описание. И, уже совсем выйдя из себя и собираясь уходить, увидел, что на краю площади, возле телефонных будок стоит карлик. Самый маленький карлик из всех, кого я видел в жизни. Весь из себя скрюченный, скособоченный, страшный. Он опирался на два крошечных костыля, а одет был в точности, как обещал (и я не смог подойти к нему).

Потом я подумал: в кармане у меня было твое письмо с той фразой, которая при первом прочтении показалась мне немного загадочной и отвлеченной – о горе, которое ни с кем невозможно разделить, которого достаточно ровно для одного.


11.5

Да, конечно, моя дорогая, несравненная, все сердцем, а ты как думала…

Вдруг между нами стало просторней, правда? Я будто почувствовал твое дыхание по ту сторону страницы. Твои плечи немного расслабились.

Да еще и все эти краски, и цветы, и запахи, могучей струей хлынувшие на бумагу, – вплоть до этого момента ты почти всегда писала в черно-белых тонах. И тот факт, что в конверте, наконец, оказалось две страницы (ты права: на двух крыльях можно уже и оторваться от земли). Как чудесно, что ты решила привести меня к себе домой не по главной дороге, по которой ходят все, а со стороны дальней дамбы в Эйн-Кереме[6], сквозь долину, и, как я понимаю, проведя меня мимо каждого цветочка, каждого дерева и чертополоха, чтобы мы поздоровались с ящерицами, кузнечиками и ходулочниками. Много лет никто не водил меня так – словно ягненка на пастбище, – но как устоять перед твоим очарованием, когда ты вдруг оживленно хохочешь, бежишь впереди меня, гладя каждый аронник и алцею и каждый ствол оливкового дерева. А посмотри на шалфей, как он цветет, как пышно он разросся, как щедро благоухает. Не говоря уже обо всяких зверобоях и трясунках – скажи мне, от кого ты узнала все эти названия и запахи, откуда тебе известно, как мять листья в руках и какие они на ощупь, и про чернильные орешки, и про рябчиков[7]?

Хорошо, что я быстро читаю. И все же я с трудом поспевал за тобой, пока ты карабкалась, хватаясь за камни. Куда ты несешься? Я и не воображал, что твое большое мягкое тело может так двигаться. Ты пишешь, словно мускулистая, непредсказуемая львица… Твои слова источают острый и живой запах, запах пота, земли и пыльцы. Ты прекрасна в своем ликовании, катаясь по маковому полю, бросая в меня пригоршню овсяных колосьев (я тут же бросаю такую же в тебя! Вы тоже в детстве играли в игру «сколько детей у тебя будет»?).

Белая маргаритка с желтым рыльцем запуталась у тебя в волосах, и на мгновение во мне скорчилась безрукая беспомощность: я не мог вытащить ее из твоих локонов, как не мог подсадить тебя, когда ты карабкалась на террасы, и вообще – не получив ни единой царапины, ни единого укуса, не слизав твоего пота, – а только написав обо всем этом, – я уже тоскую.

Хорошо, что ты остановилась в мошаве[8] поболтать с выводком детворы на прогулке и я смог отдышаться. Я обратил внимание, что ты нарочно умолчала, был ли среди них твой малыш (судя по твоему описанию, можно подумать, что они все твои). И вообще, в двух последних письмах ты, мне кажется, загадываешь мне ребусы, исчезая и появляясь, одаривая меня загадочной, задумчивой улыбкой. Прекрасная, я с тобой, едва живой, я следую за тобой твоими тайными проходами между домами и заборами до самых ворот твоего дома – синих с веснушками ржавчины. Откуда ржавчина, может, у вас в доме нерадивый хозяин? Все, я молчу… Да и как думать о таком, когда ты являешься мне из водоворота воображаемого платья, и на одно мгновение в этом вращении – не знаю, почувствовала ли ты – вновь распахиваешься передо мной во всех твоих возрастах, и твои карие глаза блестят, как два слова, которые ты шепчешь мне, и как (сравнение напрашивается само собой) две косточки в раскрытой мушмуле: «Хочешь войти?»

Да, конечно, дорогая моя, несравненная, всем сердцем, а как же.

(Утро)

Ночью, во сне, меня осенило: может, это тот самый друг, чьи дневники ты читаешь раз в несколько дней, желая узнать, что происходило с ним в этот же день, но только десятки лет назад? Тот, кого уже во втором письме ты назвала своей утренней молитвой?

Не злись, что я попытался угадать, в какую из твоих сокровенных бесед влезаю. Я всего лишь решил немного поиграть в детектива. Вскочив с постели посреди ночи, я что-то полистал, и точно! Нашел его запись в дневнике за 1915 год, ровно в тот день, когда ты вдруг ответила мне – четвертого мая:


«Раздумываю над отношением людей ко мне. Как бы мал я ни был, нет никого, кто понимал бы меня полностью. Иметь человека, который понимал бы, жену, например, – это значило бы иметь опору во всем, иметь Бога»[9].


И даже если моя дикая догадка ошибочна, даже если я зашел слишком далеко, хочу подарить тебе кое-что взамен, из того же дня, от того же человека:


«…Порой мне казалось, что она понимает меня, сама о том не ведая, – например, когда она ожидала меня, невыносимо тосковавшего по ней, на станции подземки. Стремясь как можно скорее увидеть ее и думая, что она ждет меня наверху, я чуть не пробежал мимо нее, но она молча схватила меня за руку»[10].

Я.


16.5

Ты – настоящая загадка.

«Необязательно разгадывать, – говоришь, – только побудь со мной». Хорошо, я с тобой, иду мимо вашего сада, мимо маленького рая, который вы сотворили для себя (поднявшись на балкон под сенью бугенвиллеи, я наконец увидел тот самый сиреневый лепесток, растекшийся по «интимно-анонимному»), а ты уже впорхнула внутрь. Я все еще не мог прийти в себя после всей этой дороги – а потом меня залило, просто затопило светом, и теплом, и богатством красок, джунглями огромных цветочных горшков, шерстяными коврами, гобеленами, пианино и стенами, от пола до потолка заставленными книжными стеллажами. Я тут же почувствовал себя в безопасности, даже беспорядок был мне знаком.

Значит, вот и все? Я внутри, в твоем доме. У тебя великодушный дом, и не просто великодушный – кипучий, настоящая река, вышедшая из берегов, верно? И в некотором смысле, как ты сама заметила, у тебя тут «антикварная лавка». Я выучил этот дом наизусть, даже сделал набросок на листе бумаги, поэтому я знаю, где стена с фотографиями, на каком окне стоит оранжево-красный витраж, а где кувшины из синего хевронского стекла, как по утрам в них преломляются солнечные лучи и как они рассеиваются по полотну с филигранью (что это такое на самом деле?). Но в первую очередь я видел тебя, твои слова, вдруг ты начала писать, словно… обратила внимание?

Понимаешь, о чем я?

Я ни в коем случае не упрекаю тебя, не дай бог. Это всего лишь вопрос или даже, скорее, невольно вздернутая бровь: потому что по дороге от плотины ты была безудержно счастлива. Ты ликовала, и я воспрянул духом вместе с тобой. А в доме, как бы это объяснить, мне показалось на мгновение, что ты как будто немного вспыхнула…

Бегом-бегом, из комнаты в комнату, почти задыхаясь, обезумев, совсем не в твоем темпе, и когда я думаю об этом сейчас, – уже не в тонусе, без напряжения словесных мышц, как будто ты ужаснулась от самой себя, что так поспешно ввела меня в ваше личное пространство. Или, может, просто хотела показать мне, что и ты так можешь, прямо как я?

Какой я дурак, видишь, на что я жалуюсь? Вот бы и я так смог – радоваться словно впервые, как ребенок перед картиной, уже несколько лет висящей в гостиной, или из-за банки соленых огурцов, изумиться большому и толстопузому глиняному кувшину…

Какое счастье, что сейчас я могу откинуться на спинку стула и рассказать тебе, что почти с самого начала я чувствовал себя немного пристыженно, а главное – чувствовал, что меня слишком много (что я пенюсь, переливаюсь через край, и так далее). Может, потому, что в тот вечер ты показалась мне такой сдержанной, такой самодостаточной. Было в тебе что-то безупречное, кристально прозрачное, была в тебе строгость, граничащая с упреком, – упреком мне, незнакомцу, – и вдруг этот шумный дом.

Впрочем, ничего не подумай – это меня успокаивает и еще раз немного подтверждает мою догадку насчет тебя и меня. Может, это и не весть какое прекрасное подтверждение, может, ты не слишком ему обрадуешься. Я и сам не то чтобы горжусь этой своей чертой, но вдруг, ибо я обнаружил ее и в тебе —

Надеюсь, ты не обиделась. Я и правда не порицаю твой вкус. Надеюсь, ты поймешь, что сейчас мне важен не «вкус» и не «безвкусие», а лишь признаки того, что мы схожи во всем, в больших и маленьких вещах, а также в отношении к тому щекотливому и таинственному вопросу, которое именуется «чувством меры».

Под сходством я подразумеваю, скажем, то общее, что присуще двум чашкам, сколотым в одном и том же месте.

Яир


20.5

Записать все, что произошло в тот день, будет, конечно же, невозможно, но мне понравилось, что ты использовала слово «свидание», чтобы описать его. Наше с тобой свидание…

Например, с утра. В этой извечной пробке у перекрестка Ганот передо мной ползла большая «Вольво», на ее заднем сиденье ехал малыш. Он махал всем водителям вокруг. И ни у одного из нас – пятерых водителей окружавших его машин – не дрогнул мускул на лице, никто и виду не подал, что замечает малыша. Еще некоторое время он с надеждой продолжал улыбаться. Что-то робкое и уязвимое было в его улыбке.

И вот я перед дилеммой: если помашу ему в ответ, он тут же догадается, что я только притворяюсь взрослым. Что я – слабое звено в опоясывающей его цепи. С этого момента он может начать строить мне обидные гримасы и очень быстро сделает меня посмешищем для всей пробки. Хрупкая линия его рта подсказывала мне, что он не упустит такой возможности самоутвердиться.

Я посовещался с тобой (мы же были на «свидании»). Прислушался к твоему мнению. Улыбнулся ему. Помахал. Увидел, как он расплывается в счастливой улыбке, почти не веря, что такое и вправду могло с ним произойти… Он тут же сообщил о случившемся сидевшему за рулем отцу, который просверлил меня долгим взглядом через зеркало заднего вида. Я огляделся по сторонам и прочитал на лицах других водителей, что они думают обо мне.

И еще я подумал, что, будь среди них женщина, она улыбнулась бы ему, избавив меня от этой повинности.

Итак, снова, во второй раз за сегодня: доброе утро!

Любопытно, что ты не можешь сразу ответить на простые вопросы (например, насчет того, что я написал о твоем доме). И я уже знаю, что через два-три письма получу косвенный ответ, а иногда не получу. Видимо, таким образом ты задаешь свое направление и ритм, чтобы я не узурпировал власть… Но ты задала вопрос, и, несмотря на все предваряющие его опасения, я могу ответить просто: конечно же, я хочу еще одного ребенка. Даже трех, почему бы нет, чтобы идти по улице как утка со своим неугомонным щебечущим выводком – нет большего богатства. Но в нынешних условиях, если уж ты спросила, даже только еще одного мне будет достаточно.

Достаточно для чего? Сложно точно сказать.

Может – для того, чтобы превратить нас в семью. Потому что мы все еще не семья.

Что ж, это и меня самого немного удивило. Но все же отправлю.

Я.

Не то чтобы нам плохо жилось втроем (я уверен, ты поймешь). И все-таки, почему-то, пока мы – всего лишь трое людей, которые живут в полной гармонии друг с другом, даже в любви, в глубокой дружбе, но, как известно, треугольник – фигура весьма неустойчивая.


Почти полночь

Ах, если бы у меня была дочка – ничего другого я так сильно не желал бы, – маленькая и нежная девочка, маленькая медовая сотка. И еще для меня это способ посмотреть, какая девочка получится из меня, как будет выглядеть моя легитимная женская версия, как будут сосуществовать в ней все части тела, локти и груди. Быть может, она каким-то образом, самим фактом своего существования, сумеет уладить ту старую ссору, о которой мы – ты и я – пока еще не говорили.

И, конечно же, есть у меня желание познакомиться таким образом, через дочку, с той частью жизни Майи, которая от меня скрыта.

Майя – это ее настоящее имя. Полюбить ее заново, с самого начала, увидеть, как она растет и взрослеет. Тебе это кажется странным?

Вот бы у меня была дочка. Назвал бы я ее Яара, сотка медовая – смотри, как воспалились мои нимфаузлы. Девочка с темными мягкими волосами у висков и глазами зелеными, как у Майи, и красными губками, с безудержной радостью – потому что она будет счастлива, понимаешь, почти все в этом мире будет приносить ей радость.

Но как же мне вырастить ее, чтобы не проросло в ней то, что есть во мне, то, что застлало наивное, открытое лицо Майи тусклой, усталой пеленой? И уже иссушило душу одного ребенка, который когда-то был воплощением света.

Вот, написал.

Так что да, коль уж ты спросила – меня просто убивает мысль о том, что у меня может не быть больше детей. А Майя пока что не готова. Наверное, у нее есть веские причины для сомнений, и мне приходится ограничиваться подозрительно-алчными взглядами на маленьких девчушек на улице. Когда-то я вожделел их матерей, а теперь… Вот те на, я и представить себе не мог, что мы будем говорить о таких вещах! Я был уверен, что на этом этапе мы уже растворимся в горячих галлюцинациях. Например, я напишу тебе, что даже запах моего пота делается острее при мысли, что очень скоро твои пальцы будут сжимать эти страницы, и даже в номере твоего телефона кое-что распаляет мое воображение – это ложбинка между грудями, скрытая в цифрах 868. Но я рад, что мы можем поболтать и обо всем остальном, что могу описать тебе пухленькие ножки моей будущей дочки (выглядывающие из-под желтого платьица!) и ее персиковое тельце, когда она будет голышом плескаться под струей поливалки во дворе —

Смирно, сердце, смирно!

Я.


25.5

Я иду по канату?

Я думал, что я клоун, но, как оказалось, в цирке есть и другие роли. Тебе правда так кажется? Что я ни с того ни с сего прибежал, сунул тебе в руку конец веревки и сказал «держи»?

Только в одном ты ошибаешься: ты говоришь, что не понимаешь, как я умудрился убедить тебя, – или, по крайней мере, заронить в тебе зерно сомнения, – что если ты отпустишь, я упаду.

Прежде всего, ты должна понять, что у меня нет ни малейшего желания рассказывать истории другим людям. Только тебе я хочу писать, только с тобой возникло во мне это стремление, просто так, без предупреждения, в пене дней. Ведь всего только за минуту до того, как увидеть тебя, я не знал, что страсть может выглядеть так (разве что в детстве: школьные сочинения, забавные наброски и т. д.). Однако будоражащая теория, которая сплелась у тебя посреди ночи и не давала тебе уснуть (наконец-то!), совсем не годится в моем случае. Я слишком трепетно отношусь к книгам, чтобы дерзнуть написать хоть одну самому. А потому не переживай, что навоображав и нажелав мне всякого, ты сыплешь соль на рану: нет у меня ран, а если и есть – они еще даже не открылись…

И только применительно к нашей связи я готов использовать, с большой осторожностью, то слово, роковое даже для меня: дай бог, я смогу быть настоящим художником хотя бы в наших с тобой отношениях. Большего я просить не осмеливаюсь.

Помнишь, не так давно ты сказала: быть может, оттого, что я так стараюсь изобрести тебя, мне уже будет не под силу тебя отыскать. Хорошо, кажется, ты уже поняла: для того, чтобы найти, я все равно должен кое-что придумать.

Вот, послушай, как это было: мы были вдвоем на той огромной лужайке, и все вокруг было зеленым, переливалось всеми оттенками зелени. По сути, я представляю себе большой газон в кибуце Рамат-Рахель на окраине Иерусалима, на берегу пустыни, знаешь это место? Можешь поехать туда посмотреть – удели мне немного внимания, почему бы нет. Потому что я отправился туда вчера, после того, как получил твое письмо. Я прочел его, стоя лицом к пустыне. Я прочел его про себя и вслух. Я старался услышать твой голос и его мелодию. Мне кажется, ты разговариваешь медленно, сквозь твои слова я могу уловить, как ты мешкаешь (твое любимое слово!) на каждой фразе. Что-то спелое и полное есть в твоей речи, я чувствую, как она прицеливается на мне, будто что-то вырезает. Вот бы еще знать что. Иногда я чувствую, что ты точно знаешь, – гораздо лучше меня, – к чему клонишь, говоря, например, что во мне есть своего рода «пятая колонна» и что почему-то я настойчиво храню ей верность.

Или же то, что ты пробормотала в конце, уже почти засыпая. Не самое пророческое бормотание, но такое сладостное: «Смотри, как я вдруг пишу тебе, как будто уже лет двадцать каждую ночь сижу и болтаю с тобой на своей кухне».

Ты уже понимаешь, из чего я создаю тебя?

И вот именно из-за этих легких поглаживаний я пристрастился к нам с тобой вчера на лужайке напротив пустыни и воочию увидел нас обоих: как постепенно мы перестали понимать написанное. Подул легкий ветерок, моя газета зашуршала, и страницы твоей книги начали быстро переворачиваться сами собой. Время было пять вечера, солнце еще стояло на горизонте, и мы оба чувствовали себя такими светлыми в его лучах – почти прозрачными. Появись там случайный прохожий, все волшебство тут же рассеялось бы, но нас было только двое, и, еще не сказав друг другу ни слова, мы уже были опутаны паутиной наших таких непохожих историй. У тебя своя история, у меня своя, и отрадно видеть, как они стремительно переплетаются друг с другом – так всегда бывает с историями. Ведь иногда, просто идя по улице, чувствуешь, как сердце рвется из груди, завлеченное историей какой-нибудь случайной прохожей. Чаще всего эти выкорчеванные из почвы истории тут же умирают, а причастные к ним люди так и не понимают, что потеряли; остается лишь легкая сердечная боль, которая, впрочем, тоже скоро стихает. У меня это уныние иногда может продолжаться еще несколько часов, как будто я пережил небольшой душевный выкидыш – смерть истории.

(Ты здесь? На мгновение мне почудилось, что я тебя теряю. Именно в минуту наивысшей близости ты вдруг скорчилась и отпрянула. Я снова вышел из берегов? Или сказал что-то лишнее?)

Скажи: ты правда поставила пластинку с песнями из фильма «Грек Зорба» и танцевала сиртаки в гостиной, со мной и с Энтони Куинном? Но почему же ты рассказала мне только теперь? Почему не преподнесла мне этого сразу, когда я поведал тебе о моем лесном танце?

Но хотя бы созналась, что тебе на страницу упал мертвый зимородок, когда ты скрыла это от меня. Поддайся, поддайся же мне, хоть немного разожми побелевшие пальцы. Жалко, что ты не отправила мне хотя бы несколько твоих зажатых в кулачок детских фотографий (наверняка ты была одной из тех высоких девочек, которых всегда ставят в задний ряд). И еще жальче, что меня нет с тобой по утрам, чтобы согреть твои пальцы и погладить их тонкие фаланги, когда ты просыпаешься. Что ты сжимаешь там так крепко?

И что значит – ты была «доброй королевой класса». А была и злая?


Но хватит этой тягомотины, приди, давай же скорее встречаться: вдруг в пять часов, когда мы еще были очень далеки друг от друга, раздался неведомый душераздирающий скрежет. Вообрази себе ржавую молнию, которая стремительно разъезжается где-то в земном чреве, вдоль и поперек всей лужайки. Наши с тобой взгляды испуганно заметались вправо и влево, и твои глаза, большие, карие и красивые, на мгновение встретились с моими. Мы оба резко выпрямились и подскочили, как будто движимые одной лишь силой наших взглядов. (Это понятно? Тебе ясна картина? Я хочу, чтобы ты в точности увидела то, что нарисовалось в моем воображении.) Я вижу, как ты пленительным движением сгибаешь и вытягиваешь свои длинные ноги под платьем, вижу твои точеные щиколотки. Ты нетвердо встаешь, пошатываясь, словно беспокойная лань. Правда, отчего ты так испугалась, когда я написал, что нас обоих нет в живых? И что прячется за этим твоим «Ой, Яир, я не знаю, с чего начать». Начни, и понимание придет само собой (в последних письмах ты много вздыхаешь, обратила внимание?). Ведь для меня ты такая живая в том великодушии, которым преисполнено твое тело, и вообще – твоя цельность, полнота во всем, к чему бы ты ни прикоснулась, и то, как ты вплетаешь меня, нить за нитью, в свою повседневность… О чем тут говорить, ты такая живая!

А я – на другой стороне лужайки, вроде-бы-олень, но не слишком крепкий, без ветвистых рогов и мощных бедер, олень-секретарь, узкогрудый и лысеющий (как унизительно это продолжающееся облысение) – и тоже изумленно ищу источник шума, нарушившего гармонию, которой я так наслаждался, исподтишка наблюдая за тобой. Тебе вообще интересно продолжение этой истории после того, как я себя описал? Скажи правду – если и впутываться в такой несусветный романтический переплет, то не лучше ли хотя бы с настоящим оленем?

Ладно, ладно, я знаю, что тебе нельзя задавать подобных вопросов. Как ты разъярилась от моего «не без изъяна». Ты не делаешь поблажек в таких вопросах, верно? Даже если я говорю это шутки ради: ты совсем не знаешь людей, которых исчерпывает определение «уродливый»? Правда? Хорошо, пусть так. Но также ты отказываешься принять то, что называется «общепринятой закономерностью отношений между мужчиной и женщиной»… Скажи, сколько лет мне понадобится, чтобы раскрыть тебе глаза?

И еще то, что ты назвала «конфиденциальностью вранья» —

Мне лучше помолчать, верно?

Иди же, взгляни туда, побудь с нами. Со всех сторон нас окружал свистящий шепот земли, и мы оба подумали о яде, об оскверненном рае. Не знаю, знакомо ли тебе это чувство – нечто чужеродное, но в то же время до боли знакомое стремительно расползается по всем живым тканям. Слушай со мной, прислушайся хорошенько, со всех сторон этот шепот и шорох, как в предвкушении грязных, гнусных сплетен («срсрсрсрс…»). Может, оттого наши сердца вдруг сковало внезапным страхом и чувством вины – даже твое сердце, Мириам, твое непорочное сердце, от которого никто на свете не станет допытываться, чем и с кем ты занимаешься. Признай, признай же, как скоро змеи начали жалить нас изнутри, верно? Они наказывают нас даже за желания наших сердец, даже за сладостные грезы. Я тут же слышу, как сладко причмокивает мой отец, рассказывая матери, что он застукал своего начальника, полковника, в кабинете за поцелуем с какой-то солдаткой.

Довольно. Я утомился. Добрый дух меня покинул. Посмотри, как сложно мне представить даже самое начало. Тоннель совсем забился грязью и камнями.

(Продолжу позже.)

Я.


Ночь.

И вот, наконец, в этот самый миг, раскрылась загадка земных недр, и тысячи водяных струй брызнули из потайных поливалок (ну конечно, что еще я способен выдумать). Мы оба вскрикнули от неожиданности и побежали, куда глаза глядят – но только не в единственно верном направлении, только не наружу. Да и что нам было делать снаружи? Мы улыбнулись и нарочно повернули не туда, нас манило и влекло самое мокрое, самое затопленное место, на котором сомкнулись все струи воды, и там мы, наконец, удивленно столкнулись, крепко схватились друг за друга и обнялись, несчастные беженцы наводнения, крича явно громче, чем это было необходимо:

– Нужно как-то отсюда выбираться!

– Дай хотя бы твою книгу, чтобы не намокла!

– Но ты в воде точно так же, как и я!

Но, в общем-то, мы уже не двигаемся, смотрим сквозь воду, от которой немного синеют губы, и капли света поблескивают в твоих прекрасных волосах, каштановых, густых и непокорных, с несколькими тонкими нитями серебра (никогда не крась их! Это последняя просьба приговоренного к тебе: пусть их постепенно запорошит серебром). Мы дышим слишком быстро, смеясь над собственной глупостью, над тем, как попали в ловушку и вымокли, совсем как дети, полощем горла заполнившей их водой, и пьяные слова плавают у нас во рту. Взгляни на нас – какие мы вымытые и блестящие в этих струях, словно бутылки, уцелевшие после кораблекрушения, – и внутри нас все еще спрятаны письма. А пока что видно по нам невооруженным взглядом? Например, что ты старше меня, ненамного, и сдается мне, что разница в возрасте немного тебя пугает. Но я никогда не был твоим учеником и вдруг слышу, как говорю тебе без малейшей логики – только потому, что мне просто необходимо сказать сейчас же, пока мы еще в воде, – что всегда, почти по сравнению с каждым человеком, иногда даже с моим сыном, мне почему-то кажется, что я – младший, менее опытный, юнец. А ты слушаешь и тут же все понимаешь, как будто само собой разумеется, что мужчина первым делом сообщает женщине подобные сведения, повстречавшись с ней в воде.

Послушай, я никогда не писал ничего более странного, все тело напряглось и задрожало…

На чем мы остановились? Нельзя сейчас останавливаться, нельзя упускать эту внутреннюю дрожь! Одышка постепенно успокаивается, но мы не отдаляемся друг от друга, мы все еще соприкасаемся и смотрим друг другу в глаза, взглядом прямым и спокойным – он так прост среди всего, что обычно так сложно в подобных ситуациях. Он прост, как поцелуй, которым целуют ребенка, когда тот показывает тебе царапину. Сердце разрывается при мысли, что таким взглядом можно заглянуть в душу взрослого.

Мы больше не смеемся. Долгое, почти гнетущее молчание. Мы хотим оторваться друг от друга – и не в силах, а в наших глазах один за другим поднимаются ряды занавесов, обнажая самую глубину. И я думаю о том, как это мгновение похоже на миг непоправимого несчастья: ничто уже не будет как прежде. Ослабевшие, мы держимся друг за друга, чтобы не упасть, и видим нашу историю со стороны с какой-то странной и грустной ясностью. В словах уже нет смысла, да и сам язык не важен – пусть будет написано хоть на санскрите, хоть клинописью, хоть иероглифами хромосом. Смотри, какой я ребенок, какой подросток, каким мужчиной я стал. Посмотри, что случилось со мной по дороге сюда, как потускнел мой рассказ. С чего начать, Мириам? Мне всегда кажется, что во мне не осталось ни на толику наивности, и все же к тебе я пришел с душой нараспашку – с того самого дня, как я начал писать тебе, слова полились из совершенно нового для меня источника, как будто есть особое семя, предназначенное для одной любимой и единственной, а все прочее извергается из каких-то других частей моего тела. Но ты, кажется, уже хочешь спать, я тоже. Хоть мне это уже вряд ли удастся сегодня. Еще немного. Помоги мне успокоиться. Протяни руку, даже пальца будет достаточно – мне необходимо, чтобы сейчас, прямо сейчас, ты стала для меня громоотводом.

(Просить о таком – чересчур? Побудь хотя бы до тех пор, пока с этой сигареты не опадет пепел.)

Скажи, я правильно прочитал? Треугольник – вовсе не хлипкая конструкция? И «в определенном контексте» может превратиться в устойчивое, вполне годное сооружение? Которое даже может внутренне обогатить человека? И вообще, треугольник очень подходит человеческой природе, «по крайней мере, моей природе», – написала ты, пробудив сильное любопытство в узком кругу твоих читателей…

При условии, что он равносторонний, – тут же добавила ты, – и все стороны знают, что являются сторонами треугольника. (Это какой-то укор в мою сторону? Что же ты успела обо мне узнать?)

Сейчас поздновато в это углубляться, и пепел сильно дрожит на конце сигареты. Буду терпеливо ждать твоего ответа. Только знай, что меня очень позабавило, как двумя росчерками пера ты создала свою собственную новую отрасль науки – поэтическую геометрию. Жаль только, ты не объяснила, как это столь желанное чудо работает в жиз…

(Упал наконец.)


30.5

Не могу насмотреться. Фотография тени на холмах, что напротив, и солнечные зайчики в струях поливалок, включающихся в пять, а главное – бутылка (какой снимок!), разбитая бутылка на камне…

И то, что ты промокла, Мириам, что так просто взяла и вошла в холодную струю и так долго стояла под ней (кстати, я бы не смог; я в холодной воде тут же синею). А что ты потом сказала дома? Как объяснила? Ты принесла с собой запасную одежду или бросилась в воду, не думая?

У меня перед глазами теперь все время стоит миг, когда мои слова ринулись в живую воду. У меня уже и кожи на теле не осталось после всех этих купаний последних дней. Только не отпускай мою руку, давай вместе занырнем поглубже, чтобы оказаться там, где нас обоих наполнит острое волнение наготы – ведь от воды одежда прилипла к коже, сквозь нее проявились очертания тела, и твоя полная округлая грудь проступила из-под мокрой белой блузки. Наши лица отмылись и очистились от усталости, отчуждения, безразличия и неверия – от всех этих слоев взрослости, налипших на нас за время жизни. Я ведь разгадал, что олицетворял твой сиртаки в гостиной: ты бы не торопилась одевать меня там, в лесу на горе Кармель, и если бы только увидела ту же красоту, что и я, возможно, присоединилась бы ко мне и повела бы себя точно так же. Но я же и так знаю! Едва увидев тебя, я почувствовал, насколько сильно в тебе это желание. Не пойми меня превратно, сейчас я подразумеваю не наготу страсти, я говорю о наготе совсем другого рода, которую почти невозможно вынести, не ужаснувшись и не ретировавшись в одежду. Нагота снятой кожи, вот чего я сейчас ищу – от письма к письму я все отчетливей понимаю это (как нагота слов, которые ты вывела на обратной стороне снимка с бутылкой).

Ты не могла этого знать, но уже много лет, с самой юности, я одержим идеей пробежать голым по улице. Раздеться, но не для устрашения, наоборот – стать первым, кто сделает это ради общего блага. Представь себе: вдруг снять всю одежду и обнаженным броситься в толпу (я стесняюсь раздеться на берегу моря, не выношу, когда кто-то видит, как я на улице опускаю письмо в почтовый ящик – что-то страшно интимное открывается в человеке, который отправляет свое собственное письмо, верно?). И тот же самый я все бы отдал за то, чтобы хоть минуту побыть всполохом одной-единственной души в густом тумане равнодушия и отчужденности, докричаться до других отчетливым криком без слов, одним лишь настежь распахнутым телом.

Может, после трех-четырех таких вылазок во все концы города ко мне вдруг присоединится другой человек, можешь себе представить? Которому придется заземлить мое возбуждение о свое тело. Мне представляется, что первый заразившийся этим будет безумцем, но потом, уверен, появятся другие, и первой среди них будет женщина. Она внезапно разорвет на себе одежду и улыбнется счастливой, облегченной улыбкой. Люди будут показывать на нее пальцем и смеяться, а она молча начнет снимать с себя изысканную тканевую броню, и при виде ее тела они умолкнут, осознав что-то. Надолго воцарится безмолвие. И вдруг все электрическое напряжение, накопленное необходимостью утаивать, замалчивать, маскировать, разрядится мощным взрывом над головами присутствующих. И грянет буря, – женщина, еще одна, мужчина, дети, – грозовая буря обнаженных тел (я всегда люблю представлять эту минуту). Тут же, конечно, появится полиция нравов, особые полицейские в очках, как у сварщиков, которые будут бегать среди очагов этого непотребства, вооруженные кусками брезента и асбестовыми рукавицами – противно же схватить голого человека голыми руками (я всегда думаю: голый человек пройдет среди одетых, как нож. Одетые будут бежать от него, как от заразы, как от открытой раны). Подумай только – все люди раздеты, больше нет смысла притворяться. Сложно по-настоящему ненавидеть голого человека (попробуй повоюй против голого солдата!). Ты там написала одно слово: «Милосердие». Мое сердце раскрывается навстречу тебе именно оттого, что ты способна вдруг озарить повседневный разговор таким словом. Да, Мириам, таким легким, искренним и естественным будет милосердие в своей наготе.

(Минутку, я слышу, как в двери поворачивается ключ. Вынужден прерваться.)

(Ложная тревога. Домработница.)

Ну а пока грош цена всем моим благородным помыслам. Пока весь мир одет и закован в броню, лишь мы двое, мокрые, обнимаемся и дрожим не то от холода, не то от чего-то еще, что бросает в дрожь. И мои глаза в твоих глазах, и осязаемая тяжесть женского тела в моем теле, чужая душа свободно впорхнула в мою, и я не вздрогнул, не выплюнул ее, как косточку, застрявшую в горле, наоборот – вдыхал ее вновь и вновь, и она прильнула ко мне изнутри, и я впервые понял смысл красивого выражения «всем своим существом»…

А потом мы (я слегка пьян от своих мыслей, ничего?) рука об руку идем к моей машине, радуемся, но только как будто – потому что в наши сердца уже закрадывается сухое и коварное знание обо всем, что существует за пределами того островка воды, на котором мы мимоходом побывали (это тоже отличный кадр – синеватый хобот, в который слились все струи воды. Сложно поверить, что ты семь лет не держала в руках камеру). И возле моей побитой «Субару» (самой что ни на есть заурядной) ты позволила мне вытереть твои красивые густые волосы старым полотенцем, которое завалялось у меня в багажнике – после того, как я стряхнул с него все, что накопилось на нем за долгую жизнь: песчинки, оставшиеся после семейных поездок, веточки с пикника в День независимости, пятна йогурта и шоколадного молока, вытертые с одного конкретного маленького ротика, без четверти пяти лет от роду. Если уж ты так жаждешь покопаться в грязном белье – это уже плюгавое полотенце хранит в себе всю несомненно счастливую грязь моей жизни, жизни, которую я очень люблю. Но все-таки – надеюсь, что теперь ты лучше поймешь, – душа моя беспрестанно мечется, спасите-помогите! Преданный семьянин и он же – человек, который способен писать тебе такие письма. Тому, кто смекнет, что тут к чему, обеспечен вечный душевный покой – да даже и временный сгодится.

И из пучины волос передо мной вновь возник твой лоб, твои карие глаза под густыми бровями – внимательные, серьезные, вопрошающие и очень грустные (узнать бы отчего!). И тем не менее в каждом письме я чувствую, как они в любой миг готовы вспыхнуть, разгореться – как глаза Джульетты Мазины (в конце «Ночей Кабирии», помнишь?). И этим взглядом ты снова спрашиваешь меня – кто ты? Не знаю, хочу быть всем тем, что увидит во мне твой взгляд. Да, если только не побоишься увидеть – возможно, я стану именно этим.

Я нежно держу твое лицо в руках. Как я уже сказал, ты немного выше меня, но мы подходим друг другу, и это выглядит вовсе не нелепо. Я чувствую в своих руках твое горячее лицо, и думаю о том, что выражения почти всех лиц, которые я вижу в жизни, немного цитируют чьи-то еще выражения. А твое лицо – и тут я притягиваю тебя к себе и целую в первый раз твой голодный и жадный рот, мои губы ложатся поверх твоих, моя душа поверх твоей. И рот твой мягкий и горячий, ты немного приподнимаешь верхнюю губу, – я видел у тебя это движение – и на мгновение я, конечно, задумываюсь, удастся ли мне переспать с тобой до того, как узнаю твое имя. Не забывай, что я все-таки мужчина, и есть у меня такая постыдная мечта (которая пока еще не сбылась). Но тут же, назло себе и своей глупости, спрошу, как тебя зовут. И ты ответишь: «Мириам», а я скажу: «Яир». И ты пробормочешь с дрожащей от холода улыбкой, что у тебя очень тонкая кожа, и я серьезно выслушаю шепот этой улыбки: я должен обращаться с тобой осторожно, не грубо, не как посторонний, не тянуться к тебе всей пятерней пальцев-сосисок, которые, наверное, мир не раз посылал к тебе. Я все больше переживаю, что именно это он с тобой и проделал. И душа моя устремится к тебе, когда ты заговоришь. Даже сейчас, когда я пишу тебе, она воспаряет от твоей улыбки, от твоей дрожи, от того, как ты льнешь к моему телу. Я знаю, что ты, в отличие от большинства женщин, с которыми я когда-либо был близок, прижмешься ко мне вся целиком – ведь ты так полна жизни. И я отмечу про себя этот маленький нюанс, который всегда занимал меня – потому что, видишь ли, женщины всегда сначала обнимали меня только половиной тела, прижимались одной своей частью к моему изголодавшемуся телу – только одной грудью, если точнее (правда, я не знаю, как они обнимают других мужчин). А ты с самого начала нарушишь это маленькое женское правило, всем телом присягнув на верность одному мне, а не женскому лагерю за твоей спиной.

И я уже знаю, что почувствую, это записано у меня в каждой клетке. В тот же самый миг какое-то новое теплое чувство заклубится вокруг моего сердца – как же я этого жду. А у тебя что? Напиши, что творится в твоем сердце, которое тоскует по себе, только маленькому. Ты вдруг притянешь меня еще ближе к себе и поцелуешь от всей души, всем своим существом, как будто передашь и выплеснешь в меня все, что сокрыто в тебе. И оно постепенно раскроется и найдет разгадку во мне, а потом и вовсе растворится. Твое сокровенное, которое теперь уже немного наше сокровенное. Оно растает и впитается у меня во рту, на языке, в носу, и только тогда, может быть, я смогу немного оторваться и взглянуть тебе в глаза и прошепчу, задохнувшись: «Ой, Мириам, ты вся промокла, как ты вернешься домой?»

(Пусть ты приснишься мне сегодня ночью, чтобы я смог выкрикнуть во сне твое имя, пусть тайна обнаружится, чтобы мне уже не пришлось тебя прятать! Ты – женщина, о которой надо рассказать!)

Яир


5.6

Мириам, добрый день.

Около шести дней назад я, как обычно, отправил тебе в школу письмо и до сегодняшнего дня не получил ответа.

Я предполагаю, что это всего лишь вопрос времени, и возможно, у тебя много дел к концу учебного года, нужно проставлять оценки в табель (уже?), но на всякий случай решил проверить, не отправляла ли ты ответ.

Я сейчас нахожусь в немного глупом положении, ведь всегда есть вероятность, что ты ни с того ни с сего перестанешь отвечать и исчезнешь – может, из-за моего последнего письма, может, что-то изменилось в твоей жизни. Но даже в этом случае ты бы предупредила, разве не так?

Просто я начал немного переживать – ведь я кладу свои письма в ящик на воротах школы (может, ты уже заметила, что на них нет почтового штампа), но вдруг произошла какая-то ошибка в распределении внутренней почты и письмо не дошло до тебя?

А если так, то к кому оно попало?

Или, быть может, что-то другое в нем тебя рассердило? Я пытаюсь размышлять вслух. Может, так ты снова жалуешься на то, что я постепенно расчленяю реальность на слова, довольствуясь лишь ими? Где-то препарирую тебя, где-то сшиваю?

Ладно, ты же видишь, я совсем запутался. Так что, пожалуйста – дай мне хотя бы знать, каково сейчас мое положение в подразделении твоих чувств. Только, будь добра, напиши целиком всю правду – то есть, если то жалкое письмо все-таки до тебя дошло, я безусловно пойму, что ты решила не связываться с таким человеком. Вот, я даже слова для тебя подготовил, чтобы избавить тебя от нужды выискивать вежливые отговорки. Не тревожься обо мне и не жалей меня – я гораздо сильнее и прочнее, чем тебе могло показаться (меня правда трудно сломать).

А теперь я предлагаю тебе рассказать обо всем, что ты почувствовала, увидев, как я позволяю себе оголиться перед тобой, почти ничего о тебе не зная, – и в то время, как в реальности нас ничего не связывает. Вдруг я пускаюсь в стриптиз-шоу, демонстрируя тебе голые подмышки своей души. Так ведь и было? Верно? Сознайся, хоть раз в чем-нибудь сознайся!

Другими словами, ты стояла в стороне, скрестив руки, и изучала меня с подозрительным недоумением, немного побаиваясь, немного забавляясь выступлением человека-оркестра. А меня тем временем совершенно ошеломило твое последнее письмо со снимками из кибуца Рамат-Рахель. Может, ты забыла, какие проникновенные слова ты там написала? Даже тот незначительный факт, что ты впервые употребила слова «мы оба», оба – люди слов. И как тебя вдруг осенило, что, возможно, я – человек, которому душно в словах, помнишь? (Потому что я помню каждое слово.) В том смысле, что я, наверно, испытываю «клаустрофобию в словах других» и что, наверно, именно из-за этого удушья я иногда так хриплю и задыхаюсь…

Мне стало легко, как будто ты разрешила мне дышать по-новому, и тогда, полный преступного счастья, без всякого стыда, возбужденный и пьяный тобою и нами…

Послушай, жаль чернил. Я отпускаю тебя.


6.6

И все же небольшой постскриптум: знай лишь, что если ты увидела меня таким, ты не одинока. Может, ты не обратила внимания, но я тоже стоял там, скрестив руки на груди. Все время, с самого первого письма, которое я тебе написал, я тоже стоял в стороне и наблюдал, как и ты, за этим своим излиянием – мне важно сказать это тебе, несмотря ни на что. Все остальное излишне, правда?

Так отчего же я не могу остановиться?

Напиши все, что приходит тебе на ум, только не оставляй меня так. Я сейчас снова ходил, четвертый раз за день, к почтовому ящику.

Ну, давай же, по крайней мере это ты должна для меня сделать: мы постоим минутку вместе, плечо к плечу, и презрительно взглянем в последний раз на него – на этот мой внутренний орган, который вырвался вдруг на волю, – на селезенку, пустившуюся в пляс…

Стоп! Режиссер дважды хлопнул в ладоши, смена декораций: давай побудем минуточку двумя верблюдами. Хочу верблюдов, почему бы и нет, мне вдруг приспичило. Я остроумен и оригинален даже в самые тяжелые моменты жизни. Верблюжья парочка с продолговатыми, пресными мордами. Двое взрослых верблюдов, самец и самка, которые трезво смотрят на мир, жуя пустоту, и прекрасно сознают свое место в караване, который шагает, как и положено, в ногу, пока вдруг один странный осленок не выпрыгивает из процессии. А может, он только похож на осленка. Может, это помесь верблюда с клоунским колпаком – такая ошибка природы с ослиными ушами и верблюжьим горбиком. И тут этот чудак-недоносок пускается в дурацкую пляску. Берегись, Мириам, из всех отверстий у него брызжут отвратительные струи. Надень плащ, надень свитер (!), чтобы не замарали тебя помои его немного перевозбужденной души.


Именно так в моих глазах выглядит «представление», которым я опозорился перед тобой в том письме – да и, собственно, во всех письмах. С самого начала. Не знаю, что со мной стряслось. На мгновение сердце вышло из берегов и затопило обширные территории мозга. Что же на самом деле там произошло? Я помню, что увидел тебя, вокруг были люди, шла оживленная беседа, в которой ты не участвовала. Вдруг уголки твоих губ опустились, и ты улыбнулась странной улыбкой, улыбкой плачущего – нет, хуже, улыбкой человека, которому в эту самую секунду стало известно, что он лишился своей последней надежды, своего высшего устремления – не меньше, – но который при этом заранее понимал, что это случится и что с этой утратой ему предстоит жить… В этот миг я вошел в твою жизнь. Странный и печальный миг, но у меня не возникло ни тени сомнения, потому что я вдруг увидел отражение своего имени на дне твоей улыбки и прыгнул. С другой стороны – может, вовсе не мое имя было там написано? Может, я прыгнул слишком быстро, желая показать тебе, что тоже вижу и что ты не одинока? Это мне тоже не впервой, знай, у меня за спиной долгая и печальная история таких невзвешенных прыжков: на работе, в жизни, в семье, даже уже в школе, и в армии, и в письмах редактору. Везде, где мне претят промедление и проволочки, не важно – из-за равнодушия, трусости, глупости или просто потому, что «так никто не делает». В такой момент я всегда бунтую, поступаю назло (так говорит мой отец), – но на самом деле, во спасение. Думаю, ты поняла – это ты первая решилась написать слова «веление сердца». В такие минуты все во мне выходит из берегов, ты видела. Да будут прокляты законы природы и общества, которые гласят, к примеру, что душа обязана ограничиться одиноким существованием в плоти одного человека.

Глупо объяснять (и все же я не могу остановиться), всегда одно и то же: где-то невероятно близко вызревает некий плод, умоляя вызволить его. Он задохнется, если не вырвется на волю. И, хотя мне совершенно неведомо, что это за сущность, я с предельной ясностью ощущаю, что ей просто необходимо пробить брешь, я отчетливо слышу ее задыхающийся крик. Ты спросила, какую музыку я слушаю дома, а какую на работе, и, главное, какую музыку я слушаю, когда пишу тебе. Спросила так, будто очевидно, что я все делаю под музыку. Мне жаль тебя разочаровывать – я не слишком музыкален, по-моему, у меня дисмузия (и все же я пошел и купил «Детский уголок» Дебюсси, раз за разом переслушиваю его в машине, и, конечно, Монтеверди в исполнении Эммы Кёркби – так что, может быть, когда-нибудь я пойму, что ты имела в виду). Но этот крик я слышу всегда и понимаю его мгновенно, не слухом, а животом, пульсом, утробой. И ты тоже слышишь его – ведь раньше ты слышала меня. Отчего же вдруг сейчас перестала?

Ладно, что толку. Будь по-твоему. Только знай – я прекрасно осознаю, что со мной сейчас происходит и что ты обо мне думаешь. Ведь это моя вечная пытка, Мириам, меня всегда двое: первый стоит с желтоватым лицом, скрестив на груди руки, а второй вдруг отделяется от первого и падает – все падает и падает, и спорит с желтым по пути к своей погибели, крича ему: «Позволь мне жить! Позволь чувствовать! Позволь ошибаться!»

Но, конечно же, я, без всякого сомнения, еще и тот, первый. Что поделать? Сквозь сжатые губы он с отвращением цедит второму, что конец известен – ты, как обычно, еще приползешь ко мне на коленях. Он сухо сплевывает (у него часто пересыхает во рту). А осленок в это время продолжает кричать, что ему наплевать, ведь, быть может, однажды он добьется своего – естественно, случайно, по недосмотру, ведь, согласно императорскому указу, подобные благодеяния происходят исключительно по чьей-то оплошности – и он наконец-то поразит цель. Нет – дотянется до цели, дотронется, нащупает чужую душу, прикоснется душой к душе, плотью к плоти, и один-единственный раз у одной из четырех миллиардов китайских душ в мире (в этом контексте все вдруг немного похожи на китайцев) на его глазах треснет скорлупа, и она явит миру свой плод…

И так он падает и кричит своим тонким надтреснутым голосочком, который всю жизнь продолжает ломаться, как у подростка.

Но тут на этот крик сбегается (а как же иначе!) с десяток мудрых, благоразумных, взвешенных и рассудительных мужей, и они, посовещавшись, требуют проверить, не бежим ли мы впереди паровоза. Может, это всего лишь еще одна вздорная идея (говорят они мне сухими губами), одна из тех, которые расцветают под покровом ночи и тают при свете дня. То есть еще один убогий грифон, который родится недоношенным уродцем…

А я – ты должна была видеть меня в тот момент. Собственно говоря, ты и увидела, наверное, – это тебя и оттолкнуло. Я-то знаю, как выгляжу в такие мгновения – будто прошу у них пощады, ни больше ни меньше. К чему лукавить, Мириам, в глубине души я знаю, что, будь на то их воля, они бы вообще не одобрили мое существование («Не отвечает норме», – рассудили бы). А я все бегаю между ними, почти в истерике, умоляя их увидеть то, что вижу я. Пусть хоть один из них увидит это так же, как я. Ведь если хотя бы еще кто-то увидит то же, что и я – одного достаточно, больше и не надо, – оно вдруг найдет искупление, обретет право на жизнь. И что-то во мне тогда тоже получит «одобрение», но пойди им это объясни.

И тут я уже не в силах сдерживаться (я описываю тебе весь процесс). Наступает момент, когда я посылаю все к чертям, думая, например, чего буду стоить, если не отправлю тебе это письмо. Моя душа струится к тебе, я парю точно так же, как воспарял к тебе раньше. Вот, даже сейчас – это я лечу, все еще лечу к тебе, к той, что согласится поверить вместе со мной. Посмотри, посмейся: это я, слабый предохранитель цепи, любой цепи, любой связи, прикосновения, напряжения, каждого возможного моего трения или соединения с ними, с другими людьми – а сейчас и с тобой. И, видя, как все рушится и низвергается между нами, я снова прошу тебя поверить в нас. Может, мы случайно нащупаем золотую жилу – ведь уже почти нащупали – у нас было несколько светлых моментов, и я привык к тебе, к твоей докучливой судейской прямоте (и к тому, как смешно ты путаешься в словах, когда волнуешься). И где еще я отыщу взрослую женщину, которая будет по-ребячески воображать первое соитие Адама с Евой, смакуя, как они естественным образом обнаружили способ получения удовольствия – и какое это счастье и радость открывать что-то естественным путем…

Видишь, я все помню. Может, я и уничтожаю следы твоего существования в интересах «конфиденциальности» и так далее, но меня страшит то, как явственно ты пребываешь во мне, – что мне теперь делать с этим твоим присутствием, которое не жалует моего?!

Вот я перед тобой: я – осленок. Я – брешь в заборе. Я – трещина, сквозь которую в дом прокрадывается ошибка, предательство, да и просто желчь. И так было с детства, с тех пор, как я себя помню, я – дыра. Как это не по-мужски, кому еще мог бы я такое сказать. Но поверь, что, по крайней мере, в минуту взлета, в полете, я – самый что ни на есть настоящий, тот, кем мне предначертано быть, и удивительно, как эта минута наполнена счастьем, и вообще – это насыщенная минута, в ней – всё. Вот бы только я мог всю жизнь провести в одной такой минуте!

Но тут, конечно, наступает отрезвляющий удар о землю. Вокруг много пыли и оглушительная тишина. И я, протрезвев от всего, чем я был только что, осторожно оглядываюсь и начинаю коченеть от холода, окутывающего меня изнутри и снаружи, холода, знакомого только клоунам и дуракам. Так что это правда – пару раз в жизни мне случилось почувствовать себя живым ростком, блестящей идеей, но по большей части – я не более, чем просто плевок. Из-за одной такой идеи, например, я и застрял на этом этапе своей жизни, – этакий Гейне в своей «матрасной могиле», – погребенный под завалами из сорока тысяч книг, брошюр и журналов. У меня была идея, понимаешь? Великая идея…

Вот и все. Иногда ты выходишь из такого маневра элегантно, как Нахшон[11], и удостаиваешься упоминания в Танахе. Но чаще выясняется, что бассейн под тобой был пуст. И всегда, даже если у тебя получилось, ты почему-то ужасно одинок, когда возвращаешься к остальным, которые смотрят на тебя неодобрительно, будто отхаркивая взглядом. Мой отец, бывало, говорил: все тело просится по малой нужде, но тебе известно, что именно нужно из него вылить.

Так я чувствую себя сейчас, и это убивает меня – ибо мне не вынести такого взгляда твоих глаз. Ведь из-за совершенно другого твоего взгляда я решился броситься вниз головой, пропади все пропадом, и Not less than everything[12], согласно постулату Т. С. Элиота, – а теперь я грызу себя за то, что не был более осторожен.

Я же мог написать тебе вкрадчивое хитроумное письмо, завуалировав свои намерения. Мог бы соблазнить тебя, флиртуя неспешно и беззаботно, и совершенно определенно мог бы встретиться телом к телу – по всем правилам любовных игр, принятых во взрослом обществе. Когда я вспоминаю, что написал тебе, что рассказал о своей семье или что наплел себе самому о своей семье из-за тебя, когда вспоминаю ту ужасную фразу о трех людях, живущих вместе, – мне хочется себя кастрировать и вырвать свой язык!


7.6

Все, хватит. Ночь невыносима (и мысль о том, что ты можешь даже не догадываться о том, через что я прохожу!). Я еще не рассказывал тебе, как это началось. То есть рассказал я уже немало, кажется, раз тридцать повторил одно и то же – но, по большому счету, только о тебе, о том, что я в тебе увидел; и я не в силах с тобой расстаться, пока не узнаешь, что происходило со мной в те минуты.

Так вот, всего пара слов, и покончим с этим. Однажды вечером, месяца два тому назад, я увидел тебя. Ты стояла в довольно большой толпе людей, сомкнувшейся вокруг тебя и, главным образом, вокруг твоего мужа – целый оркестр уважаемых педагогов и воспитателей. И все вздыхали, как трудно преуспеть в воспитании и сколько времени должно пройти, прежде чем пожнешь первые плоды своих трудов. И, разумеется, кто-то упомянул Хони Ха-Меагеля[13] и старца, посадившего рожковое дерево для своих внуков, а твой «мужчина» (мне кажется, он определенно считает себя твоим хозяином) рассказывал о каком-то сложном генетическом эксперименте, которым он занимается уже десять лет. Не воспроизведу подробностей, потому что, если честно, не слишком прислушивался – передай ему мои извинения. Печальная правда заключается в том, что его рассказ был длинным и скучным, в нем было много фактов – по-моему, что-то о плодовитости кроликов и об инстинкте возвращения зародышей обратно в матку в случае необходимости (?). Не в этом суть, все равно все его слушали – он завораживает своей уверенностью, своей особой манерой речи, неторопливой и авторитетной. Такой человек знает, что, как только он откроет рот, все умолкнут и будут его слушать. Кроме того, он мастерски орудует выражениями лица взрослого самца, у которого по любому поводу имеется полноценное мнение – с такими-то вытянутыми щеками, развитыми челюстями и густыми бровями… Тебе крупно повезло, Мириам, ты ухватила самого лучшего самца в стаде, – Дарвин машет тебе из могилы, – и вы, разумеется, очень подходите друг другу, вместе с ним возвышаясь над толпой. А я тогда был все еще свободен, в смысле – волен ошибаться.

Твой муж вдруг рассмеялся. Я помню, как изумился громкому, раскатистому мужскому смеху, вырвавшемуся у него, и как сжался, будто он застукал меня за каким-то неприглядным занятием. Я даже не знаю, над чем или над кем он смеялся, но все засмеялись вместе с ним, – может быть, только ради того, чтобы вместе с ним немного понежиться в лучах его авторитета. А я случайно взглянул на тебя – возможно потому, что ты была там единственной женщиной, и я пытался получить от тебя понимание или защиту, – и увидел, что ты не смеешься. Наоборот, тебя зазнобило, и ты обняла себя руками. Быть может, его смех, наверняка любимый тобою, пробудил какое-то тягостное воспоминание или просто напугал тебя – так же, как и меня.

Так или иначе, они продолжали говорить, упиваясь беседой, – они на это горазды, – но тебя там уже не было. И самое удивительное – я увидел, как ты ускользнула от них, не двигаясь с места, исчезла, воспользовавшись их минутным невниманием. И я даже разглядел куда. Что-то на дне твоих глаз открылось и закрылось, потайная дверца моргнула один раз – и только тело твое осталось стоять, грустное и покинутое тобой (никогда больше не смогу я рассказать тебе о масле и меде твоего светлого, мягкого тела). Ты слегка наклонила голову и обняла себя, словно укачивая себя-девочку, себя-младенца. Кожа у тебя на лбу вдруг пошла рябью и удивленными морщинками, как у девочки, которая слушает длинную, запутанную и печальную историю. Да, волны взыграли на твоем лице, и я, еще не понимая этого, почувствовал, как мое сердце устремилось тебе навстречу в ослином танце. Была, как видно, пробоина в том месте, где у меня не хватает ребра. Все перевернулось вверх дном, и я тоже.

(Не волнуйся, я ухожу из твоей жизни, это последние конвульсии…)

Я сейчас вспомнил, как сразу после этого тебя штурмовала большая толпа учеников, помнишь?

Странно, как до сих пор мне удавалось подавлять это воспоминание: они прямо-таки похитили тебя из общества взрослых, чтобы сделать совместный снимок, почти унесли тебя на руках. И еще был момент, когда ты прошла мимо меня, и я видел, что ты все еще витаешь в своих грезах, но уже силишься улыбаться, – это была совсем другая улыбка, публичная и восковая. Гляди, как я об этом позабыл.


А может, и не забыл. Может, потрясенный тем, что мне удалось подглядеть за работой твоего внутреннего механизма, я уже знал, что ты поймешь?

Ведь то была минута твоего «позора». Еще ничего не понимая, я приметил его. Улыбка-судорога, улыбка предвыборной кампании была у тебя в ту минуту… О чем я вообще? Ты? Предвыборная кампания? Да-да, конечно, в таких вещах я не ошибаюсь. Так, значит, и ты туда же, да? Переизбираться снова и снова, завораживать – да, ловить изумление посторонних взглядов (сейчас я еще больше жалею, что у нашей истории не будет продолжения).

А ученики, – не знаю, заметила ли ты, возможно, ты еще не совсем пришла в себя, – подрастающее стадо рослых и неуклюжих дылд с тщательно выбритыми черепушками, каждый из которых сражался за честь быть к тебе ближе всех, прикоснуться к тебе, впитать твой взгляд или улыбку и крикнуть что-то ужасно важное, что именно в эту минуту волновало сердце. Было довольно забавно наблюдать —

«Забавно» – неподходящее слово. Зимородка жалко. Ведь даже у того, кто стоял совсем в стороне, возник в ту минуту странный, резкий порыв, – стыдно сейчас вспоминать, – дикий порыв разинуть клюв в безумии нестерпимого, внезапно нахлынувшего голода: «Я, я, моя учительница, меня, меня…»

Хватит, довольно. С каждым словом я лишь больше себя унижаю: пожалуйста, возьми лист бумаги и напиши пару слов, даже одного будет достаточно – «да» или «нет». Сейчас я не выдержу длинного письма от тебя. Напиши: «Сожалею, я старалась привыкнуть к тебе, очень старалась, но не смогла смириться с твоей озабоченностью и любовью к иллюзиям».

Что ж, хорошо. Договорились. По крайней мере, мы знаем, что происходит. Я, очевидно, еще некоторое время буду выкрикивать в сердцах, наедине с собой, твое имя. В конце концов рана зарубцуется. Может, схожу еще раз в Рамат-Рахель или в другое место за городом, – место, где нет людей и которое все-таки немного наше, – и крикну изо всех сил: Мириам, Мириам, Мири-ам!

Яир


Не переживай. Еще день, два. Постепенно сотрутся буквы, и с тобой останется только мой извечный крик: «И-а! И-а!»


10.6

Вышло так, что письмо твое пришло, когда я уже вконец обессилел. Я открыл ящик лишь по привычке, как открывал десятки раз за последнюю неделю, – и там был белый конверт. Я стоял, смотрел на него и ничего не чувствовал. Только усталость. Может, еще испуг. Ведь я вроде свыкся с мыслью, что все кончено и покрылось вечным льдом – откуда же у меня силы на муки разморозки.

…Я, разумеется, прочитал. Один раз, другой, третий. До сих пор не понимаю, как я мог так быстро расклеиться за одну лишь неделю. Понимаешь, я чувствовал, что ты исчезла по меньшей мере на месяц?

Будто только и ждал повода поглумиться над собой.

Сегодня мне нечего добавить. Я рад, что ты вернулась, что мы вернулись, что ты и не собиралась исчезать. Наоборот.

И все же я злюсь, что тебе и в голову не пришло, как я буду страдать. Как плохо ты еще меня знаешь. Могла бы хотя бы отправить записку перед отъездом. Или открытку с центральной станции в Рош-Пине. Это отняло бы у тебя минут десять, не больше, а меня избавило бы от многих страшных часов.

С другой стороны, постепенно ко мне приходит понимание, что ты и правда не стала бы так меня мучить, будь у тебя выбор.

Ну вот, на такой оптимистичной ноте можно закончить сие тоскливое письмо – по всей видимости, выбора у тебя и правда не было.


10–11.6

Это все еще не ответ, точнее, совсем не тот ответ, который ты заслуживаешь за то, что написала. Смысл твоего письма после каждого нового прочтения становится для меня все более понятен. А главное, – ты же знаешь – за то, что, нить за нитью, ты выпутала меня из моих собственных силков. Да так, что я не почувствовал ни капли смущения за «арию желудочного сока», которую исполнил тебе.

(Тебя так просто отпускают с работы? За две недели до конца года?

А что об этом говорят дома?

Не мое дело.)

Всякий раз меня заново озадачивает это противоречие в тебе: с одной стороны – серьезность, здравомыслие, степенная материнская уверенность, с другой – легкость движений, смятение, внезапные порывы, неожиданные даже для тебя самой! Так и вижу, как ты шагаешь из стороны в сторону по дубовой роще над Кинеретом[14], выпрямившись, с суровым лицом, изо всех сил обнимая себя в поисках покоя, которого ты лишилась, и отталкивая меня с новой силой…

Это? Это просто улыбка. Вспомнил, как в первых письмах ты повторяла раз за разом, что тебе с трудом верится, будто один короткий взгляд вызвал во мне такую бурю («Может, у меня вообще нет второй половины лица, может, ты вырезал себе картинку женщины из ночи?»). И постепенно ты начала объяснять себе, что, в сущности, это всегда именно так начинается, со взгляда на чужого человека. А теперь ты пишешь там на камне, что только «узкому и приземленному» взгляду мы можем показаться посторонними.

До этого, проснувшись (сейчас половина четвертого), я сидел в гостиной в темноте, с ногами в кресле, думая о нас и о том, что с нами происходит на середине жизни, радуясь возможности побыть одному дома в полном безмолвии. Я позвал тебя побыть со мной, и ты пришла. Обычно я стараюсь не думать о тебе здесь, следуя закону разделения властей. Сомневаюсь, стоит ли рассказывать тебе о тех минутах, когда я о вспоминаю о тебе всегда, абсолютно всегда – это случается, когда принимаю душ или (что поделать!) справляю нужду. Да, когда я вижу его.


Так вот, я пытался выяснить, способен ли я вообще быть громоотводом для кого-то. Помню, тебя очень волновала эта тема, но мне трудно дать тебе ясный ответ. По-настоящему честный ответ. Никто никогда не просил меня о таком. Но никто и не спрашивал, как ты – напрямик, остро и недвусмысленно. И никто не нуждался в ответе так, как ты.

Наверно, обычно ответ всегда тут же отражается на моем лице.

Помнишь, я писал тебе, что, как только увидел тебя, испытал в первый раз сильное, отчетливое желание ощутить в себе другого человека? Может, это и есть косвенный ответ на твой вопрос? И я спросил себя, испытываю ли я до сих пор это желание. И ответ был – да, еще и намного сильнее, чем прежде. Гораздо сильнее.

Скажи, как мне не страшно такого желать, как вообще можно впустить в себя другого человека? На полном серьезе, Мириам, сегодня ночью я вдруг осознал, какая же до дрожи пронзительная щедрость и милосердие заключаются в том, что человек позволяет другому проникать пусть даже только в свое тело! Мне вдруг показалось почти безумным это, до страшного естественное, явление! А ведь люди проделывают это и глазом не моргнув (так я слыхал) – проникают и дают проникнуть, и соитие давно превратилось в банальность. Или как раз таки необходимо не понимать чего-то, чтобы допустить такое вторжение?

Представь себе, на мгновение я испугался, что не смогу больше этого делать, не смогу совершать эти знакомые волнообразные движения. В смысле, делать это буднично, как ни в чем не бывало.

И, по-видимому, немного напуганный, я предался одному из моих излюбленных занятий: сидел и воспроизводил с закрытыми глазами одно из совокуплений из моей личной коллекции. Ты – первый человек, которому я это рассказываю (может, потому, что ты рассказала о первом сексе Адама и Евы). Помню, ребенком я пытался воспроизвести в уме целые футбольные матчи, а сегодня – что поделать – это соития, мои маленькие адюльтеры. «Банальнейший способ над банальностью возвыситься», как однажды выразил эту мысль для меня Набоков во время долгой дороги на военную базу Синая.

Конечно, я уже не припомню их все – шесть или, от силы, семь (уже несколько лет я ничего не добавлял в мою коллекцию). Только самые особенные, в которых я достигал самого желанного и, в то же время, самого редкого состояния сознания, витая между сном и явью, бредя и остро осознавая все – каждое движение ее руки и тела, что она говорила и как дышала. Я могу воскресить в памяти изгибы ее талии и все родинки. (А где они у тебя? Та, что под нижней губой, мне знакома. Она кажется мне контрабандным микрофильмом, который ты тайком прячешь на своем невинном лице. А еще где?) Ничто не исчезает бесследно в этой беззвучной перемотке. Не спрашивай меня как – сам не знаю: я словно один из этих шахматных гениев, которые помнят наизусть сотни партий со всеми ходами. А что ты думаешь, Мириам? Может, в этом и заключается мой скрытый гений и мое предназначение (мое искусство…)?

Сейчас закрою конверт и предамся наслаждению ожидания.

Яир


Утро.


И все же я хочу, чтобы ты знала, с кем имеешь дело. Кажется, ночью я был слишком снисходителен к себе в том, что касается «громоотвода».

Ведь мне необходимо собрать все свои силы, чтобы сохранять равновесие – ни на миллиметр нельзя отклоняться от полного, точно выверенного баланса. Не то чтобы мне было чем хвалиться, но самообладание у меня величиной с арахисовый орех – ты видела, что произошло всего неделю назад, – мне до ужаса просто его потерять и сломаться. И еще, я запросто могу расхотеть существовать, отказаться от всего.

И ты спрашиваешь, могу ли я служить «громоотводом» для кого-то? Я? Все, кто меня окружает, должны всегда находиться в лучшей физической форме, должны быть абсолютно здоровы и адекватны. Ты наверняка о чем-то догадалась, когда написала, что Майя – «столп материнства» для меня. Да, это так, не поспоришь – как прекрасно, что все мои близкие обязуются выполнять необходимые условия приема в мой небольшой клуб.

Все. Меня вырвало. Всем самым ничтожным, что есть во мне. Всем самым жалким, изнеженным и мягкотелым, но мне важно, чтобы ты знала. Меня порою поражает, насколько они все покорны и как, не отдавая себе отчета, подчиняются всем моим требованиям: всегда рождаются здоровыми, развиваются, как положено, избегая соблазна заболеть вдруг какой-нибудь злокачественной опухолью или покалечиться, да и вообще не умирают – какое там умереть! Даже в преклонном возрасте – запрещено, только после меня! Даже мои родители вынуждены, по-видимому, оставаться в живых, чтобы не умереть в расцвет моей жизни – не говоря об отце, который уже несколько лет как застрял между жизнью и смертью из-за этих моих драконовских правил.

Но, как ты понимаешь, не только смерть обязана мне подчиняться. Запрещено любое отклонение, любое отступление от этого благословенного заведенного порядка. И если Майя, например, помыслит однажды, только помыслит о том, чтобы покинуть меня, влюбиться в другого самца и бросить меня на съедение кровожадным псам моей ревности – это станет моим самым настоящим концом, ударом пятикилограммового молотка по сердцу зимородка. Таков неписаный закон: тот, кто хочет быть мне близок, должен присягнуть на верность моей душе. Ведь любому дураку понятно, как легко меня прикончить. Достаточно одного нацеленного на меня взгляда. Я не шучу: где-то там, в глубине души, я убежден, что, едва завидев меня, даже на улице, любой, даже незнакомый человек сразу узнает, как расколоть меня одним прикосновением, ликвидировать меня словом. И все же отчего-то никто из окружающих меня людей этого не делает, не добивает меня из жалости. Я не вполне понимаю почему – даже слегка опасаюсь, что они что-то замышляют. И ты тоже – да, ты, невидимая, написанная, береги нас, береги нас обоих. А в тех измерениях, где я так ничтожен, что становлюсь лишь наполовину мужчиной, будь сильной вдвойне. Ты на это способна, я чувствую, что у тебя есть для этого силы, береги наши головы (интересно, что на иврите телохранитель – shomar rosh, а по-английски – bodyguard[15])…


Не уверен, что отправлю этот вздор. Откуда он возник? Не понимаю, как вскрылись во мне эти мутные реки – и почему именно сейчас, после ночи, когда я был так близок к тебе. Я думаю о том, что ты сказала в последнем письме: будто есть у меня странный позыв – обезобразить себя в твою честь. И этот твой сон о странном торговце овощами, который кладет сверху гнилые помидоры. Так что просто прими к сведению – все-таки я чувствую, как будто вручил тебе нечто такое, что никогда не решался вверить себе.

Нужно отправить, верно?


11.6

(Я не прождал и четырех часов. Письма, по всей видимости, пересеклись в пути. Так странно – когда прочтешь мое, поймешь: ты отвечаешь мне на то, о чем еще не прочитала.)

Мириам, я думаю, что-то не сходится в истории нашей встречи под поливалками. Совсем не так я хочу прийти к тебе.

И дело не только в том, что ты посмеялась над моим нежеланием поверить в такое обыкновенное чудо, как встреча двух людей в реальности – пусть даже в автобусе, в банке, на встрече выпускников или просто в овощной лавке. Скорее, мне вдруг и правда показалось, что двое посторонних людей, сидевших на траве и вдруг оказавшихся в воде в объятиях друг друга… После того, как ты написала в своем письме, что я постоянно тщусь приукрасить действительность… Не знаю, но все это вдруг представилось мне совершенно нескладным и высосанным из пальца. Водный аттракцион с пиротехникой, который совершенно не под стать тебе и той нежности, с какой я хочу к тебе прийти. Который совсем не вяжется с окутывающей тебя безмятежностью, а главное – с теми словами, которые ты написала в последних строках своего письма, с этой внезапной вспышкой, которую я до сих пор не вполне осознал.

И все же, согласись, мне это крайне важно – между нами возможны и поливалки, и вообще все: у нас будет много таких первых встреч, и всякий раз мы будем заново открывать друг друга. Ибо зачем отказываться хоть от чего-то, а тем более от всего? С тобой я хочу всего, только с тобой я могу желать всего, и, может быть, только благодаря этому чрезмерному, расточительному «всему» откроется перед нами То Самое – особый элемент, который может кристаллизоваться только между нами с тобой, и никогда – между другими людьми?

Ты, конечно, права, что реальность – сама по себе великое чудо. И – уж прости меня – эти красивые слова я тоже умею произносить с мягким, загадочным придыханием. Но не забывай, что «реальность» в конечном итоге – это тоже лишь сиюминутное стечение обстоятельств на поверхности огромного земного шара, изобилующего возможностями, которым не суждено осуществиться. Каждая из них могла бы рассказать нам совершенно другую историю о нас, сыграть на нас другую мелодию. Так почему бы нам не прийти друг к другу из самых неожиданных мест, с темной стороны сознания?

Хочу, чтобы у меня было десять разных романов с тобой, – почему бы нет – и чтобы от каждого из них во мне разговорился и раскричался совсем другой человек, человек, мне не знакомый. Именно ради этого люди сходятся, разве нет? Я задаю тебе тот же вопрос, что и ты мне: наберусь ли я когда-нибудь храбрости заглянуть в твои глаза и прочесть для тебя то, что сама ты прочитать не можешь. Если бы только я мог ответить с полной уверенностью! Не знаю (но, может, именно потому я с самой первой минуты встал вне поля твоего зрения?).

Я прошу слишком многого? Возможно, но зачем же довольствоваться малым, мы ведь и так всю свою жизнь только и делаем, что «довольствуемся». С тобой же я хочу касаться всего вокруг широкими, щедрыми движениями, будто в последний раз в жизни. Как же ты могла остановиться в тот момент, когда наконец-то начала отдавать что-то из самых своих глубин – «мой позор», сказала ты, будто шутя или примеряя на себя одно из моих слов. Но вдруг дело приняло серьезный оборот, не правда ли? «И, может, прекратишь, наконец, называть оскорбления, которыми когда-то в тебя запустили, «позором»?! – вскипела ты без предупреждения. Но я почувствовал, что именно это слово вцепилось в тебя, прилипло к твоей коже, и тебе нужно повторять его вновь и вновь, чтобы стряхнуть, но одновременно и для того, чтобы прикоснуться к нему еще разок. «И какая вообще связь между оскорблениями и позором?», «И почему я постоянно чувствую, что ты испытываешь странное удовольствие, вновь и вновь замешивая обиды со стыдом?». Всякий раз, когда ты повторяла это слово, оно приклеивалось пуще прежнего, и тогда ты —

Объясни мне, Мириам, что это за война, в которой ты сражаешься за то, чтобы лечь спать с твердым желанием проснуться наутро? О чем это ты, и откуда это абсолютно ложное, страшное чувство, что тебе запрещено создавать новое в этом мире? Это я из нас двоих неуравновешен и склонен к разрушению, не забывай!

(Или, быть может, думается мне сейчас, это некая иллюзия? Может, это история, которую ты решила рассказать мне о себе? Но почему ты выбрала такой ужастик?)

Ты понимаешь, в каком состоянии меня оставила? Не объяснила ничего, и это твое: «Иногда я чувствую, что все живое, даже два котенка, которых Нили родила вчера и, по своему обыкновению, оставила на мое попечение, даже они порою – будто украденный огонь в моей руке», – и тут же замолчала. До конца страницы осталось немало пустых строк, и я не знал, чем их заполнить, воображение мое разбушевалось. Когда же ты снова явилась передо мной, лицо твое уже не выражало ничего необыкновенного, и ты рассказала о чем-то несущественном, не слишком относящемся к делу. Уж прости мне это «учительское» замечание, но, по-моему, ты просто хотела вежливо закончить письмо. Очень здорово, что твой сын занят сейчас таким благородным занятием, как счет до миллиона (не самый худший способ потратить жизнь). Наконец-то ты ясно сказала, что у тебя есть ребенок – а то я начал было переживать, – но как ты могла оставить меня одного после этих слов?

Довольно, довольно сжимать кулаки! Наши мрачные секреты всегда куда скромнее, чем нам кажется. Так отдай, вверь же мне себя без промедлений, напиши, например, – в отдельном письме, в письме из одной фразы – самые первые слова, первую мысль, первую вспышку, которая приходит тебе в голову, когда ты читаешь это письмо. (Да, да! Сейчас, в эту минуту, напиши, запечатай и отправь, еще до «официального» ответа, до всех твоих внутренних перипетий, связанных со мной…)


14.6

Бум!

Значит, теперь мой черед?

После близости мы заснем в обнимку. Твоя спина прильнет к моему животу, и пальцами ног я, как прищепками, зажму твои щиколотки, чтобы ты не упорхнула от меня в ночи. И мы будем словно иллюстрация из энциклопедии о природе: продольный разрез плода, я – кожура, ты – сердцевина.

Яир.

P. S. Не верил, что ты осмелишься на такое.


17.6

А когда мы будем заниматься любовью, я хочу закрыть глаза и осторожно коснуться ободка твоих волос, где-то пониже пупка, чтобы ощутить кончиками пальцев нежный шелк того места – одного из мест, – в котором ты превратилась из девочки в женщину.

Я.


18.6

Одно внеочередное.

Вчера вечером я спускался по переулку Хелени Ха-Малька, и передо мной шагал мальчик, на вид лет девяти или десяти. Мы были одни. В переулке было темно, и он то и дело оборачивался назад, ускоряя шаг, но у меня даже медленная походка выходит слишком быстрой. Я чувствовал его страх – страх, который тут же вспомнил со всей живостью, – и стал гадать, как успокоить его, не смутив. И тут он начал прихрамывать. Сильно подвернул ногу и теперь волок ее за собой, постанывая. Так мы и шли вместе до конца переулка, потихоньку, держа одну и ту же дистанцию. Он – хромая снаружи, а я – внутри.

Я.


У этого торопливого секса есть один явный недостаток – спустя час ты снова голоден (несмотря на то, что твоего: «Иногда я одинаково ощущаю твое прикосновение в тех местах, где гнездится боль и где обитает блаженство», – хватит мне на целую неделю).


19.6

Уже написала? Отправила? Когда у вас вынимают почту?

(Просто отрабатываю тактику нападения, чтобы мускулы не ослабли. И чтобы ты всегда могла меня узнать).

Что касается твоих последних предположений – ты ошиблась втройне: я пишу тебе не из тюрьмы, я не тяжелобольной, прикованный к постели, и даже не израильский шпион в Дамаске или в Москве, которому вот-вот предстоит вернуться в лютые холода после побывки на родине —

Я – это все трое.

Что еще? Немного.

Самое важное: твои пальцы дрожат, когда ты вынимаешь мои письма из почтового ящика в учительской.

Что ты думаешь, я поступаю точно так же: сначала оцениваю на ощупь толщину твоего письма, чтобы понять, сколько пищи я вкушу в ближайшие дни и ночи.

К твоему вопросу (чудаковатому): и стрелки, и электронный циферблат (но какое, в сущности, это имеет значение?).

А, я вспомнил, что должен у тебя уточнить: связана ли ты как-то – знаю, это звучит глупо, но все же – связана ли ты как-то с китайской газетой (на чистом китайском языке)? Такой еженедельник, печатающийся в Шанхае. Я начал получать его в последнее время, хотя не выписывал.

Если нет – забудь.

Это не письмо, просто полуночное бормотание, свист в потемках, пока ты не вернешься ко мне.

(Не устаю удивляться, как это моя иссушенная жизнь решилась обнажить передо мной такую огромную грудь.)

Яир.


21.6

Раскрытый рот или дупло в стволе дерева? Сложно сказать. Но меня переполняет счастье оттого, что там, наконец, не было слов!

Я и не знал, что ты рисуешь. Твой черный цвет, эти линии, нажим кисти.

Клянусь, однажды я тебе станцую. Даже если вокруг будут люди. Я буду смотреть только в твои глаза и танцевать.

А пока нужно писать, правда? Так вот, все из-за твоего черного.

Скажем, это черная сморщенная обезьянка бегает туда-сюда по животу своей хозяйки.

Тебе это что-то напоминает? Не суть важно. Мы же договорились, что можно нести любую околесицу. Мне представляется вот что: господин купил ее для своей супруги на одной из ярмарок, где был проездом. Господин всегда в дороге, у него свой путь, путь господина. Обезьянка ручная. Ее купили, чтобы доставлять удовольствие хозяйке – но не самой себе. Ни в коем случае, понимаешь? Обезьянка должна всегда помнить свое место, она всего лишь назначена «исполняющей обязанности» до возвращения господина (а может, никакого господина и нет?).

Я.


И я знаю, что ты знаешь, о чем я сейчас думаю: тебе показался странным тот факт, что я помню каждое движение, каждый вздох и родинку женщины, которая спала со мной – но меня самого ты в этих воспоминаниях не нашла.


22.6

Когда я с людьми (это пришло мне в голову сегодня вечером, когда я купал сына) – причем не важно, с посторонними или с самыми близкими, – меня всегда преследует одна и та же мысль: всем им абсолютно естественно удается то, в чем я полный импотент: пускать корни.


Вопрос: скажи мне на милость, идиот, зачем вообще ты рассказываешь ей такой вздор? Все это – поверхностные рассуждения и грошовая философия! Почему в тебе нет ни капли благородства или просто хорошего вкуса, чтобы приучить себя не болтать что ни попадя?!

Ответ: это осленок, живущий во мне, и его жгучее желание отдать все (в том числе и мои философские гроши) до последней крохи – с ней оно возникает у меня чаще, чем с кем-либо. Даже не рассказать – иногда просто необходимо запустить в нее таким светлячком моей души. Это как доставить в больницу бессознательного родственника, передать в руки врача и уповать, что тот сумеет поднять его на ноги… Расскажи ей о ленте Мёбиуса.

Вопрос: ты что, спятил? Уже?

Ответ: что значит «уже»? Для вас не существует понятий «рано» или «поздно», ваше время сферообразно, помнишь об этом? Она сказала, что родилась именно для этого времени…

Дай мне руку, я расскажу тебе, что есть у меня один обычай – представлять его стариком. Я говорю о моем сыне, назовем его Идо. О моем Идо.

Может, чтобы сделать себе прививку (от чего? От переизбытка любви к нему?), я снова и снова представляю его стариком. И это помогает. Мгновенно гасит любую вспышку любви и тревоги за него.

Обрати внимание: именно стариком. Не мертвым. Я и в этом, само собой, поднаторел, но, очевидно, мертвый – это слишком однозначно для необходимого мне самоистязания. Мой сын – сутулый старик – таращится в телевизор в каком-то заведении для таких, как он, и струйки слюны стекают у него изо рта. Мертвый, потому что ясный блеск в его глазах угас навсегда. Не так-то просто сосредоточиться на подобной мысли. Попробуй. Для этого нужно напрячь самые сильные мышцы души, ее хребет. Ведь душа брыкается, и, чтобы вновь ее укротить, требуется невероятная сила… На чем мы остановились?

На моем сыне, некогда ребенке, на сыне-старике, маленьком скрюченном человечке с руками в бурых пятнах, раздавленном одной из присущих его возрасту болезней, который пытается вспомнить что-то, ускользнувшее из памяти, – может, меня? Возможно, в его сумрачном сознании вдруг материализовался я? Мы вдвоем, проживающие какой-то счастливый миг нашей жизни? Когда сегодня утром ему в глаз попала соринка и я слизнул ее языком? Когда я обклеил поролоном углы всех полок в доме в тот день, когда он начал доставать до них головой; или просто, когда я безумно любил его своей скупой любовью?

А может, он на мгновение все спутает, решив, что это он мой отец?

Вот было бы хорошо.

Я хочу, чтобы в бескрайнем космосе, там, где людям назначают их судьбы, каждый человек хотя бы на миг мог получить возможность стать кем угодно, было бы одно такое мгновение, когда он станет моим отцом (то, что я его отец, а не наоборот – всего лишь нелепая и досадная случайность). А главное, я хочу, чтобы все поскорее закончилось: прильнуть бы уже к его груди, свернуться калачиком и слиться воедино с его плотью, прах к праху. Вот бы хоть на миг оказаться для него всего лишь еще одним человеком, который пытался жить в обычном мире, среди людей, но внезапно прорвал его границы, утратил своей человеческий облик, растворившись в многообразии жизненных форм…

Я думаю: а вдруг как раз тогда, безмятежный или безразличный в своей немощи и полный мудрости, которая, конечно же, накопится за годы отцовства, с детьми, которые у него будут, – он сможет выбрать меня вновь? Как думаешь, он изберет меня?

Поговори со мной.

Порою тяжко ждать ответа по два-три дня. Ведь болит сейчас.

После того, как я намечтался о Ярочке, сотке медовой, ты сказала, что, видимо, Идо тоже достается много любви – может, даже больше, чем большинство родителей способны дать ребенку, – и что я, конечно же, не только «иссушаю» его душу. Спасибо, что попыталась снять с меня это тяжкое бремя. Я даже боюсь тебе рассказывать, как безжалостно я, Яир-иссушитель, выпиваю его соки. Даже не намеренно – одним лишь своим присутствием. Но когда-нибудь, в 2065 году, он все же улыбнется мне пустыми деснами и потухшим взглядом и скажет, что все в порядке, что он тоже понимает всю условность приговора в нашем штрафном батальоне: сегодня ты Франц Кафка, а завтра – его отец Герман…

Иногда я вижу все это в мельчайших подробностях. Как он призовет меня с того света, сожмет в руке и примется разглядывать в лучах желтоватого послеполуденного солнца, словно не особо нужную, но и не представляющую опасности вещицу. И тогда я осторожно проведу пальцем по его телу, а затем – по своему, прямо как по ленте Мёбиуса, не ощущая перехода с наружной стороны на внутреннюю.

Кажется, настало время для рекламной паузы.


24.6

Забавно, что тебе по душе мои «городские истории». Я уже подумываю, что это благодаря тебе у меня теперь случается гораздо больше таких «эпизодов» (серьезно, город говорит со мной, как никогда!).

Вот тебе одна совсем свежая: сегодня утром на улице Бен-Иегуды рядом с кафе «Атара» выступал клоун, он же по совместительству фокусник. Может, ты его когда-нибудь встречала: громадный мужчина, эдакий Распутин, устраивающий представление с гильотиной. Я его знаю и уже давно перестал останавливаться возле него. Но сегодня задержался. Может, из-за слова «гильотина», которое ты снова упомянула в последнем большом письме, где вдруг ты захандрила, а потом разозлилась ни с того ни с сего.

Фокусник вызвал добровольца, и один паренек из толпы – американский турист – подошел и положил голову в колодку. Важничая что есть мочи, фокусник измерил окружность его шеи, срезал лезвием гильотины одну волосинку с его головы, поставил перед ним плетеную корзину, и все вокруг захохотали.

И вот, когда фокусник поднял лезвие, паренек вдруг протянул через колодку обе руки и, не задумываясь, инстинктивным и очень умилительным движением притянул корзину поближе – так, чтобы его голова «упала» точно в нее.

Все снова засмеялись, а я вдруг разволновался – как будто ты была там со мной и я показал тебе что-то свое, то, что мне не под силу объяснить словами.


28.6

Отправляю снимок, который, возможно, тебя порадует.

Сегодня утром я нашел в старой подшивке «Слова недели» (не случайно!) фото твоего кузена Александра. Уж прости, но я определенно могу понять истерию твоих родителей: не только потому, что он был шестью годами старше тебя; что-то есть в его внешности, в его волчьем взгляде…

Посмотри, к примеру, как он стоит на победном пьедестале. Эта улыбка. (Но я вынужден признать, что даже в идиотской шапочке для плавания и с медалью он выглядит довольно внушительно, самый что ни на есть альфа-самец высшей категории. Эти плечи, мускулы на груди и на руках.)

Ужасно, не правда ли? Созерцать всю эту силу и самодовольство, думая: он и не догадывается, что через пять лет будет лежать мертвый на трамвайных путях.

Я пытаюсь уловить сходство между вами – ведь фото было сделано на той же неделе – и не нахожу в нем тебя. Что это значит? Что твоя мать была права? И все же мне кажется, что я считываю внезапную мягкость в области рта, в линии нижней губы. Значит, может, даже такой бывалый Казанова, как он, чуток растаял из-за того, что это был твой первый поцелуй, и единственный – с ним?

Но есть еще кое-что непонятное: я заглянул в газеты периода следующей Маккабиады[16], три года спустя, и обнаружил, что он опять был в составе сборной Бельгии (но на этот раз без медали). По моим подсчетам, тебе было тогда лет шестнадцать с половиной – уже не тот возраст, когда тебя можно было бы запереть дома, запретить тебе с ним видеться или любым другим путем уберечь от неблаговидных занятий (а он, конечно же, приходил к вам домой передать привет от семьи…). И меня немного поражает, как после описанной тобою бури эмоций, после горячих клятв, после того, как ты мечтала о нем целый год, отправляла ему надушенные письма и т. д. – как ты могла отказаться снова с ним встретиться?

Я допускаю, что за три года ты повзрослела и поняла, что была для него лишь сиюминутным увлечением, да и он не совсем мужчина твоей мечты. Но все-таки, разве тебя не снедало любопытство? Тебе не хотелось просто прийти и сказать – погляди на меня теперь, посмотри, как я выросла, я уже не твоя маленькая сестричка…

(Не понимаю, почему мне делается так грустно, когда я думаю о его последнем приезде.)

Кстати, о поцелуях: передай привет той родинке, с которой ты распрощалась, когда начала превращаться в женщину. Ту краткую близость с тобой я не забуду, она была прекрасна. Может, когда-нибудь, в следующей жизни, я поцелую и родинку.


30.6

«Какая дивная погода, Луиза, какое щедрое солнце! Все жалюзи у меня закрыты, пишу в потемках».

Так писал Флобер Луизе Коле. Я наткнулся на эти строки сегодня и, несмотря на твою язвительность (я действительно все время кого-то цитирую?), увидел в этом знак для нас с тобой.

В последние два дня я много думал о твоем предложении – об этом странном предложении, запоздавшем на десятки лет. Ты вынудила меня вернуться в не слишком любимое мною время. Кроме того, я не уверен, что история, которую я откопал, будет достойной «парой» твоей истории – и уж точно не «парой» той девочке, которой ты была, умнице-разумнице, всегда действовавшей твердо и без колебаний, как мне кажется… Сказать по правде, Мириам, я вовсе не уверен, что та девочка выбрала бы себе в пару того мальчика, каким был я.

Мне было лет тринадцать. Не буду описывать, как я выглядел, – это тебя рассердит, а куда мне тягаться с теми, кто сильнее меня – но я, очевидно, привлек к себе некоторое внимание, после того, как одна умственно отсталая девочка из нашего района похитила меня и провела надо мной операцию без наркоза. Сейчас ты скажешь, что я всегда все описываю более драматично, чем в жизни, но именно это она со мной и проделала.

Не знаю, сколько ей было лет, она даже не умела разговаривать, только порыкивала. Жилистая, мужеподобная, неповоротливая дылда, несчастная дурочка, над которой я всегда насмехался, подкарауливая, когда отец выводил ее на прогулку (он ходил с палкой, чтобы защищаться, на случай, если она нападет на него, можешь себе представить?). В течение нескольких лет я возглавлял в нашем квартале группу организованного глумления над нею, изощрялся в самых злобных способах поизмываться над ней и над ее бедным отцом, делал надписи мелом на асфальте, рисовал всякие рисунки…

Ты вправе спросить, почему я над ней смеялся. Почему, несмотря на всю свою трусость, я решил привлечь всеобщее внимание к ней и только к ней? А как я над ней насмехался – сколько ядовитого остроумия я в это угрохал, и не спрашивай! Короче, однажды ей удалось сбежать из дома. Ее отец упал в обморок на лестнице, и всех соседей и ребят из нашего квартала призвали на поиски, приехала полиция – в общем, полный караул.

Я потихоньку улизнул ото всех и отправился в конец улицы, на пустырь, где теперь построили большую гостиницу. Там, в одном из самых заброшенных углов, высилась гора скопившегося за многие годы мусора: старые матрасы, плиты, маленький неработающий холодильник и прочий хлам со всего квартала. А позади этой свалки, у забора, густо росли кусты, образовывая маленькую темную пещеру. Там я любил уединяться, уверенный, что о нем никому, кроме меня, не известно.

Было у меня предчувствие, что она пойдет туда. Что животный нюх приведет ее в это место, куда ни один нормальный человек не сунется. И точно – стоило мне шагнуть в темноту, как она прыгнула на меня. И в тот же миг я с удивительным смирением понял, что меня-то она и ждала.

Знаешь, не помню уже когда, ты спросила – может, говоря о громоотводе, – случалось ли мне когда-нибудь по-настоящему звать на помощь. Раздирая горло, выпучив глаза от ужаса и отчаяния. Возможно, шанс мне представился именно в тот раз – когда она тащила меня в кусты. Но я молчал. Об этом весь рассказ, Мириам.

Она повалила меня на землю, улеглась сверху и, не теряя ни минуты, с невероятной, свирепой силой начала растирать свое тело моим, словно они были двумя кремнями. Я не мог пошевелиться, будто потеряв сознание, но видел и слышал все. Она была настроена серьезно – и пылала какой-то безумной идеей, испепелявшей ее изнутри, – невообразимой идеей, которую только я один в целом свете мог понять. И это было даже не что-то сексуальное – то есть не сексуальное в обычном понимании страсти. Все было гораздо сложнее и, как бы это сказать, веяло замогильной сыростью, как будто она желала перемолоть в порошок все то, из чего мы оба были слеплены…

Нужны ли подробности?

Все минералы, вся сырая порода, моя и ее. Почему? Не знаю (знаю, знаю). Чтобы создать заново лучшие версии нас, уравновесить, что ли, или как-то «нивелировать» все, чего было слишком много или мало в ней и во мне, в наших телах и в душах (можно понять такую фразу? Она имеет смысл безотносительно меня?). Просто создать нас обоих заново, чтобы мы стали лучше или, может, чтобы нам самим было легче переносить себя, переваривать все, чего в нас слишком много или мало… Вот такая странная история, отсталая девочка хотела создать меня заново. Клянусь тебе, именно эта мысль блуждала в ее исковерканном мозгу, и только я один ее понял. Поэтому я не звал на помощь, это было наше личное дело, ее и мое. Не верю, что я вдруг об этом рассказываю.

Так что думаешь, мог бы он быть парой девушке, какой ты была, – рафинированной, имеющей на все свое мнение?

Помню, как она взяла мою левую руку своей грубоватой ладонью и десять, двадцать, пятьдесят раз просунула свои пальцы между моими – а потом то же самое проделала с моей правой рукой. Плечом к плечу, грудью о грудь, животом к животу, методично и упорно, и ее мертвые глаза горели одной великой идеей. На меня как такового она вообще не обращала внимания. Это поразительное обстоятельство совершенно заворожило меня: ей надо было свести счеты с чем-то во мне, но не со мной лично. При свете дня в этом не было никакой логики – но в темноте я знал и чувствовал, что она всеми силами старается сделать что-то хорошее и для меня, будто заново тасуя наши с нею колоды, чтобы раздать нам более справедливые карты. Понимаешь? Она единственная из всех людей уловила своим гениальным, животным чутьем, что я тоже не слишком доволен жребием, выпавшим мне в плутовской лотерее жизни, и мне тоже отчаянно требуется починка! Ты еще здесь, Мириам? Скажи только, можно ли рассказать о таком кому-то и надеяться, что он поймет тебя правильно? Может ли мужчина рассказать о таком женщине, за которой ухаживает? И может ли муж рассказать о таком жене за чашкой кофе?


5.7

Поехал, купил, вернулся.

Трехдневная вылазка в Амстердам-Париж-Швейцарию. По делам. Удачно прикупил пару редких вещичек, на которые в Цюрихе был дикий спрос. Человек мира, бум-бум.

Когда самолет вылетел из Лода, я почувствовал неожиданную резь в животе и обнаружил, что мы с тобой связаны пуповиной, которая начинает болеть при натяжении.

А что я тебе привез из бурлящего Парижа?

Умопомрачительные духи? Украшение?

Соблазнительное белье?


Мой вечный кошмар в больших европейских городах – маленькие дети попрошаек.

Знаешь, о чем я? Индуски или турчанки, которые сидят на улице или в метро и всегда держат на коленях младенца или маленького ребенка.

Потому что я уже давно заметил, что почти всегда эти дети спят. В Лондоне, в Берлине, в Риме. Подозреваю, что эти женщины специально усыпляют их, опаивают наркотиками, потому что спящий ребенок вызывает больше жалости, а это «хорошо для дела»…

В Париже напротив гостиницы, где я обычно останавливаюсь, сидела однажды турчанка с таким младенцем. На следующий день я просто переехал в другую гостиницу.

Меня тяготит не только их жестокость, но, главным образом, то, что эти дети проводят свою жизнь во сне. Подумать только, что есть один ребенок (на самом деле сотни), который годами, может быть, все свое детство живет в Лондоне или в прекрасной Флоренции, почти не видя их. Он только слышит сквозь сон шаги людей и шум машин, сердцебиение большого города, а просыпается снова в трущобах.

Идя по улице мимо такой женщины, я всегда что-нибудь ей даю и между делом изо всех сил насвистываю красивую, радостную мелодию.

Я вернулся.


7.7

Доброе утро! Сегодня пришли два твоих письма!

Я так ждал минуты, когда ты не сможешь удержаться, когда, едва запечатав первый конверт, тут же созреешь на еще одно письмо. Одно пришло утром, второе доставили после обеда (о, эти маленькие радости владельца почтового ящика!), и оба – жизнерадостные и взволнованные. Одно из дома, а второе – очевидно, когда тебе в нем стало душно и тесно, – из твоей тайной долины возле Эйн-Керема. Я был так счастлив наконец-то повстречать тебя в совершенно новых словах (да еще и в новой юбке!) – как глоток свежего воздуха. И удивиться, услышав от тебя, что в последнее время ты счастлива. В первый раз я услышал от тебя это слово и тут же отправил его на лабораторный анализ. Мне подтвердили, что это – счастье (и я лишь стараюсь понять, почему твое счастье все еще кажется мне таким грустным). Возможно, именно из-за этого слова что-то происходит сегодня и со мной, внутренний подъем, что ли. Может, это потому, что я наконец-то сумел тебя порадовать?

Потому что и ко мне вдруг ворвалось лето, понимаешь? Будто только сейчас, благодаря твоему заклинанию, я тоже выбрался из какого-то немного мрачного, запутанного тоннеля, который мы вместе соорудили из всех наших тягот и забот. «Счастлива» – ты словно разрешила мне что-то, и передо мной открылось лето. Представь себе, уже июль, а я только сейчас пробуждаюсь к лету, к его жизненным силам, сиянию и грубой простоте, к его страстям и ко всему тому, что ты описала (странно, что ты все еще боишься рисовать красками. Человек, который умеет так писать…). И еще я, потрогай, вдруг такой живой и разгоряченный, впиваюсь в тело этого лета, как будто я – одна из тех его «пульсирующих вен», которые ты описала. И внезапно я нацелен на тебя, как лазер, – берегись, я за себя не ручаюсь, не знаю, что со мной творится. Может, у тебя есть предположение?

Как считаешь: может, мне вообще стоит бросить работу и все это поверхностное существование, всю эту так называемую «жизнь» – а только строчить и строчить тебе, описывая тебя в разных твоих проявлениях. Рассказывать о своей реакции на эти твои проявления, выжимать себя в тебя, пока не иссякнут все соки? Когда мужчину вешают, у него в последнюю минуту происходит семяизвержение – прочитал об этом однажды, и с тех пор меня не покидает этот образ. Будто совместное завещание души и тела – именно такого разговора я хотел между нами, ведь всего через несколько месяцев мы умрем друг для друга. Ты даже слышать об этом не желаешь, тебя наизнанку выворачивает при мысли, что нам предстоит «гильотина». А как по мне, в ней – глубинная суть нашей связи, потому что обычная пара и за целую жизнь не пережила бы того, через что проходим мы. А мы можем одновременно отведать райского меда и сырого мяса истины – ты уже чувствуешь это, а я с самого начала знал.

Я думал, что рассказ о той умственно отсталой девочке будет тебе противен. А ты, как обычно, подходишь ко мне и дотрагиваешься без перчаток. И что же? Ты наотрез отказываешься заново раздавать нам с тобой карты, и даже совсем наоборот? Тебя правда привлекают те карты, что выпали на мою долю?

Что ж, хорошо, но касайся меня только на бумаге, оставь меня написанным, и пусть у нас обоих хватит сил еще немного противостоять соблазнам реальности. Секс, а не религия, – настоящий опиум для народа. А когда встретимся, ведь в конце концов мы все-таки сдадимся – какой-то я сегодня мягкотелый, от жары плавятся самые твердые намерения, – лучше, чтобы этого не произошло. Ну или хотя бы недели через две-три, если не сегодня же вечером, когда я изнемогаю в припадке плотоядности. Это все твоя новая юбка – у тебя вдруг появилось тело. Твое тело, которое я почти сумел забыть, вдруг воскресло из забвения. Твои ноги двигались под юбкой, красивые и легкие, – даже в шутку не повторяй больше своего «я и не знала, что у меня есть ноги», – а я вспомнил твои точеные щиколотки и вдруг осознал тайную связь между формой щиколоток и затылка…

Мы сдадимся – тебе же это очевидно? Когда сердце затопит грустная сладость, густая и тяжелая, как осенний нектар, – Яир заговорил стихами. Надо сказать, сегодня и летний нектар весьма настойчиво бурлит во мне. Сколько можно переливать сперму в чернильницу? И только из-за твоих очков в черной оправе я пока не написал, о чем я сейчас думаю и где именно тебя представляю – в одежде, без одежды, в той оранжевой юбке с разрезом, в апельсиновом трико, которое облегает и ласкает твое тело. Воображаю тебя стоя, лежа, нежной и неистовой, и как в моей машине твои тонкие щиколотки охватывают мою спину. Я мечтаю, чтобы случилось чудо – и ты вдруг возникла передо мной на улице…

Так на чем мы остановились?

Не представляю, как я сейчас встану из-за стола на глазах у своей секретарши, выпускницы религиозной школы «Бейт-Яаков». Ты, конечно, спрашиваешь себя, чего я от тебя хочу, зачем свожу нас обоих с ума, – без понятия. Знаю только, что хочу этого до боли, и прямо сейчас. Но, с другой стороны, я твердо знаю, что нам нельзя даже одной ногой ступать в реальность, где все растает и распадется на клише. Вся эта тонкая, прозрачная паутина, из которой мы сплели наш роман, эта эфемерная красота моментально заземлится о плоть и растворится на раз-два. Поверь мне – видишь ли, я знаю, о чем говорю. Будем существовать только для нас двоих, даже несмотря на то, что, по-твоему, нам нечего прятать ни от кого, в том числе и от твоего любящего супруга. Вот эту твою мысль я никак не могу взять в толк: зачем причинять ему боль? Зачем унижать? Он и так предан и обманут всем тем, что случилось между нами. Предан и обворован, сам об этом не подозревая, – по закону сохранения счастья в природе —

Тут я снова вынужден прерваться. Мне принесли посылку. Жизнь то и дело просачивается сквозь чайное горлышко. Продолжу вечером, мне отчего-то хочется еще поговорить об этом —


10.7

Не верю! Просто отказываюсь верить, что ты так поступила со мной!

Ты что, ясновидящая? У тебя в глазах рентген? Может, это было самое прекрасное мое письмо! Нет в тебе ни толики любопытства? Простого женского любопытства. Как ты устояла перед искушением? (Или я – вовсе не искушение для тебя?)

Попытаюсь понять, как это произошло, как действует этот твой механизм: в то утро ты получила письмо, в котором я восторгался летом и твоим новым счастьем, – его ты прочла. Но письмо с продолжением, которое я отправил чуть погодя, вечером (кстати, очень смешное), его ты почему-то решила вернуть мне, не распечатав! Но по какому принципу, из-за чего вдруг? Из-за жара, который ты ощутила сквозь конверт? Из-за наклона, с которым я написал твое имя? А если бы в конверте была моя душа, тогда что?

Порой меня просто выводит из себя твое высокомерие! Ты невыносимо строга, я уже говорил тебе об этом? Строгость твоя неприятная, не женская. Я, надо сказать, почувствовал это уже в первых твоих письмах, но тогда твоя непримиримость и строгость по отношению ко всему, что я говорил и что между нами было, – тогда мне это даже нравилось, а сейчас – как будто вода отступила, обнажив скалы.

А эта твоя верность принципам! «Любая фальшь причиняет мне боль, как измена! Мне необходимо защищаться от нее…» Измена – никак не меньше! Можно подумать, что мы поклялись друг другу жизнью и смертью, а не просто переписываемся.

Послушай, то, что ты сделала, – вовсе не пустяк. И чем больше я об этом думаю, тем сильнее чувствую, что это ты изменила мне. Что на протяжении нескольких месяцев ты забавлялась безвредным шутом, который кривлялся перед тобой – очевидно, считая происходящее мелкой буржуазной шалостью, тайной интрижкой ничем не рискующей домохозяйки. Но, когда стало слишком близко и горячо, ты, почувствовав в себе незнакомый трепет и живые, подлинные всполохи чувств, вдруг испугалась и стала звать на помощь! Я читаю «спермицидную» записку, которую ты приложила к моему нераспечатанному письму, и не верю: сейчас, через три месяца, ты вдруг решила обвинить меня в том, что я то и дело заигрываю, но, в сущности, не с тобой, а с моим собственным «постоянным соблазном солгать»!

«Внутренний комплекс Дон Жуана»?! Иногда ты используешь такие анахро-пуританские выражения – хоть стой, хоть падай! Странно, что ты не написала «Дон-Гуан»!

1

Согласно еврейской мистической традиции, ламедвавник – один из тридцати шести тайных праведников, живущих на Земле в каждый момент времени. Название происходит от записи числа 36 в гематрии: числу 36 соответствуют буквы и ламед и вав. (Здесь и далее – прим. пер.)

2

В мусульманской и еврейской традициях принято считать, что это кость, в которой живет душа после смерти и до воскрешения.

3

Пер. с дат. П. Ганзена.

4

Бейт-Зайт – поселение в окрестностях Иерусалима.

5

Согласно сюжету Ветхого Завета, братья Иосифа бросили его в яму, желая убить.

6

Эйн-Керем – поселение в юго-западной части Иерусалима.

7

Род многолетних травянистых растений семейства лилейные.

8

Вид поселения в Израиле, сельскохозяйственная община.

9

Франц Кафка. Дневники 1910–1923 (пер. Е. Кацевой).

10

Франц Кафка. Дневники 1910–1923.

11

Нахшон бен Аминадав – глава колена Иегуды в период Исхода евреев из Египта. Когда еврейский народ оказался перед Красным морем, Нахшон первым вошел в него. В этот момент произошло чудо и море расступилось.

12

Цитата из поэмы Т. С. Элиота «Стоящее всего на свете». Входит в цикл четырех поэм «Четыре квартета».

13

Хони Ха-Меагель – еврейский законоучитель и чудотворец, живший в I в. до н. э.

14

Кинерет – озеро на севере Израиля, рядом с городом Тверия (Тиберия). В религиозных текстах озеро более известно как Галилейское море и Тивериадское озеро.

15

Shomar rosh (ивр.) – дословно «страж головы». Bodyguard (англ.) – «страж тела».

16

Маккабиада (Маккабианские игры) – спортивные соревнования в Израиле, которые проводятся каждые четыре года.

Будь ножом моим

Подняться наверх