Читать книгу Посторожишь моего сторожа? - Даяна Р. Шеман - Страница 1

Оглавление

Моему любимому «врагу» – С.Ф. (24 февраля 2022 г. – 5 сентября 2022 г.)


«И заставили проходящего некоего Киринеянина Симона, отца Александрова и Руфова, идущего с поля, нести крест Его» (Мк. 15:21).


– Тебе, конечно, кажется, что я поступил жестоко. Но это не так… Дело в том, что я тебя совершенно невозможно люблю. Вот.

В странном отупении он смотрел на его золотисто-каштановый нимб. Аппель ерзал напротив него, почесывал затылок и сжался в плечах, как в страхе, что ему сейчас треснут.

– А-а-а… – Он пытался ответить. – Эм-м-м… А!

Аппель опустил боязливо глаза.

– Конечно, я не желал вам плохого, это произошло как-то само, я и подумать ничего не успел и… Я, конечно, не хотел потерять тебя – вот и все.

Объяснение, начавшееся с разочарования и злобы, приобретало иные оттенки, более страшные и опасные для обоих. Немыслимо: Аппель признается в любви, причем столь недвусмысленно, что разыграть непонимание уже не получится.

– В конце концов, – начал Аппель опять, чтобы усилить впечатление от прежнего, – я не сказал ни слова неправды. Разве не так, Берти?

Нужно было срочно ответить, и он промямлил первое, что пришло в голову:

– О-о-о… я тебя тоже люблю. – И он неестественно рассмеялся. – Мы столько дружим… с тобой.

– Ты меня любишь?

– Разумеется.

Аппель больно закусил губы.

Снова он рассмеялся, чувствуя, как ранит это его старого друга, который из друга внезапно превратился в опасного человека напротив. Но смех этот был оружием против ужаса, сузившего горло, мозг, все его внутренности.

– Конечно… – растягивая, как резинку, повторил за ним Аппель. – Ты меня любишь. Я не сомневался.

– Мы все тебя любим.

Тот кашлянул.

– Все – это кто?

– Мария, и Дитер, и Кете, мы все.

– Конечно… Не сомневаюсь.

Аппель встал, но затем сел – без приглашения вошла черно-белая горничная. На жестяном подносе стучали фарфоровые чашки; руки были обнажены, в красных пятнах.

– Кто разрешил вам войти? – спросил Аппель.

Она испугалась и отступила.

– Простите…

– Я вас не слышу.

– Мадемуазель Катерина мне приказала…

– Мадемуазель Катерина вам может приказывать?

Чашки застучали сильнее. Он встал и забрал у нее поднос.

– Я, честное слово, я…

– Ничего. Все хорошо.

– Простите, пожалуйста… не говорите моей госпоже. Мадемуазель Катерина сказала, чтобы я не стучалась, что вы разозлитесь, если я постучусь.

– Все хорошо. Закройте.

Дверь она захлопнула ногой, потому что руки не слушались; шаги затарабанили – она убегала.

Аппель отказался от протянутой чашки – в чае болтались два кубика сахара.

– Это же твоя чашка.

– Нет, в моей три. Достань их ложкой – и все.

– Они частично растворились. И после этого ты говоришь, что Катерина хорошо ко мне относится? Относясь ко мне хорошо, она забыла, что я не употребляю сахар, ни грамма?

– Возможно, она позабыла. Я и сам бываю забывчив.

– О, конечно. – Аппель понизил голос. – Конечно, она забыла. Хотя мы только вчера говорили о сахаре, и что есть его нельзя, и что ты раньше умрешь, потому что три кубика в чашке – это кокаин!

Он тихо вздохнул. Истеричность Аппеля вкручивалась в его виски с болезненной пульсацией. Не думать о Кете, не думать, что… Аппель несколько раз фыркнул, изображая, что у него насморк от недельной болезни, откашлялся, покрутил ботинком у ножки стола, а после сказал, что Мария хотела его рисовать, и что он думает отправиться к ней – в кои-то веки у него есть настроение.

– И кем же она хочет тебя нарисовать?

– Полагаю, королем баварским. У нее был шаблон.

– Скажи ей, что Софи приезжает в шесть. Петер звонил и просил, чтобы мы позаботились.

– А она что, не знает?

– Нет, это я говорил с ним.

– Скажу, хорошо.

Аппель потоптался, потрогал косяк и заметил, что ремонт, конечно, получился хороший. Он не ответил. Нос шмыгал не переставая. Аппель вышел спиной вперед и случайно стукнулся о полосатую стену. И, как горничная, ногой толкнул дверь.


У калитки была воткнута лопата с тонким черенком (диаметром в 3 см) – ею пользовалась только хозяйка. Она самостоятельно занималась садом. Аппель постоял, рассматривая белесый черенок. С востока, с ветром, тянуло запахом свежей травы, и пыли, и засохшей глины, и, быть может, почерневших стен синагоги с противоположной стороны реки. Аппель послушал, как стучит в оконных рамах, а решившись, схватился за черенок и, как вор, побежал с места преступления. Лопату он держал у левого колена, грязный наконечник стучал о его голень.

Он отошел от дома, свернул на полосатую бежево-красную дорожку – там, в окончании полосы в 327 шагов, на высоком парчовом стуле пребывала Мария. Аппель шел близ зелени, испытывая к ней противоестественную ненависть. Спроси его, чем виновата трава, – и он бы ответил, что траве не следовало появляться на свет, она грязная и вонючая, и животные, которые ее употребляют, тоже грязные и вонючие. Со злым удовольствием Аппель пустился в размышления, каким бы хорошим был мир, не останься в нем коров, коз, лошадей (и кто там, помимо них, питается травой?). Не то чтобы ему не нравились животные, просто сегодня они его раздражали за их спокойное и не хищное существование. Так Аппель не заметил, как прошел 127 шагов. В упоении ненавистью он размахивал лопатой, как самурайским мечом. Зеленые пятна слева и справа скрипели от его японских ударов.

– Что это вы делаете?

Он выронил лопату и застыл как виновный.

– А, это вы…

– Вы что, за мной шли? – язвительно перебила она.

Ненависть, испытываемая им к коровам, козам и прочей благостной живности, переключилась на явившуюся ему нынче знакомую. Катерина уверенно приблизилась и подняла с земли лопату старшей сестры.

– Марии бы не понравилось, что вы украли ее штуку.

– Я… конечно, я ее не крал!

– А что же вы сделали?

– Я взял ее на время! Конечно, это слишком ясно. Не нужно быть гением, чтобы это понять.

Она кашлянула и улыбнулась. В это мгновение Аппелю хотелось убить ее. Она была намного ниже, каких-то 165 см (он умел высчитывать, это много раз спасало его). В сравнении с ней он был почти великаном – 197 см (и свое тело он знал в сантиметрах). Он кашлянул тоже – было бы немного некрасиво убивать ее сейчас, озаботившись тем, насколько она меньше и насколько тонки ее кости и слабы мышцы. Это не говоря о том, что он гостит у ее старшей сестры и неэтично…

– Как прошло ваше чаепитие с Альбертом?

– А, чаепитие. Конечно. Вы были невероятно милы, послав нам чай.

– О, вам понравилось? – Она счастливо заулыбалась. – Я очень старалась, мне так хотелось, чтобы вы оценили мою заботу.

– Только вы мало сахара мне положили…

– О, а я не сказала горничной, чтобы она взяла с собой еще? Мне показалось, я положила достаточно, но… сахарница лишней не бывает.

В глухой ненависти он молчал. Тишина этого места усиливала его впечатление – насколько эта женщина желает ему смерти, и как он хочет убить ее, разорвать ее рот (6 см и 6 мм), оторвать нос (ровно 5 см) и выбить глаза (левый – 4 см и 1 мм, правый – 4 см и 2 мм). Губами (ширина – 1 см и 5 мм) она улыбалась, как не зная о его мыслях, а в действительности зная и опасаясь.

Она отступила на шаг, встала боком к нему, а руки свела за спиной. Лопата была серьезным оружием.

– Вы хотите навестить мою сестру?

Волосы (22 см и около того – от корней) опустились на ее щеки – тонкие каштановые прядки в золотистой копне.

– Конечно. А что?

– Вы от нее что-то хотели?

– Ничего. Хотя нет, я должен сказать, что чета Кроль приезжает.

– Можете ей кое-что передать от меня?

Выражение ее изменилось.

– Вы можете пойти со мной. Скажете ей сами. Осталось ровно 200 шагов. В вашем случае 203.

– Скажите Марии: мне жаль, что я испортила ей праздник. Испортила вам всем.

Она мило, как ребенок, поковыряла ногой землю, а затем, не простившись, пошла по дорожке к мосту. Лопата слегка испачкала ее спину.

Аппелю нужно было пройти 200 (нет, 199!) шагов, и 164 из них он злился на Катерину и мечтал, чтобы она убилась – внезапно, таинственно и навечно. Она, конечно, знала о нем, и об Альберте она знала, и этого было достаточно, чтобы мечтать.


Мария взглянула на него – голова ее склонилась к плечу, и смотрела она сурово.

– Пришли!.. Нечем заняться? Хотите, чтобы я вас рисовала?

– Так, гуляю немного.

Близ деревянной штуки (Аппель не помнил, как она называлась) стояли два низких стула. На первом, аккуратно расправив юбку, восседала Мария (172 см роста). На второй кое-как присел Аппель; ноги его были велики, и он уперся каблуками в зелень (6 см длины, не более). Обрыв, что расстилался в 7 шагах от Марии, а от него шагах в 9, был очень красив и страшен. Аппель боялся высоты, потому что не мог ее высчитать, а все, что не поддавалось измерению, вызывало у него нечто схожее с паникой. Чтобы стало спокойнее, он спросил у Марии:

– Как считаете, какая тут глубина?

– Вы хотели сказать, высота? – заморгала Мария. – А, кажется, мне говорили в поселке, что больше ста метров. Или больше двухсот? Это говорила Эстер. У нее проблемы с памятью. Порой она несет такую чушь! Например, она недавно меня убеждала, что Землю можно обойти пешком меньше, чем за год. Я рассмеялась и спросила: «А как же океаны? Их вы тоже собираетесь пересечь пешком?». А на это Эстер ответила…

Далее пошел рассказ о том, как Эстер (кто такая Эстер?) якобы побывала в Италии и рассмотрела там на главном балконе… впрочем, Аппель прослушал, что Эстер, кем бы она ни была, рассмотрела на этом главном балконе. Ноги у него уже затекли. Он старался не смотреть в широкое – поскольку земля обрывалась – бессистемно раскрашенное и белым, и сизым, и голубым небо. Вместо этого он уставился в картину Марии. Та рисовала тонкими кистями ало-сине-зеленое что-то.

– Я встретил вашу сестру, – перебил он Марию на полуслове.

Мария неприятно собрала губы и критично сузила глаза на необычное полотно.

– Как вам нравится, что я рисую? Я вот-вот закончу, и мы с вами приступим к вашему образу.

– Конечно, мне сложно сказать…

– Говорите конкретно. Есть у меня потенциал?

– Зависит от того, чего вы хотите добиться.

Уклончивость его Марии не нравилась. Должно быть, она спрашивала себя, зачем он пришел. Не за тем же, действительно, что хочет получить от нее свой портрет?

– Но я с удовольствием посмотрю, как вы будете меня рисовать. Конечно, я готов позировать, сколько потребуется.

– Вот как, – проговорила она, – уверена, вам станет скучно уже через двадцать минут.

– О, тут есть, чем заняться, не переживайте.

Мария наклонилась, чтобы сполоснуть кисть от алой краски. Темные волосы, сброшенные на плечи (46 см?), кончиками слегка коснулись травы. Краска окрасила мисочку в некрасивый рыжевато-бежевый цвет. Аппель встал.

– Сожалею, но я не подумала, что вам нужен другой стул. Я оставляю это место для горничной. Она намного ниже вас.

– Конечно, ничего страшного. – он нелюбезно потер колени. – Кстати, ваша сестра просила сказать вам, что любит вас. А, нет, извините, она хотела извиниться, что испортила вам праздник.

– А, это, – Мария уверенно крутила кисть в зеленой баночке, – она считает, что испортила мне… Боже мой, какой она все еще ребенок!

– Вы поругались? Извините мое любопытство.

– Нет. Мы не ссорились ни разу в жизни. Понятия не имею, с чего она решила, что испортила мне что-то. Я ни разу в жизни на нее не обижалась. Ссора – это если обижаются оба.

Она улыбнулась его страху. Аппель хотел и боялся приблизиться к краю.

– Вы так боитесь высоты?

– Нет… конечно, есть риск упасть.

– Вовсе нет. Я стояла на краю множество раз.

– Сколько?

– Хм, не меньше 27, мне кажется. – Она иронично рассмеялась. – Как можете заметить, я по-прежнему жива.

– Вам нравится смотреть вниз? Почему?

– Возможно, меня привлекает близость смерти?..

На иронию ее Аппель улыбнулся. Он не понимал, что чувствовать к этой молодой женщине, что невинно, случайными изменениями в лице, играет с ним. Отчасти она была ему приятна (уже потому, что не была Катериной). Вместе с тем Мария втайне вызывала у него странное беспокойство, природу которого он был не в силах объяснить себе самому. Нерешительно он отвернулся от нее и опустил глаза в землю – там трава наползала на камень.

– Катерина показалась мне немного обиженной… – начал он осторожно. – Немного… скажем так, не на своем месте.

– А, это. – Голос Марии за его спиной был спокойным. – Ей нужно привыкнуть. Она же пережила столько несчастий!

– Вы собираетесь поселить ее у себя?

– Нет, естественно, она хорошо чувствует себя с Альбертом. Но город отвратителен в теплое время. Не понимаю, почему у нас так пыльно. Помню, в моем детстве легче было дышать. Возможно, дело в некачественных автомобилях? Их развелось невероятное количество! Ужасные машины, которые сделаны из ужасных материалов, наверняка на производстве не соблюдаются правила безопасности. Вы скажете: в нашей стране все делается в наилучшем виде! Но я уверяю вас, у нас тоже умеют делать дешево и отвратительно. Уверена, станет хуже, скоро прибудут французы, и они ничего не умеют. Моя нынешняя горничная работает у меня только потому, что мне нужно улучшать французский. Но прежнюю я рассчитала, потому что за один месяц она умудрилась разбить сахарницу и потерять вилку. Я не понимаю, как она заработала неплохую рекомендацию?

– Значит, Катерина хорошо живет с Альбертом?

Аппель чувствовал: Мария только изображает, что рисует, но более занята рассматриванием его спины. Закрыв глаза, он закончил 4 шага (он правильно посчитал!). В 12 см и 6 мм от левой ноги была пропасть.

– Осторожнее! У вас не закружится голова?..

– Вы правы, что хотите остаться: тут замечательно.

– У вас закрыты глаза?

– Нет. Я смотрю в небо…

– О, я в восторге! Вы смогли справиться со страхом!

– Конечно, мне очень жаль, что с вашей сестрой случилось…

– Вы все же пришли говорить о Кате, – с озабоченным смешком перебила она. – Скажите честно: что вам от нее нужно?

– Меня беспокоит ее состояние. Вы знаете, какие хорошие отношения у меня… с Альбертом. И его состояние зависит от состояния вашей сестры. Мне жаль это констатировать, конечно… Поэтому мой интерес связан с заботой о моем ближайшем друге.

Мария усмехнулась – он хорошо слышал.

– Боюсь, не нам решать, как Альберту жить с ней. На месте Альберта я показала бы Катю хорошему врачу, но он считает, что…

– Но вы ее сестра, вы имеете право решать… вместо него.

Он слушал, как ловко кисть ее скользит вниз и вверх, вниз и вверх, оставляя тонкие полосы. Правая нога (ровно 13 см от края) слегка дрожала – от колена к голени.

– Мсье Аппель! Мсье Аппель!

По траве бежала женщина. В недоумении, что зовут именно его, он повернулся. На мгновение показалось, что он потеряет равновесие и свалится вниз, но Аппель успел развести руки в стороны и остался на ногах. Мария застыла в ужасе с грязной кистью у плеча. Черно-белая горничная добежала до них и теперь встала, тяжело дыша и протягивая Аппелю листок и ручку.

– Я говорила вам быть осторожнее!.. Боже мой! Зачем нужно бороться со страхом, если это может стоить жизни?

Он не слушал ворчание Марии. Знакомый черный герб на бумаге заслонял собой все.

– Вы, конечно, уверены, что это мне?

– Простите, мсье Аппель.

Он отступил от пропасти на 58 см. Его немного трясло. Горничная боялась пошевелить протянутой рукой.

– Вы должны расписаться… что вы получили. Это обязательно, мсье Аппель.

После колебания он забрал у нее листок и, приложив его к запястью, расписался у головы имперского орла (12 см). Ниже было написано: «"Единая Империя" поздравляет вас с успешным призывом».


– Что это?

Голос у нее внезапно сел. Ей захотелось прочистить горло, но было как-то неловко. Апрель сгорбился, уменьшился разом, легкая неуверенность сменилась откровенным страхом. Показалось, что сейчас он потеряет сознание. Но Аппель сглотнул – она заметила, как шевельнулось у него в горле – и медленно убрал письмо в карман. Лицо его было румяно от ветра, а руки – вот они, эти руки, неестественно побелели.

– Конечно, ничего серьезного… – И Аппель заулыбался. Зубы его – она тоже заметила – были слишком белы. Неужели и зубам его было страшно?

– Значит, вас призывают…

Он опустил глаза и повторно сглотнул.

– Это фронт? Прямо на фронт?

– Я не знаю, конечно… Наверное, фронт. В любом случае, это не штаб.

– Вы… столько лет работали на партию… Неужели «Empire Today» за вас не заступится?

– О, я всю жизнь писал ужасные статьи, вы, конечно же, правы. Но… это мой шанс!

Боже, отчего мужчины не замечают, как нелепы они в попытках скрыть свои чувства?

Несколько раз – с перерывом – он улыбался, а после, поняв, что ее не обманешь, уставился в небо. Она давила в себе желание закричать: «Мне жаль, мне очень жаль, очень-очень, так жаль!». Но ей было неловко.

– Война – это…

– Что? – спросила она.

– Война – это страшно, конечно, – со странным оптимизмом заговорил Аппель. – Но должен же кто-то воевать… наш великий путь… нужно уметь собой жертвовать! Как вы считаете?

– Я, право, не знаю.

– У вас нет своего мнения?

– Я только женщина, – с усмешкой ответила она и взялась за ближайшую кисть. – А вы хотите, чтобы я высказывалась о политике и войне?

Аппель открыл рот, чтобы ей возразить – что за потребность у мужчин вечно спорить? – но тут слева пронзительно завизжали. Было похоже, что некто женского пола наткнулся в кустах на змею. Впрочем, поблизости змей не было, Мария не встречала тут ни одной. И все же она встала – пришлось отодвинуть картину – и зашагала в сторону протяжного визга. Но тот, кто кричал в ужасе, уже замолчал. Мария в нерешительности остановилась.

– Наверное, это маньяк, – весело сказал Аппель. Ему было приятно, что не он один нынче страдает.

– Не мелите чушь. Тут маньяки не водятся.

– Откуда вам знать?

– Оттуда, что я тут живу, – категорично сказала Мария, – поэтому мне лучше знать, водятся тут маньяки или нет.

– А, конечно, тогда это вражеский диверсант. Сейчас он будет прятаться, а ночью придет к нам и убьет нас во сне.

– Перестанете вы болтать чушь или нет?..

Заплакала женщина. Она бежала, спотыкаясь от слез и постанывая от боли в ногах. Мгновением позже из-за поворота показалась знакомая горничная – она неслась, путаясь в длинной юбке и распустив волосы, как пиратский флаг.

– Мадам Мария! Мадам Мария! Там, там…

Мария стояла, выпрямившись в недоумении. Горничная не приблизилась к ней, а встала в десяти метрах, как в страхе, что ее могут ударить.

– В чем дело?

– Мадемуазель Катерина бросилась с моста!

Она, казалось, не расслышала. В ней ничего не изменилось. Лишь полминуты спустя – в молчании – она интенсивно заморгала глазами. Пасмурный свет – отчего стало пасмурно? – ослеплял ее.

– Я… что-то я… – Она прикоснулась ко лбу.

– Мадам Мария! Пожалуйста! Честное слово, я ничего не могла, я не успела…

– Вы уверены? – резко перебил ее Аппель. – С чего вы это взяли?

– Простите, мсье Аппель. Клянусь, я не успела помочь. Я не успела, я бы очень хотела… Умоляю, простите!

И горничная отвратительно зарыдала. Марии захотелось на нее закричать. Вой, со слезами, со слюной изо рта, действовал ей на нервы сильнее сирены воздушной тревоги. Она, должно быть, попыталась воскликнуть: «Хватит плакать! Я ненавижу ваш голос!» – но ее уже уносило – налево, направо, налево, и вниз, вниз, в бесконечный низ, который бесконечный, потому что низ и…

Человек больно хлопнул ее по губам. Она от боли закашлялась.

– Просыпайтесь, эй! Не время спать!

Отчего мужчины настолько…

– Вставайте, вставайте! Хватит орать! Ты хочешь, чтобы я тебе залепил, что ли?

Женщина захлебнулась воем и замолчала.

– Так, так – суетливо приговаривал Аппель. – Сейчас… Ты успокоилась? Рассказывай, что там стряслось!

– Это все… мне снится… Нет, нет, это чушь! Все хорошо…

– Не спите! Не спите!

Она склонилась к дрожащему плечу Аппеля. Оба были в траве. Рукой она могла достать пустоту. Низ, из которого ее достал Аппель, свистел и пронзительно каркал.

– Я, я… – Опять этот отвратительный голос! – Я… шла. Клянусь вам, я просто шла. Я решила пройти мимо моста. Не знаю, мне захотелось пройти мимо… этого моста… я не знаю, клянусь вам! И… там… стояла мадемуазель, госпожа… она стояла и я ничего, ничего не заметила. Она просто стояла… Я почти прошла мимо. И… я… шла и потом посмотрела направо. На мост. Я… Я заметила, что она шевельнулась. И я поворачиваюсь, и я… я вижу, как она наклоняется, а потом как-то… слишком низко наклоняется. А потом ее нет! Я, я… я сначала подумала, что мне показалось. Но я не могла… я не стала приближаться. Но она стояла там, я клянусь вам! А потом она исчезла! Она перегнулась… клянусь вам, я не знаю…

– Как она выглядела? – перебил ее Аппель.

– Я, я, я… не знаю…

– Да как ты можешь не знать, если она была перед тобой?

– Я… клянусь вам, я не знаю, не помню! Умоляю, простите…

– Перестань выть! Так, так…

У Аппеля были сильные руки – он легко поставил ее на ноги. Ее сильно тошнило, голова кружилась, пришлось схватиться рукой за мольберт, чтобы устоять. Мысли не слушались. В глазах была пустота.

– Так, Мария, без паники! Конечно, это ошибка. Эта сумасшедшая, ты посмотри! Мы во всем разберемся. Отведи ее в дом! Хорошо? Вы можете идти?

– Я никуда… не пойду, – прошептала она.

– Конечно, пойдете. Скоро обед. Скоро приезжает Софи. Забыл вам сказать. Уверен, с Катериной все хорошо. Я схожу на мост и посмотрю. Может быть, она потеряла сознание и лежит на мосту. Ты не пошла по мосту?

– Простите меня, я была…

– Вот, она не смотрела на мосту! Это ее безумные фантазии! А если вашей сестре нужна помощь, я, конечно… Мария? Мария?.. Женщины! Почему с вами сложно?

– Обнимите… меня.

Он скромно откашлялся и, поняв, что лучше не отказывать, приобнял ее за плечи и похлопал по спине. Впервые Аппель обнимался с живой куклой.


Готический мост – сизый, с вкраплениями темно-синего и бежевого. Аппель слышал, что сделан он был из песчаника. Скалы были притягательны и страшны и в этом месте намного страшнее пропасти – Аппель помнил, что высота тут составляет 40 метров (или же это высота моста?). Но сам мост, несмотря на мрачность, страха не вызывал – только 76 с половиной метров в длину. Он не ошибался и в подсчете пролетов – тут появлялось магическое число 7, которое Аппелю с детства нравилось. Скалы же по бокам были неизмеримы. Возможно, они тоже имели цифру 7 (70 метров? 700?), но Аппель переживал, что не может узнать точно.

Вблизи было ветрено и зелено. От смотровой площадки шла девушка в военной униформе, но в пушистой штатской шляпе. Старый мост был слишком узок, а его балюстрады слишком низкими. Ступив на мост, Аппель вспомнил, что ошибся: конечно же, высота моста составляет 40 метров, но глубина, глубина ущелья – это целых 194 метра! Но, вспомнив, он опять успокоился: так ли важно, 40 тут метров или 194, если он знает, что именно 194, а не 40 и не 15?!

Пушистая шляпа поравнялась с ним и качнулась.

– Извините…

Она с готовностью остановилась.

– Вы тут девушку не заметили?

Шляпка взлетела выше.

– Девушку? Какую девушку?

– Да самую обычную. Рыжеватые волосы. Обычное платье… а, у нее могла быть лопата.

– Лопата?..

На военной форме зашевелились погоны.

– Кажется, я заметила какую-то лопату. Вон там! – Рукав показал дальше. – Такая, с тонкой рукояткой. Кто-то прислонил ее и ушел.

– Но вы никого не заметили?

– Нет, теперь будний день и почти никого нет.

Он обошел ее. Заинтересованная шляпка обиженно опустилась.

– А вы не военный?

– Что? Нет.

– Значит, служите в тайной полиции?

– Нет.

– Значит, в партии?

– Простите, барышня, у меня нет времени!

Разозлившаяся шляпка ускорилась. Аппель сделал 16 шагов и заметил то, о чем она говорила: знакомая лопата, несомненно собственность Марии, лежала по его левую руку; скорее всего, Катерина ее прислонила, но ветер опрокинул ее. Аппель взял лопату и повертел, словно рассчитывая найти на ней следы преступления. Однако лопата нисколько не изменилась с тех пор, как Катерина ее отобрала у него. Аппель попробовал посмотреть вниз (всего лишь 194 м), но пропасть была широка и все же глубока, и у него мгновенно закололо в висках от ужаса. Высматривать тело в пропасти было занятием бессмысленным. От непонимания, что делать дальше, Аппель впал в растерянность. Можно было пойти к Марии и показать ей лопату – доказательство, что Катерина действительно была на мосту. Но лопата не доказывала ни то, что Катерина мертва, ни то, что она жива. Не может же он сказать Марии, что ее сестру постигла судьба кота Шредингера.

Аппель снова посмотрел вниз. Там ничего не было, кроме скал, деревьев, реки и прочей бессмысленной чепухи. Он начинал злиться. Он припомнил, что Катерина нынче прислала ему чай с сахаром, что она знает (знала?) о его чувствах и сама питает (питала?) схожее чувство, то есть является (являлась?) его конкуренткой. От наступившей злости – на себя или на нее – он размахнулся и бросил лопату то ли в скалы, то ли в деревья, то ли в реку. Лопата красиво просвистела и растворилась в бесконечности, вернее, в 194 метрах. Наклонившись слегка, Аппель нашел, что ничего не изменилось – ни лопаты, ни тела, лишь бесполезная, как бы эффектнее сказала Мария, чушь. Небо было пасмурно и ветрено. Аппель с минуту потоптался в полном бессилии, а после пошел обратно. По мосту уже шли туристки в кривых партийных пилотках.


Мария встала и поправила рукава платья. Кожа на запястьях и шее болезненно покраснела.

– Вы нашли Катю?

– Нет… но я нашел лопату.

Она нахмурилась, слушая его описание.

– Вы описываете лопату из моего сада. Какое она имеет значение?

– Она была у Катерины, – перебил Аппель, – когда я видел ее в последний раз. Я нашел ее на мосту. Наверное, она оставила ее… Конечно, это ничего не значит.

Мария возвратилась в кресло. Теперь Аппель заметил на подлокотнике белый конверт (30 на 20 см). Нерешительно он спросил:

– Это, конечно же, мне?

– Что?.. – рассеянно сказала Мария. – Нет… нет. С чего бы это письмо было вам?

– Ох, конечно. Мне показалось, там дополнительные указания по моей отправке на фронт.

– Ну разумеется, все нынче касается вас.

Но резким жестом она протянула ему конверт.

– Прочитайте вслух, что там.

– Так что это?

– Я нашла в комнате Кати. Я… зашла в ее спальню. Все хорошо. Я хочу сказать, в комнате все хорошо, ничего не поменялось, все на месте… Письмо, конверт лежал на кровати. На… на наволочке, вернее сказать… на подушке.

Он стоял, не зная, можно ли сесть, новая мрачность хозяйки сковывала его. После, сглотнув, он заглянул в конверт. Письмо было сложено трижды (30 на 60 см.), машинально Аппель посчитал, сколько строк можно поместить на этаком клочке бумаги. Лист был белым, без линий. Он прочитал:

– «В моей смерти никто не виноват. Пожалуйста, не пытайтесь понять, зачем я решила умереть. Я сделала это добровольно. Не нужно искать мое тело. Я не хочу быть похороненной. Мне очень жаль, я не смогу прожить без любви. Это уничтожает меня. Лучше умереть, чем жить так». Взгляните, это ее почерк?

Она отвернулась, чтобы не смотреть на листок.

– Нет, не ее.

– Но вы же, конечно, не посмотрели!

– Это полная чушь! – закричала Мария и стремительно вскочила с места. – Она не могла это написать! Это сентиментальный вздор, бредни четырнадцатилетней девчонки!

– Но это она написала?

Как ни пыталась она отворачиваться, Аппель сунул письмо ей под нос. Она недовольно зафыркала, но опустила глаза и кивнула.

– Это… все… – Голос ее сжимался, и она не говорила уже, а хрипела.

С минуту оба молчали. Мария глядела на пышные белые розы в серебряной вазе. Казалось, мыслями она витала в ином измерении. Аппель в отупении ждал ее реакции. Затем, как бы вспомнив, что хотела сделать, Мария медленно подошла к букету, вынула его из вазы и, шаркая, поплелась в курительную комнату (она, конечно, шла в курительную, не в столовую), и Аппель сообразил, что обязан ее остановить. Мария оказалась на удивление резвой и сильной. Она оттолкнула его руки и побежала, Аппель едва поспевал за ней. Мария влетела в курительную и, опять оттолкнув нагнавшего ее Аппеля, обрушила розы (38 штук) на ошеломленного Альберта, который ранее мирно читал книгу на диване. Тот ничего не понимал и оттого не мог сопротивляться. Бессвязно Мария кричала иностранные ругательства и била по ногам, рукам, по любому месту, которое казалось ей уязвимым.

– Вы с ума сошли! – завопил Аппель и сильно толкнул ее.

Мария врезалась в стену и рассыпала по полу мятые розы. Аппель настороженно ждал нового нападения, но Мария отвернулась и сжалась, словно это ей угрожала смертельная опасность. Наверное, она плакала.

– Что, что с тобой? – заикаясь, спросил ее Альберт.

Он, сильно потрепанный, совладал со страхом.

– Конечно, это какое-то недоразумение, – кашляя, сказал Аппель. – Пожалуйста, пожалуйста, успокойтесь… успокойтесь!

– Что произошло?

– Успокойтесь! Ничего не произошло, Берти!

– Как это – ничего?!

Мария ударилась лбом об стену. Мужчины оглянулись на то, но не решились вмешаться – со спины она казалась немного безумной.

– Что произошло?.. Хоть кто-то скажет мне или нет?!

– Какая чушь! – громко сказала Мария. – Какая это невыносимая чушь! Чушь! Чушь! Этого не может быть! Все чушь, все!

В курительную принесло ранний запах дождя. Аппель приблизился, отбросил занавеску и захлопнул окно. В пасмурной сизости он заметил женщину – то была Софи, жена Петера Кроля и местная ясновидящая. Она меланхолично махала обитателям дома, словно бы знала, что на нее смотрят и ждут ее.


1937


Мария была уверена: ее сестра поступила так из упрямства.

С Митей Колокольниковым Катя познакомилась весной. В минувшем феврале «Единая Империя» его выслала за сомнительные статьи (нужно полагать, с критикой режима), и в В. он приехал уже в качестве радиожурналиста. Мария понятия не имела, как устроена эта профессия, и объяснения Кати в данном вопросе ей нисколько не помогли.

Серьезный и невысокий, в костюме английского кроя, Митя пришел к их тете Жаннетт и спросил, нет ли у нее в знакомых секретарей и переводчиков. Тетя Жаннетт, которая ничего о нем не знала, обзвонила нескольких бывших генералов, бывших писателей и бывших журналистов. Звонила она, однако, не по просьбе явившегося, а чтобы узнать, не шпион ли он Кремля или иного правительства. Митя шпионом не был.

– Любопытно, зачем вы все-таки пришли именно ко мне, – сказала она, закончив с подозрениями.

Митя ответил, что слышал о ней ранее от знакомого. В В. у него никого не было и, что ужасно, он почти не понимал местный язык.

– Как же вы работали раньше?

– Моего коллегу не пустили через границу. Его выволокли из вагона, сказав, что он иноагент.

Тетя Жаннетт быстро соображала. Юноша (в ее глазах он был юношей в 27 лет) имел деньги – это было ясно по его костюму, наручным часам и итальянской самопишущей ручке. Молниеносно она прикинула, на чем она могла бы не экономить, плати он ей (не ей, конечно, а Кате) хотя бы 150 м. в месяц.

– Профессиональных секретарей и переводчиков у меня, к сожалению, нет, – присаживаясь близ юноши, заговорила тетя Жаннетт. – Но у меня есть человек, который умеет печатать и в совершенстве владеет языком. И она очень умна и молчалива. Это моя племянница.

– Вот как… Я могу с ней поговорить?

– Обязательно. Но сейчас ее нет… Сколько вы готовы платить?

– Если она меня устроит, 90 м.

– Хм… – Тетя Жаннетт не знала, стоит ли ей торговаться. – А как насчет 120? Не всякий секретарь знает язык.

– Извините, больше 90 м. дать не могу, у меня ограниченный бюджет.

Мысленно Жаннетт обозвала его скрягой. Юноша был неумолим.

Узнав, что тетя торговалась за ее спиной, Катя возмутилась:

– Великолепно устраивать меня без моего согласия! Боюсь вообразить, что за кисельные берега вы ему наобещали.

Но работа была ей нужна. Ранее она не служила и даже не знала, как вот она отправится на поиски работы, начнет спрашивать и требовать собеседования. Тетя Жаннетт избавила ее от необходимости быть просительницей у чужих. На машинке она печатала неплохо (но отставала от профессионалов в скорости), в своем же знании языка не сомневалась. Митя, что пришел опять в воскресенье, после небольшого теста нашел, что она стоит его 90 м. в месяц. Кате он понравился. Он был соотечественником, но необычным, мог многое порассказать о жизни в Европе и путешествиях на Восточном экспрессе. И он был, что приятно, очень симпатичным внешне.

– Вы действительно выросли в столице? – спросил он за чашкой чая в их гостиной.

– Отчего вы сомневаетесь?

– Вы так не похожи на тамошних девушек. Я мало вас знаю, но уверен, что не похожи. С вами это не вяжется… эта родина очередей и бессмысленного бытового хамства.

Катя кашлянула. Она обижалась, но боялась признаться себе в этом.

– Какой бы ни был режим, В. остается интеллигентной, – размышлял Митя. – Что бы ни говорили и те и другие, они, народы, сильно отличаются друг от друга. Эти в тяжелых обстоятельствах держатся культуры и воспитания. Они уважают себя и других. А те, извините, «имперские», только их прижмут обстоятельства, разом теряют и вежливость, и сдержанность. Они становятся хамами, грубиянами, каких я больше ни в одной стране не встречал.

Катя сильно на него обижалась.

– Я с вами не согласна, – заявила она, – я помню их не такими. Замечу также, что у них нет безработицы. А если бы это было и так, некоторые грубости… Неужели все плохо?

– Я не сказал, что все плохо, – дипломатическим тоном ответил он. – Но вы, Катерина Васильевна, не видели имперские очереди в магазины! Типичная столичная картина: восемь утра, магазин открывается, у его дверей ждет человек шестьдесят, все нервничают, боятся опоздать на работу. Вы знаете, какую дрянь они едят?.. Как вы не умерли лет в десять от этого – вот, что меня беспокоит.

– О, все смерти от еды! Как я жила без этого знания?

– Да, абсолютно все – от еды, – уверенно подтвердил он. – Удивлен, что вы об этом не знали.

С ней Митя говорил всегда на родном языке. Английский он знал, но в изучении местного был ленив. За несколько лет жизни в Б. он заучил лишь основные выражения, чтобы, коверкая слова, спросить дорогу у прохожего или объясниться с полицейским. Катя пробовала выписывать ему слова, объясняла артикли, налепила как-то на вещи в его номере бумажки с их названиями, но старания ее были бесполезны. Митя не хотел учить этот язык, и никакая сила не сумела бы его переубедить.

Первое время он не считал ее привлекательной: она странно зачесывала волосы, носила брюки, широкие юбки и мешковатые жакеты, сшитые на заказ по ее эскизам; шаг ее был широким, почти мужским, а манеры быстрыми и резкими. Он ей, напротив, казался очень милым. В нем она нашла сочетание силы, цинизма и мягкости. Митя был красивым, но не как актер. Ей нравились его глаза и тонкие светлые усы, хорошо сочетавшиеся с низкими светлыми бровями и не густыми, но аккуратно зачесанными волосами.

И работать с ним тоже было хорошо. По вторникам и пятницам он ходил на радио. Тексты он начитывал ей, несколько раз проверял, а после относил их на цензуру. Вымарывали там обычно четверть. Митя же не злился – в Б. с цензурой обстояло хуже. Иногда он еще писал статьи для воскресного приложения газеты, обычно то был обзор политического состояния Европы. Но с этим он справлялся сам, потому что писал статьи от руки (говорил, чтобы не забыть окончательно, как пользоваться ручкой). Звонил ей Митя в любое время – если что произошло. Его самого будили посреди ночи и звали на место, а он, еще сонный, звонил Кате и просил ее ехать вместе с ним, и поскорее. Незаконно они тряслись в тамбурах, потому что не успевали купить билеты. Часто ехали по часу и больше, стоя, иногда – в дожде, тумане. Стреляли в горах, расстреливали полицейских, взрывали на улицах, в кинотеатрах, в кафе – все было важно, все было неотложно. Она старалась поспевать, не путаться в его речи. Митя ругался по-русски и спрашивал поспешно:

– Ну почему, почему, почему в этой проклятой стране никто не говорит по-английски?

После он успокаивался и выслушивал со стоическим выражением. Катя была терпелива, но скорее от жалости – без нее Митя был бесполезен. И она чувствовала, насколько он одинок – совсем как она, в чужом мире, с чужим языком и незнанием, какое место она занимает в этом хаосе.

– Я ни о чем не жалею, естественно, – в машине, что везла их обратно в В., сказал Митя. – Мне нравится моя жизнь. Я хотел стать журналистом. Я мечтал об этом с восьми лет. Мне не о чем сожалеть.

Ночевал он в отеле в В. Комнат у него было две, поэтому после работы Катя оставалась у него, из вежливости Митя уступал ей спальню, а сам спал в гостиной. Засыпая, она слышала, как он листает за стеной Гончарова. В шесть она вставала и, не заглянув к нему, уходила. Тетя ждала ее и спрашивала, почему она снова опоздала домой.

– Я вам говорила, что у меня работа. Я записываю за ним до двух часов ночи. Как, по-вашему, мне добираться домой?

– У его отеля нет такси?.. И что вы такое таинственное записываете в два часа ночи?

– Вы и так все знаете из новостей! Вы что, не читаете газет, не слушаете радио?

– Мне сказали, – опять начала ее тетя, – что Дмитрий Иванович – коммунист.

– Вот как? – ответила Катя. – Ну и что, если коммунист? Какое мне дело?

– Он с тобой не говорил о коммунизме?

– Нет.

– Мне начинает казаться, что он плохо на тебя влияет.

– А мне кажется, что я в состоянии разобраться сама. Вам уже не надо меня опекать, как ребенка. Я работаю и приношу зарплату, а с кем мне общаться, я сама уж буду решать и прошу не лезть не в свое дело.

Раз она проговорилась Мите, что ей стоило бы возвращаться ночью домой, и он вызвал ей такси. Она повторяла, что справится, разозлилась, но он все равно доехал с ней до ее дома и даже пошел провожать на этаж. Она же бесилась и чувствовала себя полной дурой.

На темной лестнице, близ ее этажа, он остановил ее, чтобы поцеловать. Она не оттолкнула его, губы у него были приятные, но какие-то не такие – как и все в нем было отчасти не таким.

– Эм… ну вот, – неловко сказала она.

– Извини.

Ничего нелепее с ними случиться уже не могло.

– Нет, ничего страшного… Почему вы извиняетесь?

– Ну… не знаю… у меня мало опыта… – как бы оправдываясь, начал он. – И я знаю, что у тебя… никого нет. И… мы оба молоды. Может, ты влюблена в кого-нибудь?

– Нет…

– Я тоже. Понимаешь… Ничего, что я говорю «ты»? Прости, я немного…

– Все хорошо. Честно, все хорошо.

В темноте она яснее почувствовала, как ему – и ей – плохо. Одиночество было мучительно. Ну неужели мне уготовано годами ждать и надеяться, а не жить собственной жизнью? Внезапно ее охватила злость – на свою нерешительность, на обстоятельства, политику, знакомых и, черт возьми, чужое мнение. Митя заметил, как заблестели ее глаза, и схватил ее руку.

– Понимаешь, я не в состоянии влюбиться. Поэтому я не могу сказать, что люблю тебя и остальное… Но ты замечательный человек. Ты мне нравишься. И знаю, я нравлюсь тебе в ответ. Я не хочу, чтобы ты была… как это сейчас называют… наверное, ты поняла. Но я бы мог на тебе жениться. Если ты захочешь.

Ее взяла оторопь.

– Пожениться?

– Ты согласна?

– Что? Нет, – воскликнула она. – Я хочу сказать… не знаю. Как-то это… странно. Меня ни разу не звали замуж. Я не успела научиться…

Он помолчал, должно быть, размышляя о чем-то.

– И все же соотечественникам лучше держаться вместе. Наступают сложные времена. Боюсь, нас выкосят быстрее евреев.

Митя отпустил ее и отошел. В нерешительности она уставилась в его спину. Ей было жалко и его, и себя. И в темноте было очень страшно. Не может быть, нельзя оставаться так, как сейчас!


– А почему мне нельзя выйти замуж? – громко спросила она. – Неужели потому, что Мария не замужем? Но это, знаете ли, от меня не зависит!

Тетя Жаннетт не собиралась сдаваться.

– Ты выражаешься очень вульгарно!.. Я растила тебя не за тем, чтобы отдать тебя коммунисту! Не за него, Катерина! За любого, за кого хочешь, но – не за «красного»! Только через мой труп, слышишь?

– Неужели вы действительно умрете? – иронично ответила Катя.

Тетя Жаннетт поперхнулась смешком.

– Я этого всего просто не понимаю. – Катя заговорила с наигранной томностью. – Мне жаль, что у вас плохие воспоминания о коммунистах. Но я вас уверяю, что эти воспоминания меня ни в коей мере не касаются.

О том тетя Жаннетт написала Марии и отправила срочной почтой. В ответном письме, которое было полно расстроенных восклицаний, Мария умоляла сестру не торопиться, «ибо обратного пути уже не будет». Катя не понимала, как может не быть «обратного пути», и стояла на своем. В итоге она объявила, что станет женой Мити до отъезда из В. – с ее слов, он собирался уезжать этой весной. В отчаянии Жаннетт вызвала в В. Марию, рассчитывая, что та, во плоти, настолько ошеломит Катю, что заставит ее отказаться от всяких планов с коммунистами.

И вот как-то Катя возвратилась с работы – и нашла, что Мария привезла с собой Альберта.

– Вот это сюрприз!..

Позже, оставшись наедине с ней, Катя решила высказать ей претензии. Без стеснения Мария присела на ее постель (не совсем ее – ее постель зачем-то досталась приехавшему) и улыбалась на ее возмущение.

– Вот интересно, отчего ты мне не сказала?.. Можно решить, я тут лишняя и меня ничего не касается. Спасибо. И теперь вы хотите, чтобы он, он… жил в нашей квартире! С незамужними женщинами!

– Глупости… Словно раньше тебя интересовали приличия.

– А я знаю, что у вас на уме!

– И что же?

Улыбка Марии пугала ее.

– Не вижу проблемы, – сказала Мария, – вы замечательно уживались. Что бы могло помешать вам теперь?

– Хм… например, Митя?

– А зачем тут Митя? Не вижу никакой связи!.. А? Чего он хочет? Ничего он не хочет. Человек в гости приехал. Соскучился по тете Жаннетт. Ты, знаешь, не единственный человек во Вселенной.

– Ой, лучше не ври!

Она легко рассмеялась. Мария ответила тем же.

– Хорошо, Катя, убей меня теперь! Убей меня за то, что я вру! Я хочу, чтобы ты была счастлива. Никто тебя не заставляет. Послушай! Не нужно спешить.

И она – вот же идиотка! – согласилась потерпеть. Альберт понимал, что стесняет ее, но притворялся. Это было внове обоим: она мечтала, чтобы он уехал, но разыгрывала гостеприимство, а Альберт уезжать не хотел, но разыгрывал занятость, которая держала его в В. К концу первой недели они дошли до абсурда: она притворялась, что его нет, а он заявлял по пять раз на дню, как велико его желание вернуться домой. Мария смотрела на них и улыбалась. Она была успешнее в любовных играх, но с увлечением наблюдала за этим поединком воли и разума с плохо скрываемым интересом.

– Как похорошел Берти в последнее время, – скрывая смех, говорила Мария.

– Разве? Мне показалось, наоборот.

– А, значит, ты все же присматривалась?

– В каком это смысле – это «присматривалась»? – взрывалась она. – Разве я должна закрыть глаза и не смотреть на него?

Ночью она злилась на него, на себя и, более всего, на Марию. И от злости ей становилось нестерпимо больно. Она терпела, сжимая зубы и считая собак – их учил считать Альберт, уверяя, что с собаками легче уснуть, чем с баранами. Это не помогало. Она вставала и начинала вышагивать по комнате, а боль была такая, что хотелось убиться об стену. И она с размаху обрушивалась на постель и комкала ее в ненависти к себе.

Раз ей стало настолько плохо, что невозможно было оставаться в спальне. Она набросила халат и вышла. Заметив, что в гостиной горит свет, она пошла на него – и нашла Альберта, но он не оглянулся на нее, как обычно. Ей стало не по себе.

– Вы спите?..

– Нет.

Нужно было говорить или уйти. Она же стояла, не в силах шевельнуться.

– Есть у тебя платок?

– Платок?..

По спине побежали мурашки.

– Я, я… посмотрю в тумбочке.

В тумбочке нашелся ее, клетчатый, в фиалковых духах. Она поколебалась, но затем возвратилась и, встав за спиной Альберта, сказала:

– Я нашла платок.

– Спасибо.

Она снова колебалась. Не поворачиваясь, Альберт протянул ей руку. В отупении она смотрела на его раскрытую ладонь.

– Платок, Кете. Пожалуйста.

– А-а-а…

Рука с платком окаменела. Не понимая, что с ней, Альберт повернул к ней голову – и она невольно отступила; необычность этого было сильнее ее памяти. Она заметила, что он тоже испугался – он боялся отторжения в ее глазах. Рука ее была слаба, и, быстро наклонившись, Альберт сумел схватить ее кулак с платком. Катя опустила голову.

– Кете…

– Простите. Я забыла, как это бывает.

С тихим вздохом он приложил платок к глазам.

– У тебя голова… кружится?

– Спокойной ночи, Кете.

Но она застыла. Он опустил платок и решительно его скомкал.

– Верни… мне его, – еле слышно прошептала она. – Его нужно постирать.

– Я его сам постираю. Не беспокойся из-за этого.

– Нет, я его постираю, я! – выпалила она с внезапной яростью. – И мне не жалко платка, я только постираю его, ясно?

С усталым выражением Альберт бросил ей платок. Она справилась с желанием: разозлиться, бить его руками, кричать, обвинять в том, что приехал и испортил ей жизнь. Она выскочила в ванную, включила кран на полную и бросила в раковину скомканную ткань. Из платка светло-розовым потекла кровь. И как может быть, что у Альберта больные глаза и из них может вытекать столько крови?


1940


– А, это вы?.. Вы приехали.

Меланхолично Софи склонила голову. Мария уставилась на ее темные, лишь слегка покрытые шляпой, прилизанные волосы. Боже мой, какая же идиотка!

– Ну, что вы стоите… пожалуйста.

Не показывая глаз, Софи вошла. Мария нервно растирала руки, не зная, совершенно не зная, что сказать и делать. В гостиной Аппель говорил по телефону: «Сожалею, но вам лучше приехать, конечно, вам нужно приехать… конечно, это срочно, как вы можете сомневаться? Я вам, в конце концов, приказываю приехать!» (боже мой, какой невыносимо-спокойный голос у Альриха!). Несколько раз она вытерла нос, хотя он был сухим, и глаза тоже вытерла, которые тоже были сухими. И ей захотелось убить Софи, которая стояла, не шевелясь, в прихожей, словно намеревалась в ней поселиться.

– Пожалуйста… у вас… я хотела сказать, у нас есть комната… Поставьте свой саквояж, мальчики его… Мальчики!

Никто не пришел.

– Мальчики! Возьмите кто-нибудь вещи Софи!.. Извините. Наверное, они заняты.

Невротизм ее – остановись, сделай глубокий вдох, и тебе полегчает! С неестественным оживлением она улыбнулась.

– Ничего, ничего… Оставьте тут. Я покажу комнату.

И, взяв Софи за руку, она быстро заговорила об Элизабет Херт, что накануне хвасталась ей по телефону, что достала эксклюзивные выкройки из Италии, а говорят, их хотела заполучить некая популярная английская актриса, которая… Софи не отвечала. Она не шла, а почти плыла, могло показаться, что и ноги ее не соприкасаются с полом, настолько плавно и меланхолично она двигалась. Мария, с ее решительным шагом, в иной раз сочла бы себя деревенщиной, но нынче ей было наплевать на более изящное создание в ее доме.

– Пожалуйста, располагайтесь. – с нервной улыбкой она открыла дверь спальни. – Ужин… кажется, через два часа. Мне нужно… уточнить. Отдыхайте.

Не взглянув на нее, Софи вплыла в пасмурную комнату. Боже мой, хоть бы она не показывалась весь вечер!

Спотыкаясь и чертыхаясь под нос, она вернулась в гостиную. Ее никто не заметил. Аппель стоял у телефона, уставившись в окно. Альберт как-то жалко скрючился в кресле и закрыл руками глаза. Мария почувствовала себя лишней.

– Вот… – Она тоже присела. – Софи приехала… все хорошо…

Аппель упрямо молчал. И какого черта он, спрашивается, молчит? Неужели он ненавидит ее? Молчание затягивалось. Пробили настенные часы. Больше молчать было невозможно.

– Так… что они сказали? – Слева билось так больно, что она морщилась.

– А? – спросил Аппель, словно не слышал.

– Я хотела сказать… я хотела спросить, что они ответили?

– Они собираются… – Аппель был мрачен и спокоен. – В течение двух часов…

– Двух часов? – завопила она внезапно. – Каких еще двух часов? Они обязаны приехать в течение десяти минут!

– Они не могут приехать в течение десяти минут. Им нужно снаряжение для поисков. Им нужно собрать тех, кто согласится спуститься…

– Чушь! – закричала она и вскочила. – Моя сестра может погибнуть! Какое, к чертовой матери, снаряжение! На счету каждая минута!

– Мне жаль вас расстраивать… – Аппель смотрел не на нее, а на Альберта, – но если Катерина сбросилась с моста, шансов выжить у нее не было. Там высота…

– Я знать не хочу о вашей высоте! Это все чушь!

Ей хотелось бушевать, крушить мебель, выть, как собака, и она бы бушевала, крушила и выла – если бы не дикое спокойствие Аппеля. Альрих внушал ей ужас и вместе с тем сдерживал ее порывы. Она кричала, но – не срывая горло. Она бегала по комнате, но, как ни было велико желание разбить статуэтки с камина, она не решалась к ним прикоснуться.

Спины ее коснулась чья-то рука – то был Альберт, который встал и наткнулся на Марию, будто ее не заметив.

– Я пойду, Альдо.

Глаза Аппеля изумленно расширились.

– Куда ты пойдешь?

– Наружу.

– Нет, скажи мне, куда ты пойдешь.

– Кто-то должен поискать Кете.

Мария оглянулась – и ей стало страшно от странного безразличия, что сковывало черты ее старого друга. Отпускать Альберта было бы полным безумием. Аппель заморгал, как пытаясь избавиться от соринки в глазу, а после сказал:

– Конечно, ты никуда не пойдешь. Нужно дождаться спасателей. У тебя нет снаряжения.

– Я спущусь без него.

– Да ты, черт возьми, спятил! – Спокойствие изменило Аппелю; щеки его пошли красными пятнами. – Ты видел эти скалы, Берти? Это не шутки! Ты сдохнешь, стоит тебе начать спуск без поддержки и снаряжения! Или ты думаешь, Кете, увидев тебя снизу, отрастит себе крылья и взлетит вверх? И поймает тебя, когда ты полетишь вниз? Этого ты хочешь, не так ли?

– Я не спятил.

– О, конечно… Мария, скажите ему, что это полная чушь!

– Два часа – это слишком много, – глухо ответил Альберт, – она может быть жива, и ей нужна помощь.

– Да вы издеваетесь, не иначе! Я вам отвечаю, как человек, который умеет считать и знает физиологию! Нельзя выжить, упав с такой высоты! Нельзя! Хватит этих чертовых иллюзий! Вы в нашем мире живете или в мире розовых пегасов?!

Хоть бы он заткнулся! Невыносимый, отвратительный, жуткий, болезненный голос!

Со злостью она оттолкнула Аппеля – должно быть, он решил, что она падает, и попытался ее подхватить. Она выбежала в двери, потом в еще одни – и побежала через сад, дальше, через калитку, и еще дальше, по дорожке, которая вела к деревне, к людям, и ей думалось, что там, в деревне и среди людей, ей смогут помочь. Она знала, что бежать слишком далеко, она не справится. Но она спотыкалась, билась ногами о большие камни, но – бежала, почти как в приступе горячки. Коричневые и зеленые пятна мелькали у нее перед глазами. Выдохшись, она остановилась у деревянной вывески, что указывала направление – к ее дому. Внизу, под названием, было написано (Катя, будь она проклята, перевела): «Входи, путник, тут силы зла не коснутся тебя». Мария взглянула поверх деревьев – говорят, недалеко была синагога, но ее сожгли года три назад, в большие погромы. От воспоминаний этих ей стало не по себе. Нужно сказать Дитеру, чтобы он разбил указатель! Черт бы побрал Катю, что заметила: «О, у вас еврейские указатели, вот красота!». Отчего ранее она не замечала, что у них еврейский…

Стук копыт заставил ее вскинуть голову. Из-за поворота показалась знакомая рыжая лошадь, она была в пыли и поте, шкура ее приятно блестела. Мария выбросила к ней руки. Лошадь остановилась близ ее маленькой фигуры, и наездник наклонился, чтобы схватить одну из протянутых рук.

– А, и чего ты тут стоишь? Меня ждешь? И бросила всех без хозяйки?

Мария не дала ему руку. Она сжалась, плечи ее опустились, как у провинившейся в отсутствие мужа жены.

– Да что с тобой? Что-то стряслось?

Вопросы были грубыми, но голос – ласковым. И, как против воли, она заплакала; она стояла, совершенно обессилев, и уткнулась лбом в рыжую шею, и плакала, как в первый раз в жизни. Ярость и страх уступили место горю.


1905-1918


Так же она плакала в детстве, прижимаясь к пятнистой шкуре маленького коня, отчетливо чувствуя запах конского пота и запах грязи с сапога всадника. Плакала она, наверное, от испуга, но кто помнит, что еще может испытывать ребенок, если ему угрожает нечто большее, чем он сам.

Коня привел отец Дитера, офицер императорской армии. Красивое, в необычных розоватых пятнах животное досталось ему как военный трофей. Но вынести взрослого конь не мог, и старший Гарденберг подарил его двенадцатилетнему единственному сыну. Учившийся ранее на чужих, тоже офицерских, лошадях Дитер легко взобрался на дорогой подарок и заявил, что конь этот в будущем прославится, как спутник генерала.

– Я скорее умру, чем это произойдет, – ответила на это его мать.

А она стояла на террасе и глядела, как Дитер теребит гриву, трет широкую шею и похлопывает круп, уже как заправский наездник. Обычно он не обращал на Марию внимания, и ее это даже радовало. Как-то он прокричал ей из седла, чтобы она не лезла под копыта, а то он позволит коню растоптать ее; то было бессмысленно, ведь она всегда стояла в стороне, но Дитеру нравилась власть, что, казалось, источало сильное, уверенное животное.

В серое раннее воскресенье она вышла за ворота – заболела голова от криков маленькой сестры. Тетя Жаннетт кричала, что устала и бросит все немедленно. Лизель возилась с Катей и просила Жаннетт кричать потише или уйти в ее спальню и там уже злиться, сколько ей захочется. А она ушла, набросив поверх ночной рубашки пальто, и шла по тропинке, и наклонялась за полевыми белыми, голубыми и красными цветами. Заслышав стук копыт, она вскинула голову. Пятнистый конь плелся, опустив голову, а мальчик на нем был печальным и сонным.

– Почему ты вышла? – спросил он с непривычным для нее дружелюбием.

– Прогуляться.

– Ты сбежать, что ли, хочешь?

– Нет… нет.

Он понял, что она бы хотела спросить, и ответил:

– Отец уехал опять на войну. Я хотел его сопровождать. Я провожал его на вокзал.

– Но война уже закончилась, – сказала она.

– Нет. Он уехал на Юг, воевать с «красными».

Она понятия не имела, что это за новая война, что за Юг, на который нужно уехать, не пробыв с семьей и недели. Она вспомнила собственного отца, которого не видела более двух лет, и в глазах у нее налились слезы. С невыносимым презрением (вот же девчонки!) Дитер ответил:

– Не реви, раздражаешь! Я же не реву! Вот еще!

И потому, что она не слушалась и продолжала всхлипывать, Дитер схватил ее за воротник пальто и поднял над землей. Она разом замолчала и забила ногами в воздухе, а Дитер грубо затащил ее на коня и руки ее направил в гриву, чтобы она крепко держалась.

– Не реви! Я тебя покатаю!

– Не хочу! Я боюсь!

– Чего? Чтобы офицерская дочь чего-то боялась? Я тебя сейчас огрею!

Говорил он с поразительной серьезностью. Хотя он был лишь на три года старше, он в ее глазах был уже взрослым человеком, уже мужчиной, а тем более на коне – так решительно и грубовато ей говорил отец, если она жаловалась или не хотела нужного. И она послушалась, взялась за гриву и наклонилась, чтобы прильнуть всем телом к теплому телу, от которого привычно (как и от лошади ее отца) пахло пылью и потом.

Чтобы не пугать ее, Дитер пустил коня легко и постарался, чтобы ее не трясло слишком сильно. Она закрыла глаза и наслаждалась мягким движением. Уверенность, сила, безопасность – конечно, безопасность, давно утраченная, – и она была в этом движении. От облегчения ее клонило в сон.

Разом сон оборвался – кто-то сбросил ее вниз. Она больно приземлилась на камень, и от пронзительной вспышки в колене и в глазах громко вскрикнула. Конь остановился. По обеим сторонам в мрачном ожидании стояли два солдата, обросшие, с всклокоченными волосами, в которых, ей показалось (богатое воображение), шевелились вши. Кое-как она встала и позвала, но она была бесполезна – важен был конь, красивое животное, которое можно было пустить на мясо или обменять на новое обмундирование. Дитер отказывался слезть. Стоя поодаль, она заметила, как он возмущен: впервые он, ребенок из уважаемой и богатой семьи, столкнулся с пренебрежением, впервые его оскорбляли старшие, безвестные, ниже его по статусу.

– Убери руки немедленно! – с нелепой угрозой воскликнул он. Голос его был очень высок.

Солдаты на него не злились. Им, наоборот, было смешно. Оскорбившись от их смеха, он закричал:

– Отойдите! Отойдите, говорю! Мой отец – офицер! Не трогайте меня руками!

Взрослые руки стянули его и бросили на землю. Он приземлился на ладони и перекатился на спину.

– Не отнимайте, это мой, мой, он мой!

– Иди домой, – сказал старший, с большим шевелением в волосах. – Наплевать, кто там у тебя. Революция!

– Это подарок отца! Он – офицер! Он вас убьет! Он вас найдет и убьет!

Солдат помоложе оттолкнул его, и он опять упал, на этот раз больнее и со слезами.

– Проваливай домой! Если твой отец офицер, то так тебе и надо. Твой отец – преступник. Кровопийца! Хватит нашу кровь пить! А нам тоже жрать надо! Проваливай к мамкиной юбке!

Коня увели. Длинный его хвост безразлично покачивался – он не понимал, что его забирают у хозяина и ведут – возможно, на бойню. Дитер стоял и смотрел ему вслед. Минут пять он не шевелился, глаза его застыли, как у мертвого; а потом он развернулся и пошел обратно.

Она помнила: то был самый красивый конь на свете. Много лет спустя Дитер искал похожего, но не было такого, что сравнился бы с тем, с розовыми пятнами.

Жаннетт не была болтлива. Пришлось долго ее упрашивать, чтобы она рассказала, как помнила.

– Знаете, вспоминая, я размышляю, какая я стала старая… Ты не помнишь, Мария. Катя тем более не помнит. А я тоже была… как вы. Какой ужас! Мне было двенадцать или около того, когда мы познакомились. Мой отец умер около года назад. И мы уехали из Т. в ту ужасную глушь. Нынче кажется, что то было невыносимо – я привыкла к городской жизни. А там что? Дом – да, крепкий, добротный дом… правда, на болотах. А на западе был лес. Мы там гуляли. У Лизель на заднем дворе рос багульник. Ну да, ее с детства называли Лизель. Лизавета Петровна… Ее отец привез из столицы моду на иностранные имена – мой, впрочем, тоже. Твой дедушка, Дитер, не жил с ними, со своей семьей; он, кажется, работал в столице, а приезжал, чтобы пострелять белых куропаток. Ну, и привозил что-то. Лизель он привез щенка – такая огромная собака выросла, пушистая, пятнистая, только я не вспомню, как она называется. Помню, Лизель звала ее Мишкой – а я говорила, что это Джонни… А твоей бабушке он привозил отрезы на платья – вот и на кой черт, спрашивается? До портнихи ехать было тридцать километров. Правда, потом мы посылали Василя, моего брата, в город, он привозил кое-что – но вырос-то он не сразу! Не хочу ничего говорить о твоей маме. Все равно она была прекрасным человеком. Не такая вертихвостка, как я – и это я не кокетничаю, у меня, знаете, возраст не тот. Тихая, послушная… может быть, меланхоличная… ну, и чуть-чуть ленивая, конечно – но я тоже была ленивой, это ничего. Все-таки расти на болотах – не большая радость. У меня-то в Н. была компания по возрасту, а у Лизель только и был ее братец, тусклый, унылый, все звал меня замуж. Лизель считала, что мне нужно выйти – вот и все! Я знаю, что бы вышло, если бы послушалась: он же застрелился потом! Терпеть не могу таких мужчин! Слабовольный дурак!.. Да, мы оказались соседями. На второй день, помню, я пошла в лес… я вообще шаталась тогда одна, это сейчас дети всего боятся, нос из дома просто не высунуть. А мы ничего не боялись. Шла я, шла – вижу: она выгуливает своего щенка. А ветер был жуткий, деревья прямо шатались. «Твою собаку потрогать можно? Как ее зовут? А не кусается она?» Она, кажется, не ответила – головой качала. «Как зовут?» – «Мишка». – «Да не ее – тебя! Меня Женька, Жаннетт. Мы в понедельник приехали, вон там живем». Я хотела ее – ну, его – погладить, а Лизель стала дергать за поводок. «Ну, ты чего? – сказала я. – Ты что, дружить не хочешь?» Она ответила, что хочет. «Ну, давай дружить. Я младшая у Воскресенских. А ты здешняя? Ты где живешь?» Так мы с ней сошлись. От скуки и разные люди могут подружиться. Правда, мы обе терпеть не могли учиться: со мной все ясно, мне скучно, а Лизель… не хочу плохо сказать… была непонятливой. Она вообще была слабоватой – физически. Она мучилась давлением, головными болями, слабостью. Легко простывала. Как-то чуть не умерла: промокла на прогулке – а потом началось! Как мать ее, твоя бабка, Дитер, – та тоже от любой глупости трястись начинала, голова у нее кружилась часто. Да еще старуха Клотильда доводила ее до слез – не бабку твою, а Лизель. Старуха нас учила иностранному, Лизель била по рукам за то, что непонятливая. А я ей за это плевала в уличные ботинки – она об этом так и не узнала, наверное. Нет, Лизель выучилась все-таки, но, мне кажется, не учи она проклятые языки, прожила бы дольше – меньше нервов потратила бы! Ей вдруг захотелось стать ученой – не потому, что эмансипация и права женщин, Лизель всегда было плевать на это с какой-то колокольни. Она даже «Обрыв» осилила – Василь уж больно им хвалился, словно сам написал. Василь – мой брат. Василь Дмитрич. Твой папаша, Мария. О, вот кто был амбициозен! Правда, что хорошего в армии? В ваше время умные мальчики идут в юристы, да в экономисты или, там, в пропагандисты – на другое для Кати я не рассчитываю! А наши умные мальчики были так глупы, что шли в армию. А вообще мы были немного похожи с ним – оба рыжие, и кожа в веснушках, но ему-то простительно! Он тогда только учился, готовился к своей армии, приезжал к нам на каникулы, мать больную навещал – и вот тут, тут! Он был кобель, прости меня, Боже. Не мог пройти мимо самой обтрепанной юбки. Решил вскружить головку нашей Лизель. Сам-то – красавец-мужчина, хм-хм… а у нас в округе что, мужчины были молодые? Все бежали, кто мог. Кругом – болота. И лес – что, на лесников девчонкам охотиться?.. И тут он, блистательный братец – в столичном костюме, только в сапогах, потому что кругом сам понимаешь что. Э-ле-гант-ность! Я ему сказала: «Что ты творишь? Лизель – мой друг. Что ты ей голову кружишь?» А нам обеим по шестнадцать лет. Не знаю, что у них получилось, я не шпионка, но я честно пыталась им помешать. Она в него влюбилась, конечно, и язык учила, книжки читала, чтобы с ним было, о чем разговаривать, – а он уехал, как каникулы кончились, и забыл себе спокойно. Наверное, они и поссориться успели. Помню, собака Лизель убежала, мы все пошли ее искать, и Василь тоже. Лизель с ним ходила, а я с ее братцем, который все ко мне приставал – не поиски вышли, а приключения какие-то! Нашли, псина стала на нас бросаться, Лизель руку прокусила. Снова убежала, как чокнутая; мы не пошли за ней, решили, что свихнулось животное. А домой к Лизель приходим – она в слезы! «Я знаю, что я невыносимая, что я такая некрасивая! Никто меня не полюбит, никто!» Мать ее спрашивает, что стряслось, а та: «Меня никто не любит – вот!». Это все девчачьи бредни. Но Лизель была убеждена, что умрет старой девой. Ты ее помнишь взрослой женщиной, и, ты знаешь, в возрасте… она была лучше. Тогда она была неловкой, не умела интересно говорить, вообще спотыкалась в речи – и шарма никакого! Но глаза были красивы, и волосы – знаешь, я завидую натуральным блондинкам, мой цвет мне не очень нравится, он грязноватый, а брюнетки – это зло какое-то! Так вот, Лизель решила, что личной жизни у нее не будет. Ну, и понятно – с кем у нас было встречаться? Замуж и то выйти не за кого! Ей, конечно, повезло, что мать рано умерла – это ужасно, но зато честно! Отец забрал ее в столицу. Нам было лет по семнадцать. Я тоже уехала месяца через два, но успела ей сообщить, куда поеду, и мы стали переписываться. Не буду рассказывать, как я жила – это вам неинтересно. А Лизель писала, что ей не нравится столица, и жить с отцом не нравится, и все ужасно, омерзительно! Отца своего она не любила – она видела-то его до того раз двадцать, не больше. В ее воспитании он не участвовал. А тут захотел выдать замуж. Нет, я не хочу сказать, что твой дедушка принуждал ее, она сама хотела замуж; все равно Лизель бы не сумела работать. Это я – по работе, журналистом при политической газете. Но ей-то – зачем? Она и вышла замуж. Помню, написала мне письмо: о том, что ее позвали, пожилой иностранец, отставной военный и сам вдовец; приезжал, чтобы навестить свою младшую дочь. А эта младшая дочь, знаешь, – ровесница твоей матери. Дочка не обрадовалась, что папа на старости лет решил взять себе молодую жену – это мне тоже Лизель рассказала. Они поссорились – ее будущий муж и, прости меня, падчерица. Лизель все-таки уехала с ним в его страну. Да, ему было за шестьдесят, ей двадцати не исполнилось – но с отцом она жить не хотела! А тут заграница, обеспеченная жизнь, неплохой дом – какое-никакое будущее. Нет, я не говорю, что она по расчету или что-то такое – она не была корыстной, она была растерянной, а своего мужа считала хорошим, нежным человеком. Повезло, что она знала хорошо его язык – он-то на русском ни слова не знал, наверное. Ни разу она не сказала о нем плохо. Ну, хороший человек, хоть и старик – неужели нельзя выйти?.. Потом, правда, что-то странное случилось. У меня, понимаешь, своя жизнь, у меня любовь, я в политике и в искусстве – и наши пути разошлись. Да, мы писали друг другу, но… о чем нам было писать? Я рассказывала, как мы живем, что-то о войне ей рассказывала, а она мне – о своем доме, о розах… ну, очень интересно! Нет-нет, я не… Но потом она мне написала, пригласила меня в гости. Помню, я спросила, можно ли мне приехать с другом. Лизель разрешила – и мы поехали к ним на Рождество. Ты сейчас не волнуйся, хорошо?.. Не расстраивайся. Это было много лет назад. И я точно не знаю… я не скажу, если не знаю. Хорошо?.. Я познакомилась с твоим отцом, Дитер. Как его описать?.. Высокий, если я ничего не путаю, светлые волосы, как у твоей мамы, но глаза – вот что было, пожалуй, красиво. Мне нравятся красивые глаза у мужчин. У твоего папы были… не карие, а светло-коричневые… нет, пожалуй, немного желтоватые глаза. И оттенок чистый, красивые прозрачные глаза. У тебя глаза, правда, чуть темнее, но желтизна есть. Дай Бог памяти, сколько же ему было?.. Наверное, лет двадцать шесть. Ты, пожалуйста, не подумай обо мне плохо, я приехала с возлюбленным, но полюбоваться на постороннего мужчину я могу. Понимаю, Лизель он очень нравился. Его же Раймунд звали, Райко. Ну, Райко – я услышала, как она его называет. Нет, я ни на что не намекаю… твоя мама была приличной и… ни за что бы не стала… ну, ты сам понимаешь. Райко – с твоего позволения я буду называть твоего отца, как его Лизель называла, – он приехал позже нас, с цветами, подарил мне и Лизель розы. Я спросила ее, кто он; она сказала: «Это сын моего мужа, мой пасынок. Он служит и нечасто нас навещает». Понимаешь, какая новость? Сын мужа. А этот муж – тут же, с нами. Нет, я ничего не хочу сказать… и ничего же, что я честно говорю?.. Честный человек, этот ее муж, на пенсии, гостеприимный – и явно очень любит нашу Лизель. Но… влюбленных сложно не заметить. Наверное, он знал – ее муж. Наверное, они любили друг друга платонически. Я же не знаю! Как я могу… Но потом я пришла к ней в спальню, той же ночью, и стала спрашивать. «Что ты нашла в этом человеке? И что у него с воспитанием? Сноб и капризный, все ему не так… Как на моего-то посмотрел! Ты заметила? Что это такое?.. Никакого уважения к человеку творческому! Казарма, военщина, отсутствие эстетики и… чувства». Не хочу сказать плохо о твоем папе, но… «А что муж? – спрашивала я. – Разве это нормально? В семье, в твоей же семье! Это… и с моим характером это чересчур!» А Лизель сказала, что от меня никакой пользы: ни выслушать, ни посоветовать ей не могу, она так больше жить не может! Ну, я ушла к себе… к нам. Мы заснули. А ночью… мой пошел вниз – и нашел старика мертвым! Ты только не пугайся! Мы сбежались на крик… Понимаю, слышать, как умер твой дедушка, умер странно – это неприятно… но кто-то должен тебе сказать об этом! Он упал с лестницы. Наверное. Лизель и Райко прибежали. Лизель упала в обморок, Райко успел ее схватить. Понимаешь… это было так… словно… она так правильно упала, понимаешь? Ты на меня не злись! Я же ничего не знаю, честно тебе говорю! Мало ли что случилось… Пошел ее муж в темноте, споткнулся – и все, пожалуйста, свернутая шея! Мало ли нелепых смертей на свете! Чем эта хуже?.. Честно тебе скажу, было бы что-то криминальное – полиция бы нашла. Она нас допрашивала, осматривала дом, потом снова допрашивала. В итоге решили, что произошел несчастный случай. Ну, упал в темноте человек… Пусть, пусть глупая смерть! Мало ли, что мне пришло в голову! Я ничего не сказала полицейским – зачем портить жизнь Лизель? Я спала, не слышала ничего. Наговорю чепухи, а ее затаскают по участкам, она же оказалась единственной наследницей своего старика. Я с моим уехала. А Лизель позже вышла замуж за твоего отца. Я с моим рассталась: он увлекся патриотизмом, начал писать патриотические стихи, а их отказались печатать в «Мире Божьем». Был у нас такой журнал, редактором был либеральный О., он же отрекся от стихов, хотя раньше обещал напечатать – не их, конечно, а нечто абстрактно-философское. И мой ушел в «Русское знамя» и «Московские ведомости», стал невыносим, все критиковал меня, что я отказалась от истинного православия и не хочу, понимаете ли, блюсти их сложнейшие религиозные обычаи! А, ну и мой брат потом женился на Ашхен. Лично я не понимаю, что он в ней нашел привлекательного, разве что пожалел ее, знакомство их было нелепо: она каталась по Волге и вывалилась, барышня такая, из лодки – ну, и Василь поплыл к ней! О, как это было… Ну и женился на ней потом. Она – дочь какого-то торговца, разорившегося и умершего, как говорили, от пневмонии. Из-за нее мы с братом поругались. Василь напомнил мне, что я хуже, потому что живу с мужчинами и отказываюсь рожать детей… Что же, теперь у меня достаточно детей, только не моих, а его. Сволочь такая, паскудничал сколько, пока был жив! А потом подох, а некоторые его до сих пор героем называют! Подох за святые идеалы «белых людей»! Хорошо, что Лизель за него не вышла. Плохо бы получилось. Лизель очень любила твоего отца. Они с Райко были такой красивой парой! Понимаю, она была молода и мечтала о любви, и Райко дал ей то, что она жаждала, чего хочет любая женщина, в любом возрасте. Он был трогательно влюблен в нее. Туповат, может быть, но это со всеми военными, не в обиду тебе, Дитер. Но Василь губил всех женщин, с которыми встречался. А твой отец сделал твою мать счастливой. Всю жизнь бы прожили вместе, я уверена, если бы не та проклятая война.


О ней говорили заранее. Ее предчувствовали, предвкушали и звали. О войне обязательно заговаривали на вечерах отца (обычно в воскресенье, суббота считалась днем матери).

Начинали с интересов местных землевладельцев, решений в парламенте и экономических успехов страны. Обсуждали (он помнил хорошо) новое правительство Б., что пыталось примирить консерваторов с набирающими популярность социал-демократами. Разногласия в блоке Б. по внутриполитическим вопросам вели к острой его критике, а после реформы избирательной системы на Севере многие в Б. разочаровались. К тому же блок его так и не смог провести долгожданную налоговую реформу. Но преемник Б., по мнению гостей, был и того хуже, потому что не сумел примирить в парламенте либералов с консерваторами. Сказывался и внешний кризис. Много говорили о том, что новый глава правительства явился на первое выступление в парламенте в форме майора запаса, и о симпатиях к нему Флотского и Националистического союзов. «Ну точно хочет выставить себя бравым воякой!». И обязательно: «Обязательно начнется война! Но с таким главой? С либералами у него плохо, с социал-демократами не договориться в случае войны».

На материнских вечерах, впрочем, тоже вспоминали возможную войну. Он запомнил потому, что его звали к гостям, чтобы он сыграл на фортепиано из Шопена или Бетховена. Сначала в гостиной собирались женщины; говорили о новых течениях: платье в стиле «неогрек», с прямой юбкой и завышенной талией, влияние «Сезонов», работы Рериха, Бакста и Бенуа, ориентализм, шаровары с платьями-халатами Пуаре и его же «хромающие» юбки. Позже появлялись мужчины, и платья с юбками расталкивали статьи из «Литературного эха» и карикатуры из «Сим-уса», что выписывался Лизель почтой из Минги. Потом шла работа Буркхардта об Италии или шеститомный труд Брандеса, книги Фонтане или пьеса Грильпарцера. Дамы закуривали, а длинноволосый юноша болтал о Бернхарди, что умно высказывался с позиций социал-дарвинизма и объявлял будущую бойню биологической необходимостью и, как далее шло, «требованием истинно нравственным». Лизель в новейшей биологии ничего не понимала и только пожимала плечами. Ей хотелось, чтобы сын хорошо играл на фортепиано, а дочь выросла красивой; чтобы мужа повысили в звании и оставили в столичном штабе; чтобы хорошо получился ремонт на даче и можно было расширить аллею. Биологические потребности большинства в некой войне не вписывались в ее жизнь.

– Может, я, конечно, только глупая женщина. Право, это так скучно. Не понимаю, зачем нам нужно желать войны. Те же милитаристические работы Чемберлена…

– Но воевать мы будем, – отвечал ее муж.

– Зачем же?

– Сложно объяснить женщине.

– О, конечно! – Лизель пожимала плечами. – Отчего-то нам, женщинам, ни с кем не хочется воевать, только вам, мужчинам, все неймется! С чего бы это? Скажи, вот ты понимаешь, что мы… нет, ты – ты можешь воевать со мной?

– Зачем мне воевать с тобой? – Он рассмеялся.

– Именно что не за чем. Начнется война, и тебя отправят воевать – может быть, с моими друзьями, с Жаннетт и ее братом. У наших детей смешанная кровь. А я, твоя жена, из страны, с которой ты можешь воевать. Мой брат, напомню, тоже военный. И он служит там, он может быть твоим врагом.

– Это было давно, – легко ответил он. – Вся твоя жизнь связана с нами. И сопереживать ты станешь нам – не им.

– Ты считаешь так? Значит, зря наши дети говорят на двух языках? Объясни мне, глупой, за что мы станем воевать?

– Ну, чтобы нам не навязывали чуждые нам ценности… социалистические и либеральные. Они нам не нужны. Наша страна не создана для демократии и либерализма. В нас силен воинский дух и память о прежних войнах. Мы издревле воины и консерваторы.

Она размышляла – сложно было не потеряться в логических построениях политически образованного большинства. Конечно, эта страна – особенная, не может жить ни по восточному образцу, ни по западному, либеральному. Враги их желают столкновения и способны на провокации для раскачивания ситуации. Наконец, война будет за их исконный быт, испытание нужно, чтобы выстоять против либерализма и социализма. Они отстаивают национальные нравственные ценности и не позволят вмешиваться посторонним.

«Не переживай, Лизель. Это закончится в течение двух месяцев. Может быть, быстрее. Я не попаду на самый фронт, так что меня не разорвет, голова останется цела. Эта великая война – за наше будущее».

Он с матерью ехал на велосипеде – домой из солнечного парка. Вдруг Лизель остановилась, слезла и, бросив сына на тротуаре, выбежала на проезжую часть.

– Сколько?.. – бессмысленно спросила она.

Ее не замечали.

– Так сколько же?.. – повторила Лизель.

Ей наконец ответили – бесплатно. Нерешительно она взяла газету, просмотрела первую полосу…

– Поехали, поехали! – поторопила она сына.

– Ты что, расстроилась? Но почему?

Что-то теперь в ней было странно.

– Я тебе потом скажу, – наклонившись, ответила она.

– А можно сейчас?

– Нет, сейчас – нельзя.

– Мне страшно. Тебе что, жалко?

– Давай лучше пройдемся, – взявшись за руль, ответила она. – У меня в кармане есть пряник – хочешь его взять?

– Нет.

– Ну, пошли тогда. Возьми же мою руку.

Он схватился за ее руку и зажмурился, чтобы не видеть нервных, радостных и злых людей вокруг; он шел на ощупь, в страхе споткнуться, упасть, и сильнее сжимал ему доверившуюся руку.

– Дитер, мне больно, – тихо пожаловалась Лизель.

– Прости…

– Ну, что ты? Ничего. Я тут, не бойся. Просто не жми мне так руку, хорошо?

– Прости меня, мама.

Он извинялся, сам не зная почему. Лизель наклонилась.

– Мама тебя очень любит, мой хороший, самый лучший Дитте. Не бойся. Дома все снова будет хорошо, вот увидишь.

Он боялся плакать и кивал.

Дома мать бросила газету в печь и заявила:

– Твой отец уходит на войну.


А так, в основном, были довольны: бои велись далеко, многие и не слышали ранее о таких лесах, полях и деревнях. Звучало «Сражение в…», «Отстояли…», «Вытеснили противника из…», «Разбили того-то в…» – познавательно, интересно, но как из учебника.

Говорили теперь только о боях – поначалу оптимистично или отстраненно, как о научном вопросе; после поражения на М. («главная катастрофа нынешнего века», как окрестили его либералы) – наивно-трагично или с руганью в адрес правительства и генералов. В августе в парламенте говорили, что война закончится в августе… может быть, в сентябре, если противник покажет себя хорошо. Но осенью уже мало кто верил в победу в этом году. Близкие и случайные знакомые сходились на том, что жить нужно и можно. Волноваться – но, говоря объективно, волнение никому не поможет.

С войны отец писал часто, но больше глупо и сухо, и письма его, от его страха высказать лишнее, были скучны. На его фронте с августа шли позиционные бои; противники увязли и, не уступая друг другу ни километра, несли большие потери. Лизель хмурилась, читая об этом. Затем убирала письмо в шкатулку и говорила, что напрасно Райко пожертвовал их коттедж на В. мобилизационному штабу. Она хотела новой весной оставить столицу, но, из желания Райко быть полезным военным, не могла уехать в собственный дом.

В новом году в столице начался большой голод. В январе, по распоряжению правительства, из свободной торговли изъяли пшеницу, рожь, ячмень и овес. Тыловое население снабдили продовольственными карточками с указанием норм на человека: вначале на хлеб, а позже на молоко, жиры, яйца, сахар, картофель, морковь и другие овощи. Взрослый человек мог получить в неделю два килограмма хлеба или же 220 граммов муки в день.

Дети первое время обедали в школьной столовой, где плата за завтраки была скорее условной. Позже питание у них отменили. Теперь на большой перемене Дитер и его сестра Регина (ее он обычно не вспоминал) прибегали из школы домой, и Лизель кормила их супом с ржаным хлебом. Она во многом отказывала себе, чтобы им было полегче, отчего за полгода сильно похудела и рано начала стареть.

Посоветовавшись с мужем, она пошла в военный госпиталь и предложила там свои услуги. Лизель ничего не умела, даже замотать рану бинтом, но руки были нужны, и ее приняли. В первый свой день она несколько раз повторила сыну, чтобы он позаботился об уроках сестры и чтобы они не дожидались ее и сами сготовили себе ужин. Возвратилась она очень поздно и, не включив свет, упала с облегчением в кресло. Дитер вышел из своей комнаты и спросил:

– Очень устала?

Она не ответила. Он решил не мучить ее.

Но во второй вечер, после полуночи, Лизель еле доковыляла до постели, от ужина отказалась и, должно быть, плакала у себя. В третий раз сыну пришлось самому разувать ее, усаживать в кресло и растирать ее опухшие ноги. Вдруг Лизель упала лицом в ладони и воскликнула:

– Не могу так больше! Меня тошнит! Я ненавижу себя… Дитер, прости, я не могу больше!

Повторяя это, она позволила уложить себя в постель.

Трое суток она отлеживалась. Он же прогуливал школу, чтобы ухаживать за ней, а близ него все время вертелась младшая сестра и, как назло, капризничала. Разозлившись как-то на ее манерные стоны, он влепил ей пощечину. Регина завизжала и бросилась жаловаться. Он на то лишь ответил:

– Сама напросилась! Нечего путаться у меня под ногами. Мать и так больная, а ты и к ней лезешь, и ко мне. Покоя от тебя нет.

Злился он и на мать, потому что она заставляла его кормить Регину вареной брюквой, а та опять бралась капризничать и хныкать:

– Не хочу я ее есть!.. Сейчас вырвет! Сам съешь!

– Ну и умри с голоду! Дура!

Денег оставалось мало, но, имей они больше, это бы не помогло – военный дефицит уравнял военных, богатых, интеллигентов и рабочих. Нормы уменьшались и ухудшалось качество: в магазинах вместо говядины отпускали вонючую конину, якобы мясные паштеты (из бумаги?), кофе заменила смесь ячменя и цикория, сахар – сахарин, масло – маргарин, свежие овощи – сушеные или же незрелая брюква. Женщины, которые лучше мужчин чувствовали время, гонялись за новыми рецептами: варенья из шиповника, мушмулы и диких яблок; желе, суфле, паштетов и колбасы – из речных и морских ракушек. «Военные кулинарные книги» ценились больше, чем священные тексты.

В газетах писали, что «излишки» отправляют военным, но Райко с фронта утомленно писал: «…Мы все, вне зависимости от званий, питаемся либо сухарями, либо зачерствевшим или заплесневелым хлебом. Мясо бывает, но часто оно испорчено, с червями, и есть его невозможно. Счастье – кусок мягкого хлеба с кусочком маргарина или несколькими капельками меда. В войсках настроение ужасное не от поражений, а от плохого питания. Вы пишете нам из тыла, и мы знаем, что живете вы хуже нас. Нам пишут, что из картофельной кожуры вы печете хлеб, из травы варите супы или готовите „голубей крыш“ – я слышал, так сейчас называют кошек. Всякие у нас есть – и патриоты тоже, но больше таких, что устали от войны и хотят вернуться к себе, заняться устройством хозяйства. Мало кто может ответить, зачем мы сражаемся. Я и сам не могу сказать, зачем мы сражаемся. Я забыл это – или не знал никогда…»

Из тыла она отвечала: «…Спасибо, что не забываешь нас! Среди прочего ты пишешь, что отправлял нам очень много писем, но почта наша работает нерегулярно, и за последние три месяца это первое твое письмо, которое мы получили. Спасибо тебе за него. Я по тебе очень скучаю. Спасибо тебе и за те деньги, которые ты нам прислал. В магазинах сейчас все очень дорого. За овощами простоять можно шесть часов разом, за мясом или хлебом – часов пять, за сахарином – часа четыре, не меньше. Дети болеют. Они ослабели. Я плачу, жалею их, но не знаю, что делать. Я не могу накормить их досыта. Умела бы воровать – пошла бы. А так знаю, что возьмут меня, – с кем я их оставлю? На кого? Картошки нет. На рынке можно купить что-то, но стоит огромных денег. Разве что те украшения, что ты дарил мне на свадьбу, обменять на свежее молоко? Если прижмет – обменяю. Заранее прошу за то прощения. Не обижайся на меня, милый мой Райко. Я очень часто болею. Дети лежат больные. Не знаю, куда деваться. Прости мне мои жалобы. Не знаю, настанет ли время, когда мы встретимся и больше не расстанемся. Прости меня за слабость. Но больше писать нечего…».

Потом, в других письмах, она еще лгала, что еду можно найти, что она ходит в магазины и на рынок и даже обменивает детям молоко – так она не хотела волновать его.

А они с ноября ели раз в день в кухмистерской на открытом воздухе, на площади Александра. Чтобы получить свою порцию, стояли часа три на холоде: очередь тянулась через две улицы, мешались бедные одежды и прежде модные, кепки и широкие женские шляпы. За плату на выбор выдавали овощной суп или питательный «айнтопф» – субстанцию из дешевого белка, из прессованных дрожжей, из отходов с бойни. Младшая Регина заставляла себя есть, рыдая в голос; часто ее рвало тут же, и опять она рыдала, жалуясь на голодное жжение в желудке. Брат обрывал ее грубо, но тихо, чтобы не вмешались старшие и тем более мать; ругательства он выучил отменные и потчевал ими сестру с удовольствием.

К этому времени он стал слабым, тощим и ненавидел себя за неослабевающее чувство голода. От недоедания у него часто болела голова. Учиться он не мог, но заставлял себя вставать с постели и идти на занятия. В классе его оставалось семь человек, остальные одноклассники слегли с болезнями или были так слабы, что не выходили из дома. Как-то, возвращаясь из школы, он потерял сознание и, очнувшись у себя, узнал, что его донес знакомый матери. Встать он более не мог; голова раскалывалась, он чувствовал невыносимый жар, конечности его словно были скованы, и он слышал, как кровь бежит по венам. Болело так, что сердце, казалось, разорвется. Это начинался тиф. Очнись он от тяжелейших путаных галлюцинаций, узнал бы, что не он один страдает. Сестра его скончалась. Мать, что была близ них обоих, перенесла Регину в его спальню, устроила ей мягкую постель и вслушивалась то в ее, а то в его дыхание. Регина умерла, пока мать спала, от усталости упав на краешек постели сына.

Он проснулся через две недели. В голове стучало, в горле было сухо и противно. Чуть приподняв затылок, он сквозь пелену увидел истощенную фигуру матери. Красноватый свет дрожал в ее прическе, истончившиеся руки лежали на его ногах.

– Мамочка… – Он попытался сесть.

– Боже… тише… тише… Ты поправишься.

И она зацеловала его лицо с неестественно огромными глазами. Потом со вздохом отпустила. Бессильно он рассматривал голубые вены на ее белых запястьях. Он не был счастлив. Не был и спокоен. Он устал и хотел спать, спать много и мучительно.


1940


– Уверен, это глупая шутка. Катя решила нас напугать.

– С чего ты взял? Это на нее не похоже. Она бы… как бы она могла…

– Так с тобою поступить? Полагаю, она разозлилась.

Он помог Марии спуститься. Она слегка сжала его запястье и сказала:

– Нам нужно убрать указатель, тот, что на дороге. Он… неправильно написан.

– И что же?

От изумления у Марии приоткрылся рот. Беспечность его была и мила, и невыносима. Он с улыбкой поглаживал круп лошади и, казалось, размышлял о хорошем, далеком и от нее, Марии, и от их дома.

– Как – что же? – резко спросила она. – Я не хотела тебя беспокоить, но это уже слишком! А если о нас скажут в деревне или приезжие, что мы… что мы…

– И пусть. Почему тебя это беспокоит?

– О, а ты забыл, кто у нас в гостях? Альрих Аппель. Твоя кузина и ее муж.

– И Альберт? – улыбаясь по-прежнему, закончил он. – Что с того? А, я должен сразу навестить Софи. Как она?

– Сейчас же? Пока Катя не нашлась? Что может быть важнее моей сестры?..

– Спроси ее о Кате, Софи, возможно, сможет сказать. Она единственная была уверена, что мы поженимся.

– Твоя несерьезность, Дитер, меня убивает.

Он рассмеялся и, быстро поцеловав ее, повел лошадь в стойло.

– Дитер! – беспомощно крикнула она. – Мы не закончили! Дитер!

Вновь до нее донесся его ласковый смех. Нет же, он смеется, а я только и могу кричать ему вслед: «Дитер, вернись, я должна тебе сказать!». И все же пусть он напоминает ей юношу, которым не был и в 16 лет, чем снова заметить в его глазах бессильную, унизительную обреченность. Пусть веселится, раз уж так, хочет бравировать и не бояться, как идиот, – что она может сделать? Не отправится же сама ломать эту проклятую вывеску?

На ступеньки к ней вышла грустная горничная. Мария мельком взглянула в ее блеклое выражение, но прошла мимо, и та ничего не сказала. Далее, в дверях, стояла Софи и смотрела в пасмурное небо на границе с верхушками елей.

– Ваш кузен приехал, – минуя ее, сказала Мария.

Но Софи не ответила.


В гостиной по углам метался Аппель. То показалось Марии странным – его она оставила спокойным. Альберт, напротив, был безразличен; он рассматривал пушинку на своем рукаве и постукивал каблуком по ножке дивана.

– Что случилось?

Аппель остановился.

– Моя сестра нашлась?

Вышло ровно, как о чужом человеке.

– Нет, – ответил Аппель. – И пока никто не приехал.

– Понятно.

Она присела близ Альберта; он не обратил на нее внимания.

– Конечно, мне наплевать, – Аппель был слишком зол, чтобы молчать, – если вы хотите услышать – пожалуйста. Конечно, вместо того, чтобы готовиться, морально и физически… меня отправляют воевать, но зачем-то меня не могут оставить в покое, уже отправив мне повестку. Нет, я должен быть на службе, я должен запускать свои колесики вне зависимости от моих переживаний и даже внешних проблем. Повестка – чем вам не проблема? Конечно, она не столь значительна, чтобы избавить меня от дальнейшей работы.

Он был столь саркастичен, что обязательно произвел бы впечатление, не переживай его слушатели по иному поводу. Не понимая, что он хочет сказать, Мария переспросила:

– Так что же произошло?

– А произошло, конечно же, то, что вот на этот самый телефон мне звонят и спрашивают бессовестно: «Конечно, мы знаем, что вас отправляют на фронт и вам нужно собираться. Но не могли бы вы написать речь г-ну М.? Это срочно! Никто, кроме вас, не справится! Конечно же, отказ не принимается, г-н М. привязан к вам, больше – он в восторге от вас! "Единая Империя" рассчитывает на вас!». Спасибо, конечно, что вы признаете мою «гениальность». На протяжении последних лет вы кормите меня комплиментами: «Вы восхитительны! Ваш талант проникает в самую суть! Никто не пишет такие глубокие и одновременно простые статьи, способные впечатлить необразованное большинство!» И что в итоге? Конечно, вы мучаете меня. Вы пьете из меня все соки и, кроме ваших похвал и бесполезных подачек, я, конечно, не получаю ничего. Даже отсрочки от армии! «Конечно, вас направят в штаб». В штаб на линии фронта? Меня заставят стрелять. Возможно, меня будут высмеивать. А когда я буду лежать в грязи и крови в вашем штабе на линии фронта, сверху на меня, конечно, будут сыпаться ваши письма: «Срочно напишите статью, "Empire Today" умирает без вас». И это не кончится. Это, конечно, не кончится, пока кто-то с той стороны не прострелит мне голову.

– Возможно, штаб – это не так уж плохо, – ответила Мария.

– В сравнении с чем?.. О, меня убьют там! Я чувствую! Чувствую! И пусть меня убьют! Хорошо! Но, конечно, знаете, что мне обидно?

Он оглянулся на Софи, что возвратилась и снимала в проеме грязные туфли (она гуляла в деревьях). От безучастности ее – она слышала его – Аппель стал мрачнее прежнего.

– А неприятнее всего то, – с вызовом сказал он, – что она нисколько не раскаивается. Она ошиблась! Она сказала, что я спасусь. Она сказала, что я не умру…

Альберт зло рассмеялся – то был жуткий низкий смех, от которого Марию пробрала дрожь.

– Она никогда не ошибается, – сказал Альберт. – Не так ли, Софи? Она всегда знает, чем все закончится.

– Но она ошиблась! Слышишь, ты ошиблась! Ты что мне предсказала?.. Ты сказала, что я, конечно же, не умру!

– Я. Вам. Этого. Не. Говорила.

Аппель замолчал, как поперхнувшись голосом. Софи прошествовала мимо него босиком и с безразличием, словно он был тенью из нереального мира. Невесомая сила ее ошеломила присутствующих настолько, что они не могли пошевелиться. Ни на кого не взглянув, Софи полетела на второй этаж. Мария сморгнула.

– Конечно, но как это так получилось?.. Она знала, с самого начала знала, что мне придется сделать этот выбор. Она говорила, что я умру, если не уступлю. И все закончится – вот этим? Конечно…

– Вы сходите с ума, – сказала Мария. – Фронт – это не обязательно смерть.

– Ты говорила с ней о Кете? – глухо спросил Альберт.

– Что? Нет.

– Ты убежала, а потом, минут через пять, она спустилась.

– Что? И что? – воскликнула Мария. – При чем тут Софи?!

– Она спросила меня, нашли ли тело «моей девушки».


1938


Письмо от Марии пришло в феврале, 19-го числа, и было спрятано в коробке с пластинками. Писала Мария так:


«14 февраля, 03.21 ночи.

Мои милые!

Извините, если мои ранние письма принесли вам несколько неприятных минут. Нынешнее, я боюсь, доставит вам не меньше разочарований, но мне нужно что-то написать. Нет, я счастлива, счастлива настолько, что мне совестно.

Но Д. переживает, которую ночь не может заснуть, и мне нужно давать ему успокоительное. Он говорит, что все само образуется, но сам не верит в это – он хочет меня ободрить, но лучше бы он испугал меня.

Его начальника сняли с должности – что говорят об этом? Что мне – его начальник? Глупость, пусть я малодушна, пусть я ничего не понимаю и не знаю, но мне ничто не важно, кроме любимого мною человека. Это Д. брался защищать своего, этого; хотел, глупый, невиновность доказать, чтобы того восстановили в должности. Глупый! Он смеется, что я называю его так, но смеется весело, понимая, что я не ругаюсь, а беспокоюсь за него. Тех, кто был за Ф., нынче увольняют и ссылают, и его может постигнуть та же участь. Он же ничего не умеет – только служить. Он так разумен, так эгоистичен – но он был очень привязан к Ф., считал его своим учителем.

„Может, не нужно было беспокоиться о генерале Ф.? – не утерпев, спросила я. – Сам был бы целее!“

Он меня не понял.

„Как? Не хлопотать о генерале Ф.? Он был мне на службе вместо отца. Ты ничего не понимаешь. И я знаю, что он невиновен. Я не мог не заступиться за него!“

„А если они из-за этого тебя уволят?“ – снова не стерпев, спросила я.

Он поразмыслил и затем сказал: „Тебе не в чем меня упрекнуть. Если бы речь шла о Б., я бы ничего не сказал. Но человек, которого я люблю и уважаю? Да хоть весь мир бы ополчился против него – но это близкий человек!“

Не скажу, что не понимаю его. Возможно, я лишь ревную его – как, он любит кого-то? Пусть Бог сжалится над ним и пошлет покой его голове.

У него появились боли в сердце. В семье у него разлад. Если его уволят и он в это же время лишится жены, он останется совсем без средств к существованию. Я уговариваю его не пить, вместо алкоголя даю успокоительное, но спать он все равно не может. Он постоянно курит. Ночью у него слабое дыхание; раз или два ему казалось, что он задыхается.

Ты, возможно, станешь смеяться, Катя, но самое прекрасное в человеке, в мужчине, – это его дыхание. Я все лежу и слушаю, и слушаю, и в голове у меня вертится что-то смутное, как в полусне – а я не сплю.

Простите, если встревожила вас своим письмом.

P.S. С партией сложно.

Со столичным единым имперским приветом, ваша Мария».


Ознакомившись с письмом после Кати, Митя спросил у нее:

– Ты напишешь ответ?

– Я боюсь, его могут прочитать, – честно сказала она. – Мне ничего не будет, а Марии может и влететь. Меньше всего я хочу ей неприятностей.

– Но это письмо, кажется, никто не нашел, – возразил Митя.

– Ты в этом уверен?

– Она сумела его спрятать. Ты тоже можешь спрятать свое. Пошли ей пластинки или что-то… что можно использовать, полезное, и вложи письмо… так, чтобы его не заметили.

– Марии можно послать шляпу, – поразмыслив, решила она. – Я видела их шляпы – это сущий ужас! Да, я пошлю ей шляпу. Тем более, что я больше не сержусь на нее. Я куплю ей белую шляпу. С вуалью, чтобы летом носить.

Так она написала Марии:


«…А меня вот недавно слегка покалечило. Я отлеживалась несколько дней. Я считаю, бессмысленно ходить на митинги – нового на них не скажут, а по голове дубинкой получить можно. Тетя Жаннетт отобрала у меня Чехова, депрессивного автора, и втюхала мне Фицджеральда – а его я терпеть не могу. Я всего лишь хотела доказать Мите, что он не прав – это бы меня успокоило. Митинговавшие побили витрины; а потом стрелять начали, потому что приехали полицейские. Кого-то в панике затоптали. Митя меня бросил! Он убежал, а вернулся за мной в порванном пальто и без бумажника. Я была на земле и не могла встать без его помощи. К счастью, мое пальто цело, но ногу я поранила. Митя дал мне отпуск. Тетя на него налетела: „Кто вы такой, чтобы подвергать жизнь моей Кати опасности?“. Своей близостью она, наверное, хотела довести меня до самоубийства. Потом пришел Митя и сказал, что мне нельзя лежать, а нужно работать. И мы поехали. Я решила, что Ш. убили, но оказалось, что случилось соглашение. Никто не умер! Мы с Митей поругались – опять. Он сказал, что плохого мнения обо мне – я же женщина! Он сказал: „Я плохого мнения о большинстве женщин, если честно. Мне кажется, у женщин не бывает принципов, только чувства“. Скажи, что это за намеки? Я ему пожаловалась, что у меня нет дома, а он не понял меня. Почему? Прости, что я сказала ему о тебе. Прости, пожалуйста, а? Я сказала: „Я всем чужая! А это Мария чужая – не я! Это нечестно! Мария – чужая, а я своя, у меня их язык, их прошлое, их память. Я ничего плохого не… я же люблю их!“ Он считает меня идиоткой. Он оскорбляет все, что я люблю. Он ничего не понимает и меня же считает во всем виноватой. А это нечестно! Нужно спросить А., но я не знаю… он на все, на все, на все обижается…».


Днем у них выбило окно – неудачно бросали бутылки с зажигательной смесью. Попасть пытались по квартире чиновника, что бежал из страны тремя днями ранее.

Тетя Жаннетт, которой испортили аппетит, часто вставала и выглядывала, словно сама хотела получить по лбу новой бутылкой.

– Ах, как это похоже на нас! У нас, в Петрограде, тоже кричали: «Долой правительство!»

– О, воображаю вас на баррикадах, – ответила Катя. – Вы, я уверена, были лучше всех.

– Конечно. Отчего тут баррикады – исключительно мужское предприятие?

Жаннетт села обратно за остывший искусственный кофе.

– Мне начинает казаться, что нас прокляли, – менторским тоном сказала она. – Ах эти несчастные «австры»! Право, мы приносим несчастье всем странам, в которых оказываемся.

– Любопытно, зачем вы нас пугаете? – устало спросил ее Митя.

– Жаль, что мы ничего толком не знаем, – притворившись, что его нет, сказала Жаннетт. – Если бы мы могли узнать больше…

– Мы знаем достаточно, чтобы… – снова перебил ее Митя, но на этот раз она не дала ему договорить.

– …Мне кажется, нам нужно позвонить Альберту и спросить. Как ты считаешь?

– Я? Вы меня спрашиваете?

– Ну не саму же себя! Почему бы не позвонить ему и не попросить его, скажем, прийти?

– Ага, конечно, – перебил ее Митя. – Давайте, звоните! Кому знать, как не ему, верно? Он, наверное, затем и приехал, чтобы тут шпионить. Его сюда и послали эти, его, из партии, чтобы он все тут вынюхивал. Это не так? А, может, он – специалист по взрывчатке? Он приехал, чтобы что-то взорвать?

– Делать ему больше нечего, – ответила Катя.

– Но кто-то же все-таки взрывает! Кто убивает? Кто гранаты бросает?.. Это «Единая Империя» их сеет смуту, ей хочется устроить бардак по соседству. Но, конечно, он не такой!

– Ты бываешь невыносимым!

На их нервный диалог тетя Жаннетт улыбалась. Она умело влияла на Митю, который был уязвим в злобе и, невольно подыгрывая Жаннетт, действовал Кате на нервы. Желая более позлить его, Жаннетт расписывала ему положительные качества того, второго человека, а Митя это истолковывал иначе, со знаком минус, оттого вообразил себе дополнительно пороки и грехи, о которых знать не мог. В какой-то момент, наслушавшись Жаннетт, он решил, что Катя во всем того человека понимает и поддерживает, и это привело его в ужас. Чтобы выплеснуть озлобление и разочарование, он без причины стал придираться к невесте, а раз и вовсе упрекнул ее в лености – из-за ее нежелания пойти на очередной митинг.

– Интересно, а на что там смотреть? – возразила на его претензию Катя. – Я тебе могу написать, что они тебе скажут! Неужели лозунг «Долой то и вон то!» нужно разъяснять? Почему я позволяю тебе собой помыкать?

– Потому, что я плачу тебе деньги за это, – не сдержавшись, выпалил он.

Они замолчали на время, пока он расплачивался с официанткой за кофе. Она слушала радио: «Около десяти миллионов наших соотечественников живут в двух государствах, расположенных близ наших границ. Для мировой державы больно сознавать, что наши братья по крови подвергаются жесточайшим преследованиям и мучениям за свое стремление быть вместе с нацией и разделить ее судьбу. В интересы нашей страны входит защита этих наших братьев, которые живут у наших границ, но не могут самостоятельно отстоять свою политическую и духовную свободу».

– Радио сожрет твой мозг, – тихо заметил Митя.

– Знать бы, зачем он нужен.

Вместе они вышли в черную улицу.

– Снег…

Чтобы она не обижалась, Митя обнял ее за плечи, как близкого человека; сказал:

– Прости меня… не хотел на тебя срываться. Эта работа… мне тяжело.

– Ах, а мне легко, разумеется.

В новом молчании они шли с полчаса. На дальней улице захлебывалось «правительство» и его «долой» – но Катя все равно отказалась идти и встала на углу, прислонившись спиной, ослабевшая и странно бледная для февральского холода.

– Я трусиха – так ты считаешь? – внезапно спросила она. – Ну, скажи! Я трусиха?..

– Не знаю.

– А, ты не знаешь!

– А если скажу, что трусиха, то что? Если скажу – тебе станет легче?

– Станет! Знаешь, станет!

– А-а-а…

Спотыкаясь, как проваливаясь в ямки, он ушел без нее за угол. С закрытым лицом она простояла несколько минут, а почувствовав что-то мягкое и влажное близ ног, посмотрела вниз – там была грязная бездомная кошка.

– А ну пошла прочь! Убирайся!

Ей стало стыдно и страшно за себя: она понимала, на что обижается Митя, и жалела его. Схватившись за стену, она перешла за угол и пошла, постепенно ускоряясь, надеясь догнать его, быть может, на соседней улице. Он действительно стоял у остановки, один. Он даже не заметил, что его схватили за руку, а обернулся на слова:

– Митя, Митя, я прошу тебя, прошу тебя, пойдем домой! Пожалуйста, пойдем домой! Пойдем же, Митя!

– Что? Неприятно? Испугалась? – Он не отнял руку.

– Что? Ну что? Пожалуйста, прошу тебя!

– Не нравится смотреть, что это такое?

– Они просто идиоты!

– Да, да… идиоты. Ты так считаешь? Звучит очень… мягко. А? Я знаю! Тебе неприятно… Когда ваши партийные подначивают толпу и громят, притворяясь борцами за справедливость, оправдывать их сложно, так же, Катя?

– Ну вот зачем ты начинаешь?

– Чтобы ты это признала! Ты хочешь оправдать своего дружка, одного из них, я знаю! Ты боишься посмотреть правде в глаза! Он такой же, как они! Какой дурой нужно быть, чтобы этого не понимать?!

– Да как ты можешь говорить о человеке, которого не знаешь? – воскликнула она. – Ты ничего о нем не знаешь!

– О, да, ничего! Зато ты его хорошо знаешь, Катишь, а? Он милый, пушистый, добрый и все такое прочее! Они все такие, пока до дела не дойдет! Я его не знаю… Не хватает еще, чтобы я его знал! Милый, пушистый «Берти». Я навел справки о его семейке. Ты знаешь, что это такое – его семейка? Мать руки целовала их лидеру. Отец жертвовал деньгами. Знаешь, что писал его отец? Знаешь, что он написал? С каким восторгом его папаша писал о лагерях, размышлял, какие казни выгоднее и сколько можно уничтожать в лагерях ежедневно! И ты думаешь, сын чем-то лучше? Как отец гнида последняя, такой и сын, могу поспорить! А ты губу раскатала, оправдываешь: «Ах, он такой хороший!» Да, хороший! Как форму красивенькую снимет и ручки от крови отмоет, так сразу и хорошим станет! Почитай, с каким удовольствием в семье его рассуждали о казнях! Это уже давно не фантазии! У меня были друзья, которые узнали это на собственном примере. А твой хороший и милый, может быть, их арестовывал, допрашивал их, мучил их! Это уже давно не просто слова, не чьи-то размышления, – это наша жизнь! Почитай, получи сама удовольствие! А потом помечтай о нем ночью, если совесть позволит! На вот, возьми!

С наслаждением он швырнул ей в лицо пожелтевшую газетную вырезку. Опешив более от слов, чем от удара, она застыла, и не знала, что ответить, и злилась тоже, считая себя незаслуженно обиженной.

– Ты просто… ужасный идиот, – наконец произнесла она.

Она не запомнила, как вернулась домой, одна ли она шла или ее провожал Митя. Она очнулась в своей спальне, за чтением; читала, половины не понимая и часто возвращаясь в начало абзаца. Жаннетт, что зашла к ней после полуночи, присела на кровать и обняла ее голову.

– Почему в мире так много несправедливости?

Жаннетт еле слышно вздохнула.

– Почему нельзя жить спокойно? Зачем мы мучаем друг друга? Ради чего?

– Этот мир… он разрушается, милая.

– Но почему?

– Потому что больше нет Бога, и некому нас защитить. А мы слишком слабы, чтобы не мучить друг друга. – Помолчав немного, она добавила: – Этот юноша, Дмитрий, не принесет тебе счастья. Оставь его, пока не пожалела.

– Не хочу.

– Но ты его не любишь.

– Ну и что?

Жаннетт промолчала.

– Любовь – это большая боль, – сказала она. – Быть может, в чем-то ты и права. Любовь тоже хорошим не закончится.

И аккуратно Жаннетт разжала ее кулак и взяла у нее старый листок.


Митя долго не появлялся; позвонил лишь 24-го числа, чтобы спросить о самочувствии Кати. Лежа в постели, накрывшись двумя одеялами, она за металлическим шумом пыталась расслышать его странно неровный и обеспокоенный голос.

– Эм-м… а где ты находишься?

– В Г. Я не хотел тебя беспокоить. Я нашел, с кем мне работать. Можешь за меня не… а, черт! Можешь не волноваться!

– Ты считаешь, что я ни на что не гожусь?.. Я понимаю.

– Я думаю, что тебе с твоей теткой лучше уехать. Куда захотите. Оставаться в В. небезопасно.

– Пока ничего страшного не случилось, – ответила Катя. – Не понимаю, к чему такая спешка. Ш. сказал, что нам не о чем беспокоиться. Протесты имперцев скоро закончатся. И никто страну не оккупирует.

– Разве он это сказал?.. Я слышал, что в В. опять была демонстрация.

– И что? Они у нас постоянно.

– Ну, послушай! Они агрессивные… и невменяемые, что ли, – волнуясь, перебивая ее, заговорил он. – Полиция на их стороне. Все разумные люди… ты разумный человек, Катишь? Ш. ничего не может, понимаешь? Послушай меня! Твое счастье, ты не видела, что творилось у нас. Полиция никого не… Катишь, ты меня слушаешь?

– А что?

– Катишь, пока можно достать билеты, в любое место… как у вас с документами?

– Как вернешься, навести нас.

– Нет, послушай, это срочно…

Осознавая, что он искренне беспокоится за нее, она оттого и хотела поступить наперекор ему. Уезжать ей совсем не хотелось, пусть бы хоть все фашисты страны вышли и требовали отставки правительства. Она даже не заговорила о том с тетей и с упрямством решила, что останется уже потому, что Митя считает катастрофу неизбежной.

Недели через две, правда, она передумала.

Жили они теперь с тетей на втором этаже и в районе, который часто бывал центром уличных схваток. К первым числам весны в их квартире не осталось целого окна; занавески были предусмотрительно сняты – на случай, если прилетит «зажигалка». Ночью за окнами визжали кареты скорой помощи, в кого-то ежечасно стреляли и, говорят, убивали.

Числа 5-го, оголодавших, с головной болью, их нашел Митя. Поняв, что им страшно, он спросил, не нужно ли сходить в магазин вместо них.

– О, это было бы замечательно! – забыв о неприязни к нему, ответила тетя Жаннетт. – Возьмите деньги. Мы боялись выйти… мало ли что еще, понимаете?

Он поторопился уйти, а возвратился спустя час (что обеспокоило их, ибо он обещал дойти лишь до ближайшего магазина, на соседней улице), причем вернулся в порванном плаще и без шляпы.

– Что с вами случилось? – зачем-то спросила его тетя Жаннетт.

Не отвечая, не снимая верхней одежды, он передал пакет Кате, а сам упал в кресло.

– Мы, наверное, хотим уехать, – тихо сказала Катя, присаживаясь на пол близ него.

– О, неужели?.. Вас не убило камнем? И националисты не разорили ваш дом? Счастье-то какое!

– Ну зачем ты издеваешься? Сейчас не время ссориться, ты же понимаешь.

Нехотя он согласился. Жаннетт с облегчением выдохнула. Как бы она ни презирала коммунистов (а Митя по-прежнему был коммунистом), этот человек единственный мог им помочь. Понимая это, и не услышав ее просьбы, Митя сказал, что сам обо всем позаботится и им не нужно будет бегать по вокзалам, выясняя подробности и подвергая свою жизнь опасности.

Провожая его до двери потом, Катя поинтересовалась, как же он останется в В., рискуя быть арестованным или убитым фашистами.

– О, ничего страшного, – наигранно ответил Митя. – Ну, подумаешь. Я не первый и не последний.

– Ну, тебе смешно, – обиженно сказала она. – А мне каково? Почему ты обо мне не думаешь?

– А что я делаю, по-твоему?..

Оба замолчали, злые друг на друга.

– Катишь, моя работа очень неприятна, – после паузы ответил он. – Корреспондент всегда рискует безопасностью, а в нашем случае и жизнью. Ты знала это с самого начала.

– Но мне не нравится, что ты…

– Хорошо. Но кто расскажет людям правду?

С осознанием, что он до отвратительного прав, она качала головой.

– Мне жаль, но не я решаю, какой должна быть наша жизнь. Я… мне честно… очень жаль. Я не хочу ничего, всего лишь рассказать людям… самым разным, на другом конце света, какую несправедливость мы видим здесь, под нашими окнами. Я не верю, что это что-то изменит. Но мы должны… должны рассказывать, пока есть возможность. Наверное, со стороны это глупо звучит.

– Нет, – тихо ответила она. – Извини меня. Это твоя работа. И я полностью… я…

– Я понимаю. Спасибо.

Он наклонился, чтобы поцеловать ее.

– Как узнаю, позвоню, – бросил он, уходя. – Приготовьтесь.

Оббегав все места, в какие ему советовали обратиться, и потратив на это двое суток, он сумел достать билеты на 11-ое, на поезд, отбывающий ночью переполненным. Других вариантов не было – все было занято, многие соглашались ехать стоя, в основном, из иностранцев и местных, боявшихся за свои семьи из-за прошлого у коммунистов.

– Что же мы будем делать до 11-го? – спросила Катя.

Думая о ее неблагодарности, Митя напомнил, что это их единственный шанс уехать из страны.

– Ну, это хоть что-то… это уже успех, – сказала она после, чувствуя его обиду.

Так, нужно было ждать до пятницы 11-го числа.


В среду Митя их обеих сводил на «Трех сестер» в местном театре. Так как на улицах установилась тишина, даже не было машин, они до дома шли пешком, думая синхронно, что вот-вот наступит оттепель и можно будет отказаться от теплых шапок и перчаток.

Хотя сгустился вечер, Митя к ним поднялся и без стеснения уселся в их гостиной; он был спокоен, отчасти и весел, но что-то в нем, неловкое, не нравилось и раздражало Катю. Она, не избавившись от вечернего туалета, не присаживаясь, изучала комнату, и все в ней чувствовало, что на нее странно, в ожидании смотрят. Устав от них, Жаннетт извинилась и ушла к себе; ей тоже было неловко, как пожилому человеку, который мешает молодым решать свои проблемы.

То, как ее бросили, испугало Катю.

– Чего это она ушла?..

– Она устала, очень много хлопот, – объяснил Митя. – Не хочет нам мешать…

– А что – мешать? Разве она нам может помешать?

Зачем-то она присела, чтобы он мог до нее дотянуться. Происходящее было необъяснимо ужасно, словно она в одно мгновение лишилась воли и не понимала, как с этим можно справиться.

– Ты можешь меня не трогать? – возмутилась она, хотя сама же села так, чтобы он мог к ней прикоснуться.

– Катишь, ты странная, – убирая руку, сказал Митя.

– Я? А ты?

То, что мог с ней сделать этот человек, казалось ей теперь противоестественным.

Понимая ее неприятие, он поспешно встал и взял свои перчатки – в них он был похож не на журналиста, а на военного. Уже раскаиваясь, она его окликнула:

– Извини, Митя, я… оставайся, если хочешь.

– Мне нужно быть в И. пораньше утром. Да и не хочется твоих одолжений. Хорошо вам… попутешествовать.

С облегчением она закрыла за ним дверь: она чувствовала себя корыстной (я же воспользовалась добротой хорошего мужчины!) и сама же отговаривала себя, успокаивала, что не желала быть эгоистичной с ним.

Наутро Жаннетт у нее поинтересовалась, во сколько ушел Митя.

– Сразу после того, как вы отправились спать, – резко ответила она.

– О-о-о… понятно. Он по-прежнему жених?

– А что? По-прежнему.

– Так что же ты его выгнала?

– Я его не выгоняла, – сквозь зубы ответила она. – Он сам ушел.

– Он с нас денег не взял, – заметила Жаннетт, – поступил по-мужски, знает же, что нам тяжело было бы заплатить за билеты. Старомодный. Вашего поколения мужчины сначала спрашивают: «А что я буду за это иметь?». Хотя он такой миленький временами…

– Ну тетя, пожалуйста.

– У коммунистов бывают такие миленькие мальчики…

– Мне нравятся постарше.

– Ха, это пока. Девочкам вечно нравятся старые да седые, они считаются умнее и серьезнее. Хотя вот мне всегда нравились помоложе. Сейчас в тридцать пять уже наполовину седые, некрасиво. Я хоть крашусь, а они считают, что седина делает из обезьяны человека. А она старит.

– Вы совсем не изменились…

Она пробовала размышлять, как Мария: «Какая чушь! И почему меня заботит этакая чушь?». Но внешний мир был спокоен, только временами взрывался громкоговоритель: «Уважаемые граждане! Обязательно участвуйте в плебисците… это решит судьбу нашей страны! Она должна остаться независимой, социальной и христианской! Если вы хотите, чтобы наша страна осталась свободной и…». Конечно, плебисцит! Возможно, они поторопились и лучше было бы остаться с Митей и посмотреть, чем кончится конфликт. Сомнительно, что Он втолкнет свою армию в страну, которая только что проголосовала за независимость от партий и империй. А если после этого начнется бойня…

Конечно, не стоило обижать Митю. Она полностью на его стороне – на стороне уязвимых, но честных. Как и Митя, она против того, чтобы Он оккупировал соседние страны… наверное. Она против. Поэтому не стоит обижать Митю.

В своей комнате она присела у собранного чемодана. Затем встала – чтобы оторвать лист календаря. 10 марта – вот-вот я покину это место. Опять скитаться по чужим углам – вместо того чтобы вернуться домой и жить, как раньше, устраивать политические вечера, играть в шахматы с Альбертом и в карты – с Альбрехтом. Опять уезжать, не имея ничего, кроме одежды и билета в один конец, уезжать – и снова все начинать сначала.


Она не могла спать. Полка ее была неудобной, под самым потолком, что не нравилось и очень мешало. Оттого она ворочалась несколько часов и слушала сонное дыхание остальных, и злилась, что единственная в вагоне не может заснуть.

Вдруг кто-то постучал металлом близ ее головы.

– Что?..

Решив сесть, она случайно и больно ударилась затылком.

– Вы кто? – требовательно спросила она.

– Спускайтесь. Одевайтесь! Живо!

Темный человек отошел – стучать около голов зазевавшихся. Другие уже показывали личные вещи и прилюдно переодевались из ночного в теплое. Шумно плакала, растянувшись на грязном полу, молодая женщина, а ей объясняли, нависнув над ней чиновничьим мундиром.

– В чем дело? – попыталась спросить Жаннетт, когда ее, хватая за руки, поволокли к двери. – За что? Вы что?.. У нас билеты, документы! Вы не имеете права!..

За полусонными людьми в сугроб полетели чемоданы и саквояжи. Жаннетт, которая по-прежнему не понимала, что происходит, из-за своего протеста грубее многих была выброшена из вагона; она неудачно приземлилась и подвернула ногу. Вылетевший за ней чемодан, ударившись о землю, распахнулся, и вещи из него вывалились в снег. Катя получила меньше – лишь оборвали ремешок на ее жакете, пока выталкивали с высоты. Она сумела встать, не потеряв сапожки, и тут же ей стал помогать энергичный пожилой еврей.

– Ничего, соберем, – сказал он ей и похлопал по плечу. – Вас не покалечили?

– Нет, нет… спасибо. Но почему? За что? Они… не дали нам проехать.

– Старый Исаак слышал, они говорили, что граница с утра на замке. Мы первыми приехали.

– И… что же нам делать?

– Они нас с вами не выпустят. Как ваша бабушка?.. А, это ваша тетя?.. Понятно.

Он, кряхтя, помог Жаннетт встать. Идти сама она не могла из-за заболевшей ноги, и он, понимая, что племянница не справится с ней, взял заботу о Жаннетт на себя.

Шли они, поддерживая друг друга, в конце длинной процессии, по грязной узкой дороге, меся кое-где ногами сугробы. Катя волокла чемодан; ей было страшно и грустно. Постепенно светало, стало теплее, и вдалеке уже различить можно было бледные стены домов и их высокие и яркие черепичные крыши. То была ближайшая к границе деревня.

– Старый Исаак сожалеет, что вам тяжело. Но у меня самого, понимаете…

– О, конечно, – ответила Катя, – вы и так оказали нам большую услугу.

В обшарпанном постоялом дворе она и Жаннетт без аппетита съели по булочке с кофе. Место, как ни было тихо в нынешний час, навевало тревогу, и после завтрака Катя спросила у хозяина, могут ли они добраться до ближайшей железнодорожной станции, с которой возможно уехать обратно в В.

– Четыре с половиной километра.

– Сколько?.. Так далеко?

– Говорю вам, больше четырех километров. Пешком.

– Послушайте, – заговорила она поспешно, – неужели никто не может довезти нас до станции? У моей тети болят ноги, она не может идти. Мы не можем сидеть здесь, пока она не поправится.

Опуская глаза, тот объяснил, что ехать по дороге никто из местных не хочет – ночью, говорят, там были фашистские митинги.

– Но мы за все заплатим! Как вы не понимаете? Нам нужно ехать! Тут до границы рукой подать, а на ней черт знает что происходит. Мы не можем сидеть на границе, ожидая непонятно чего. Я заплачу, сколько вы скажете, только найдите мне возчика.

Несколькими часами позже, не забыв показать ей, как сложно ему это далось, он отыскал готового ехать на станцию человека. Катя пошарила в своем кошельке, после забралась в кошелек тети и все же наскребла озвученную сумму – это была грабиловка, сравнимая с десятью поездками на такси в В.

– Ты заплатила ему СТОЛЬКО денег? – возмутилась после Жаннетт.

– А что я должна была делать?

– Торговаться! Почему ты ничего не сказала мне? Я бы сумела сторговаться!

– Вы себя плохо чувствовали. Я не хотела вас тревожить.

Тонко вившаяся в горных тенях дорога запружена была транспортом, а тот забит вещами – все старое и бесполезное, увозимое из жадности, как бы это не забрали чужаки: слух, что армия вот-вот пересечет границу, пролетел по приграничным районам скорее рассветных оттенков. Кто побогаче, уводили с собой скот, привязывали к телегам; с коровами и козами путались, осмелевшие дрались до крови, если показалось, что сосед пытается поменять свою полудохлую тварь на откормленную. Жаннетт позже сказала, что шли они, как подранный собаками зверь. Мимо, с другой стороны, встречать чужую армию шли с транспарантами и флагами, запевали известную песню: «Я – фашист! И я знаю, что мне повезло! И я не отступлю никогда! Я – наследник отца всему миру назло!».

– Боже мой, я надеялась, что больше не услышу эту чушь, – пожаловалась Жаннетт.

– Не зарекайтесь.

– Я не зарекаюсь. Но мне страшно. К счастью, я не верю в ад. Потому что, Катя, если ад существует, я буду гореть в нем оставшиеся столетия.

– Оттого, что услышали эту песню первой? – ответила та.

– Оттого, что была соучастником этого преступления. Это творилось на моих глазах! В моем доме! Я… принесла вам всем несчастье. Не нужно было пускать Альберта и его братию. Мой эгоизм погубил меня и вас с Машкой.

– Бросьте! – Катя смотрела вверх. – Вы многих приглашали. Я помню вечера социал-демократов.

– Нельзя было связываться с «Единой Империей». Альберт – это с него пошло! Нужно было прогнать его! И этого Дитера тоже! Нет же… умно, умно! Две девки молодые дома! Я, я из собственного эгоизма устроила шашни в своем доме!

Драматизм речи Жаннетт развеселил Катю. Она искренне рассмеялась.

– Вы уж определитесь, вы Альберта ненавидите или любите? Напомню, пару месяцев назад Альберт жил в нашем доме. Больше вам скажу: по возвращении в В. вы позвоните Альберту и попросите у него заступничества.

– Ну разумеется! – воскликнула Жаннетт. – В партийной стране просить можно только партийного! Остальные бесправны!

– Не пойму я вашу логику, – ответила Катя, – Альберт, значит, плохой. Режим плохой, получается. Вы их презираете. Но вам бы понравилось, стань я частью, как вы сами сказали, преступления, соучастником которого вы сами были. В чем же логика?

– В выживании. Вы с Машкой и без того погибшие. А оно понятно: от осинки апельсинки не появится. Я вас попортила, расхлебываю сейчас. И желаю одного: чтобы вы обе, если не получается жить по совести, выжили… быть может, и были счастливы. Лучше быть счастливыми с партийными, чем сдохнуть от их рук.

– Какого плохого вы обо мне мнения…

Она замолчала – и решила молчать столько, сколько сможет. Она разозлилась на Жаннетт, что вызвала у нее сильные, болезненные воспоминания. От уверенности тети, что она не изменится, было страшно и противно. Как забыть, как Софи взяла мои руки и прошелестела, смотря выше моей головы: «О, я знаю, вы любите и любимы! Вы проживете долгую и счастливую жизнь. Я вижу красивый дом, и вас на втором этаже, вы живете в далекой жаркой стране, в которой растут пальмы и каждый день можно купаться в океане. С вами мужчина, которого вы знаете. Он очень любит вас. Вы просыпаетесь, если лают собаки. Вы боитесь, что за вами пришли. Но за вами никто не придет. Вы будете жить долго и, когда вы умрете, мужчина положит в ваш гроб засохшие листья и белые розы». Альберт, это был он, и Софи мне сказала…

– Что вы сказали?..

Хозяин отеля повторил прежнее.

– Я столько бы в «Империале» заплатила!

– Так езжайте в «Империал». Что вам мешает?

– Да что нам, на улице оставаться? Нет у нас таких денег! Имейте совесть!

Смягчившись, он спросил у нее золотой кулон.

– Вы с ума сошли? Это память!.. А серьги не хотите?

– Видно, что дешевка – ваши серьги. Кроме кулона, ничего не возьму. Хотите?

Никаких пальм, океана и листьев с розами, нет, нет! Альберт, неужели я отдам ему твой подарок?

– За… забирайте.

Она заметила, что за ней следит незнакомый человек, судя по костюму, иностранец. Снова она встретила его в столовой, уже устроив тетю в комнате. Мужчина спросил, воспользовавшись моментом:

– Что, пройдоха выпросил у вас дорогую вещицу? Подарок?

– Да… от мамы осталось. А вы нездешний. Тоже журналист?

– А вы что, журналист?

– Нет, а вот мой жених – да. Акцент у вас жуткий.

– Спасибо за комплимент. Вы южанка? Не из Минги случайно?

– Вы слышите диалекты?.. Из Минги. А что в В. творится?

– Сами что, не знаете?

– Откуда мне знать, – возразила она. – Мы выехали ночью. Мы сутки шатались. Что я могу знать? Вчера все было спокойно. Может, вы знаете, если приехали недавно.

– За своих фашистов можете не переживать. Повесят они Ш., боюсь, по радио выступить не успеет.

– А что полиция?

– Полиция стоит и смотрит. Постойте… а вы не беженка?

– Именно.

– О, в этом случае… приношу извинения. Я вас не понял. Я решил, что вы за этих… Извините. Привет вашему жениху-коллеге.

Он услышал, что я много лет жила в Минге. Ничего не зная обо мне, он сказал о фашистах и партии и что они – мои… Как любезно с его стороны указать на это!

В комнате она тихо, чтобы не мешать тете, включила радио. Там играл классический вальс. Держа руки близ груди, она ходила из одного угла в другой, уговаривая себя не бояться. «Внимание! Внимание! Через несколько минут вы услышите важное сообщение!».

– У Марии тоже был метроном, – сказала себе она. – Омерзительный стук… А ей нравился. Как музыканты его выносят?

«Сегодняшний день поставил нас в трагическое и очевидное положение. Я должен подробно изложить моим соотечественникам события этого дня. Сегодня известное вам иностранное правительство вручило президенту М. ультиматум. М. должен был в течение непродолжительного времени назначить на пост главы правительства человека, которого назовет Его правительство. В ином случае Его войска вступят на территорию нашей страны. Сейчас я говорю всему миру, что распространяемые слухи о беспорядках в наших рабочих кварталах, о проливаемых потоках крови, о неспособности нашего правительства контролировать ситуацию являются от начала и до конца наглой ложью. Президент М. просил меня сказать нашему народу, что мы подчиняемся силе, что даже в такой тяжелейший для нас час мы не желаем кровопролития. Мы решили дать нашим войскам приказ не оказывать сопротивление в случае вторжения. Я прощаюсь с соотечественниками с молитвой, идущей от самого сердца: боже, храни нашу несчастную страну!..».

Тишина – и за этим поставили старую пластинку с национальным гимном.


– Значит, вы вернулись, – сказал Митя.

Он прошел в гостиную, в которой Катя расселась на «обломках» былого благополучия. Из спальни тетя ей кричала: что в комнатах слишком жарко, и ярко светит солнце, и сквозняк, и плохие новые стекла – отчего они решили не заклеивать углы?

– Вот, лежит в постели и капризничает, – прошептала Катя.

Он заметил, что как-то неуютно с разбросанными по полу вещами.

– Ах, потерпишь! Я бы уже давно занялась этим, если бы тетя не валялась в постели второй день. Ее нога прошла, и шла она от поезда спокойно. Пока она не встанет и не поможет мне, я сама ничего не буду делать.

Митя сделал другое замечание, касающееся ее якобы бесчувственности, но его она словно не услышала.

– И что же известно? Я пропустила все самое интересное. А ты, небось, достал отличный материал. Конечно, ты вечно лезешь в самый эпицентр.

– Ты права, материал хороший, но… все равно мне нужно сматываться. Я серьезно… После 10-го числа я точно уберусь отсюда. Я не дам засадить себя в тюрьму, пусть и не мечтают!

– Значит ли это, что я снова смогу с тобой работать? – оживилась Катя.

– Если хочешь, то конечно. Нам все же стоит пожениться. Сейчас. Тут.

Кате это не понравилось.

– В смысле, не уезжая из В.? До 10-го числа? Но ты мне говорил…

– Ну а теперь передумал! Какие-то проблемы? Не хочешь – так скажи!

– Ты не так меня понял, – нерешительно ответила она.

– Не хочу я жить с тобой без брака, ясно? Я консервативен.

Она тихо рассмеялась.

– Хорошо. Пожалуй, я согласна. Но что мне делать с тетей? Мы поженимся и уедем. Правда, не знаю ничего о твоих планах. Но не думаю, что тетя поедет с нами. Кстати, может, ты хочешь ехать в А.?

– Никакого А., Катишь! Что там интересного? Мне что, писать о каких-то мелких случаях? Может, об убийствах? Нет, П. – вот, куда нужно ехать! Если будет война, то начнется она именно там. Даю голову на отсечение.

На вопрос о тете Жаннет он не ответил. Казалось, он надеялся, что проблема эта решится сама собой, он не хотел думать о том, что Жаннетт – человек пожилой и рассчитывает на помощь Кати. Его невесте нужно было принять сложное решение, и Митя ей сочувствовал, но – был в глубине души категоричен: в их совместной жизни тети Жаннетт быть не должно. Жаннетт, которой по возвращении в В. стало хуже прежнего, особенно зависела теперь от Кати и боялась своего соперничества с сильным и молодым мужчиной. Она осознавала неизбежность поражения, но желала держаться до последнего. Размышляя о скорейшем замужестве племянницы, она вспоминала заодно и Альберта и, вопреки своей нелюбви к нему, призвала его на помощь. Альберт бы ни в коем случае их не разлучил! Он бы не потребовал, как Митя, выбирать между прошлым, близкими и новой семьей в чужой стране! Альберт, несомненно…

– Решительно не понимаю, что за потребность отправляться в П., – заметила Жаннетт. – Вы, Дмитрий Иванович, говорите, что в П. может начаться война… так тем более там нечего делать, и Кате особенно.

– К сожалению, – нехотя он улыбался, – отбытие в П. связано с моей журналистской работой. Вам ли не знать, Евгения Дмитриевна, как сложна жизнь журналиста?

Жаннетт, что много лет отработала штатным корреспондентом, тут прочистила горло.

– Война сожрет вас, юноша. Вы не поймете меня. Вы не виноваты. Вы молоды, вы, молодежь, наивно уверены, что через все можно перешагнуть, можно пережить, можно вернуться и начать заново. Не ваша вина, что вы наивны. Вы не поймете их никогда.

– А зачем мне их понимать? – сухо ответил ей Митя.

– Зачем?.. Я вам скажу, как человек их поколения, и я вам говорю, что мы прокляты. Я говорю вам: мы прошли через самую страшную войну в истории, миллионы погибли на ней, бессмысленно погибли, а мы, что остались, выжили телом, но не выжили душой. Разве вы это поймете? – Жаннетт с насмешкой глядела на него. – Не рвитесь на войну – вы не вернетесь с нее. С нашей войны никто не вернулся. Невозможно было пережить ее. Я вам как свидетель говорю: есть два пути – неприятия и смирения, и оба приведут вас к гибели. Неприятие – путь сумасшедших, одиночек, которые потом гибнут от водки или вешаются под окошком. А смирение – это их путь, тех, кто заглянул в глаза этому ужасу и стал искать ему объяснение. Это люди, которые видели слишком многое, и этот мрак поглотил их.

– Наверное, вы хорошо разбираетесь в их психологии… – с легкой шутливостью сказал Митя.

– Да. За годы общения с ними я поняла, что они ищут смысл в насилии. Должно быть оттого, что война, которая их покалечила, не имела никакого смысла. Психолог, с которым я говорила об этом, выдвинул теорию, что мы пытаемся найти смысл в событиях, на которые не могли повлиять и которые нас травмировали. Отчасти мы желаем повторить это, нам кажется, что второй раз, повторение опыта может принести нам понимание, а вместе с ним облегчение. Говоря просто, если не закрытая травма связана с насилием, вы с большой долей вероятности захотите повторить этот опыт. Поэтому известны случаи, когда жертва специально вела себя так, чтобы снова стать жертвой. Например, жертва насилия нарочно не соблюдала правила безопасности, чтобы снова получить болезненный опыт. Или, например, жертва становилась мучителем, как бы сливалась с образом палача, перенимала его поведение – например, чтобы возвыситься, вытеснить его образ собственным или из веры-смысла, что быть палачом безопаснее и не так болезненно, как быть жертвой, то есть из страха новой боли и желания ее предотвратить, поставив себя на уровень мучителя. «Я не стану жертвой во второй раз!». Жертва попадает в кольцо насилия, из которого выхода нет. И опыт насилия перекрывает все остальное, становится… главным опытом в жизни. Насилие – это хаос, юноша. А в их понимании единственный способ побороть этот хаос – это подчинить насилие каким-то законам, раз уж без него невозможно обойтись. И очень тяжело жить с мыслью, что все было бесполезно, спонтанно и ни к чему не привело. Тяжело жить, если не можешь ответить на вопрос: «А за что мы сражались? За что погиб мой ребенок? Во имя чего я страдаю? Во имя чего я убиваю – более того, во имя чего я хочу убивать?». У вас есть идея, Дмитрий Иванович, от которой зависит ваша жизнь?

– А вы философ, я так посмотрю.

– Так как же?

– Ну, возможно, это моя работа. Я хочу, чтобы люди знали правду. За этим журналисты и нужны – чтобы рассказывать, как было на самом деле.

– Как и вашими противниками, вами движет абстрактность понятия.

Совершенно не понимая логику ее теории, он возразил:

– Правда не может быть абстрактной… если мы с вами не будем уходить в солипсизм, конечно.

– Зачем же? Допустим, сделанный вами снимок – правда. Но, делая снимок, вы вкладываете в него смысл. Вы хотите сказать: «Посмотрите, какой ужас! Это неправильно!». Правда целиком и полностью зависит от вашего восприятия. И смысл вашей работы не в том, чтобы показать снимок общественности, а чтобы раскрыть вашу позицию: посмотрите, какой кошмар! Соответственно, ваше журналистское «зачем?» заключается в распространении лично вашего смысла – а он не совпадает со смыслами ваших противников. И ни вы, ни они ни за что не признаете, что смысла ни в том, ни в этом никакого нет. То, что мы понимаем под моралью, не более чем отражение чужого опыта и личных травм. Вы не поймете противника не потому, что вы глупы. Вы его не поймете, потому что не имеете его травмы и опыта. В ваших глазах он столь же ужасен, как вы – в его глазах. И это очень печально. Из-за этого и начнется война.

– Честно признаюсь, я не поклонник современной психологии, – устав уже от ее размышлений, ответил Митя. – Хуже того, я не верю в достоверность психологических разборов. Ваш психолог бы, наверное, сказал, что моя категоричная позиция целиком и полностью связана с тем, что у меня не было отца.

– А у вас не было отца? – переспросила Жаннетт.

– Не было. Впрочем, матери не было тоже – она умерла в мои пять лет. Меня воспитали ее дальние родственники.

– О, как у моих девчонок. Мать Машки умерла и оставила мне ее. А мать Кати умерла при родах. Она была прачкой.

– Да? Она не рассказывала.

– А разве это имеет значение? Нынче все равны – графья, князья, горничные и таксисты. Вы из кого?

– Из московских профессоров.

– О, понятно, и коммунист!.. Василь, мой брат, изменял своей жене постоянно. Он много детей нагулял. А как приехал с войны (а потом опять уехал), так в собственном доме связался с прачкой. Потом укатил, а та призналась, что беременна. Ашхен, мать Марии, не стала ее прогонять – я об этом просила. Потом та умерла. Ашхен хотела утопить Катьку. Ванночку наполнила, топить, как котенка, приготовилась. Она не знала, что я приду. Прихожу – а она уже готовится. Я на нее бросилась, по башке ее дурной ударила, обозвала ее. Очень уж она злилась, сама знала, что Васька от нее гуляет. Я сказала, что ребенка топить нельзя. А скоро нам пришлось уехать. Мы бросили все, что у нас было. Все иначе было бы, опоздай я тогда на пять минут.

Жаннетт помолчала. Затем спросила у Мити:

– Дмитрий Иванович, я размышляла о том, как мы ищем смысл в совпадениях, я человек рациональный… но вы верите в судьбу?

– М-м, нет. В моей жизни не было ничего, что заставило бы меня о ней задуматься.

– Иногда я сомневаюсь в собственной разумности. Я знала раньше человека, который несколько пошатнул мое мировоззрение. Это была девушка, немногим младше Кати. Ее звали… дайте, боги, памяти… ее звали Софи. И она дважды говорила очень точные вещи. Однажды она сказала, что у Марии и Дитера роман, хотя ничто на это не указывало, и она не могла знать об этом. А в другой раз она пересказала мне, как я спасла Катю от смерти. Сказала, что это была судьба и еще многого наговорила о Кате, что поставило меня в тупик.

– А там не было ничего обо мне? – в шутку спросил он.

– Нет… но Катя обмолвилась как-то, что там было о другом человеке.

– И она в это… верит?

– Я не уверена. Возможно. Или же нет. Вам лучше спросить у нее.

Звучало сомнительно. Он не понимал, говорила ли Жаннетт искренне или же притворялась, чтобы вывести его и Катю к конфликту. Он, по ее мнению, должен был заревновать и спросить: «Веришь ли ты, что ты предназначена другому мужчине?». Ничего более нелепого в их образованный век спросить было нельзя.

И все же он спросил у Кати, воспользовавшись позже моментом:

– Скажи, ты веришь в судьбу?

Лоб ее нахмурился – вопрос ей не нравился.

– А почему ты спрашиваешь?

– Любопытно.

Она уставилась на него с подозрением.

– Нет, не верю, – резко сказала она.

– А Жаннетт сказала, что веришь.

– Ага, а Мария бы сказала, что это полная чушь! – Она зафыркала носом. – Я считаю, что всякий человек сам… этот… кузнец своего счастья. Легко все списывать на судьбу. Ты еще скажи, что у партийных тоже судьба и это их оправдывает.

Он рассмеялся; затем ему стало печально. Отчего-то теперь он жалел тетю Жаннетт. Должно быть, расчувствовался, узнав, как она спасла Катю два десятилетия назад.

– Твоя тетя очень больна?..

– Нет! – решительно ответила та. – Она притворяется. Не хочет отпускать меня в П. Считает, что я откажусь от замужества и отъезда, если она будет притворяться больной. А в действительности она сильнее меня.

Он не знал, хорошо это или плохо – что Жаннетт лишь притворяется. Неприятное чувство не исчезало. Жаннетт столько раз убегала, а сейчас – каково было бы умереть в В., новой колыбели партийной империи?


Другой ночью она по телефону говорила с Марией – та дозвонилась ей, ее слабый голос еле звучал в трубке.

– Мне очень одиноко сейчас. Мне плохо. Я хотела услышать твой голос. Мне страшно…

С аппаратом Катя пришла в кухню; не включая света, полезла за стаканом. У нее сушило горло.

– Сейчас половина первого, – напомнила она сестре.

– Мне нужно поговорить… очень, очень нужно поговорить!

– Ты беспокоишься… из-за того? Ну… что ты написала?.. Это был несчастный случай.

– Конечно, это несчастный случай! – воскликнула Мария. – Никто не виноват!

– И чего ты беспокоишься, если никто не виноват?

– Это невозможно! Слышишь? Катя?.. Дитер ни в чем не виноват, а они затаскали его по допросам. Представляешь, в каком он состоянии?

– Он… ну… это его жена, это… естественно.

Мария заплакала ей в ухо.

– Ну, не плачь! Чего ты плачешь?

– Я боюсь его потерять! Катя, если бы ты знала! Я не смогу! Я умру, если с ним что-то случится!

– Ничего с ним не случится, – грубовато уже ответила она.

– Ничего? Ничего? Они отрубят ему голову!

– Как? Зачем? За что?..

Мария громко жаловалась и местами всхлипывала. Со стаканом Катя расхаживала из угла к балкону, ей хотелось пить, но было как-то неудобно. Мысли у нее плыли, как у пьяной, но сонливость осталась в спальне, реальность была слишком четкой и оттого неприятной.

От короткого звонка – ей стало очень страшно. Стакан выпал и разбился.

– Катя, что это?

– Это… у меня руки дырявые, – еле слышно ответила она.

– Что? Я тебя не слышу!

– К нам пришли.

– Что?

– Прощай, Мари. Прощай.

– Какое «прощай»? Катя? Катя!..

На цыпочках она пробежала в прихожую – и снова, уже близ нее, позвонили, теперь резче и длиннее. Мгновение или два она постояла в нерешительности; потом, с приливом силы, рванула дверь на себя.

Альберт даже испугался ее исказившегося лица.

– Что? – ошеломленно спросил он.

– О-о-о… кто с вами?

Она выглянула в коридор.

– Никого. У меня тут саквояж и чемодан. Я… Можно войти?

Она отступила от дверного проема.

– Я не смог дозвониться, – объяснил он виновато.

– Вы… я убью вас!

– Но за что?

Чтобы успокоить ее, он спросил:

– Ты еще выросла, Кете? Ты стала выше меня!

– Что вы врете? Все те же сто шестьдесят семь сантиметров.

Он ласково посмеялся с этого – то было как раньше. Она отошла подальше, чтобы оценить его новый облик.

– Бог мой, неужто тренч в Минге больше не носят?

– Носят. Правда, мне он надоел, захотелось экспериментировать. Тебе нравится?

Она хмыкнула: все же тренч ей нравился больше, так как отсылал к персонажам американского нуара. Сейчас же вместо него был свободный короткий черный бушлат, зато на месте остались клетчатый шарф, синий свитер и светлые брюки.

– И как это ваше… называется?

– Это бушлат. Кете, ты серьезно?

– То-то я думаю, что это вы на героя «Потемкина» похожи, – ответила она. – Но вам идет, конечно. Я, пожалуй, тоже себе что-нибудь революционное заведу.

Альберт переставил свои саквояж и небольшой старенький чемоданчик. Шляпу и бушлат он снял, как человек привычный, по-хозяйски. Не смущаясь вопросительных взглядов Кати, он снял и шарф и повесил его рядом с верхней одеждой.

– Вы смотрели на часы? – спросила она. – Я только что заставила тетю заснуть. Чего вы пришли?

– Я хотел попрощаться. Мне показалось грубым уехать, ничего не сказав. Я возвращаюсь в столицу. Не знаю, приеду ли снова. Мне передать что-нибудь Марии?..

Говорил он поспешно и тоном таким, словно желал оправдываться.

– Что? Марии?.. Ничего. Она звонила мне… нет, ничего не нужно.

Они помолчали. От его дружеского участия ей было больно. Невероятным образом он умудрялся мучить ее, не прилагая для этого никаких усилий.

– Вы были больны? – спросила она, потому что молчать было невыносимо.

– Нет…

– Вы очень бледный, прямо белый, как стена.

Он пропустил это мимо ушей.

– Значит, вы сказали… хм… Когда вы уезжаете, вы сказали?

– Завтра утром.

Она ждала какого-то разумного продолжения.

– Извините, что я с вещами, – неловко сказал Альберт. – Я съехал с жилья и… мне негде переночевать. Я думал, я уезжаю вечером, а выяснилось, что утром. Сейчас поезда не ходят по расписанию. Я ухожу. Извините.

– А, так вы пришли переночевать! – воскликнула Катя. – Так что сразу не сказали? Оставайтесь.

– Нет, я переночую у знакомого.

– Но вы уже пришли!

– И все же, – начиная злиться, сказал он, – это очень неудобно.

От злости ли его, от собственной растерянности – но она громко рассмеялась. Смех был металлическим, в нем отражалось унижение, раздражение, отчаяние и боль.

– Ну… прекрасно… – выдавила она с трудом. – Уходите. Проваливайте! Давайте! Давайте же!

– Тебя услышит твоя тетя, – тихо сказал Альберт.

– Ой, да плевать мне на тетю! И что с того? Что с того, я вас спрашиваю?

Унизительно было: он слишком хорошо меня понимает. Нервность ее, показанная со смехом, говорила лучше любых ее слов.

Альберт заложил руки за спину и прошел мимо нее в гостиную; не поворачиваясь, спросил:

– Чего ты хочешь, Кете?

Он принимал ее вызов, уверенный, что выйдет победителем.

– Я хочу, чтобы все было нормально. Чтобы вы были нормальным! Как раньше! Чтобы мы были как раньше… друзьями.

– Когда-то все было нормальным? – с иронией спросил он. – Это когда?

Не дав ответить ей, он продолжил:

– Когда-то было прекрасное время, когда жизнь была свободной, дружба и любовь были сильнее обстоятельств, когда не говорили о войне и не готовились к ней. Время мира и человеколюбия, которое, нам казалось, никогда не закончится.

– Не издевайтесь надо мной!

– Прости, Кете, – он заметно погрустнел, – но, боюсь, «нормально», которое ты хочешь вернуть, никогда не было. Все было плохо всегда, но ты была юна и не понимала этого.

Она прислонилась к стене, на мгновение показалось, что она не удержится и заплачет с дикими воплями. Чтобы вернуть здравомыслие, она сделала несколько вздохов. Он прав, он полностью прав! Ты хотела этого! За этим ты уезжаешь с Митей! Зачем сейчас себя мучить? Но почему, почему, почему не может быть, как раньше? За что разрушилась иллюзия счастливого мира, зеркального мира, в котором я любовалась своим отражением? В 16 лет я искренне верила, что любовь победит все – предубеждения, комплексы, политику и даже прошлое. Вот бы вернуться в тот январский день, когда она, полная уверенности во взаимности, воскликнула: «Я вас люблю, очень-очень люблю!».

– Наверное… вы правы, – прошептала она.

Она не поняла его тяжелый вздох – было то разочарование или же облегчение.

– Мария сказала, ты выходишь замуж. Это… хорошо. Полагаю, вы уедете. Мария так сказала.

– Зачем же… вы пришли?

Альберт оглянулся, в его выражении проступило странное недоумение, будто он сам не понимал, что делает в этой квартире.

– Ты не веришь тому, что ты говоришь, – как выбивая каждое слово, проговорила она. – Я прямой человек…

– Я знаю, – тихо сказал он.

– Ты пришел, чтобы увидеть меня?

Опять этот необъяснимый вздох.

– В тебе есть то, что я не пойму никогда, – сказала она.

Он хотел пройти мимо ее, но не сдержался и взял ее за плечи. Голова ее упала вперед. Невозможно было сопротивляться теплу, что, казалось, вливалось в нее через мучительную близость с ним.

– Ты приедешь к Марии? – нежно спросил он.

– Нет, я… я…

За противоречивость она его любила и ненавидела: минутой ранее он искренне желал с ней полного разрыва, а сейчас словно уговаривал ее передумать и уехать в Мингу. Скажи он хоть что-то о себе, она бы не сдержалась и закричала: я согласна, я согласна, увези меня, я согласна! Но он уже отпустил ее плечи, и надежда, против воли заморозившая ее разум, исчезла. То было не более чем дружеское участие, дань прошлому и проявление порядочности. Альберт или не любил ее, или не мог быть с ней и боялся в этом признаться.

– Я не вернусь к вам, – глухо сказала она. – Никогда не вернусь.

– Это… наверное, правильно. Тогда прощай, Кете.

За желанием броситься ему на шею пришло иное – поскорее его выпроводить. Поняв, что настроение у нее сменилось на противоположное – как и у него, – Альберт поспешно отступил и во второй раз попрощался. Она молчала. Он ждал, сможет ли ее поцеловать, но она отвернулась и всем видом показала, что устала. Происходящее напоминало вымышленный абсурд.

– Я скажу Марии, что был у тебя…

Она что-то отвечала, и он пошел к двери. А когда дверь за ним закрылась, она ушла в свою спальню и там расплакалась. В голове мелькали сценки, много лет обкатанные в мыслях. Вот зачем Софи ей предсказала, что она станет его женой и они поселятся в далекой стране с пальмами и океаном?


Мария приехала в мае – румяная, с волосами, убранными по новейшей моде, в костюме из блестящего бордового атласа, французской шляпе и солнечных очках в толстой оправе.

– Мне ужасно жаль, что мы не могли приехать раньше, – глаза опуская, чтобы спрятать ложь, сказала она Кате. – Дитер не мог раньше выбраться, а я боялась ехать без него. Жаль, я не успела попрощаться с тетей. Она, наверное, хотела меня видеть?..

Закусывая накрашенные губы, она косилась на Митю, что застыл за спиной Кати. Костюм его, мятый после работы, ей сильно не понравился, усталое лицо было недружелюбно.

– Дмитрий Иванович… – Мария натянула улыбку и пошла к нему. – Как хорошо, что вы нашли время… выразить соболезнования нашей семье. Наверное, вы обычно очень заняты.

– Мария Васильевна, я бы не смог оставить мою невесту без поддержки, зная, как она была привязана к Евгении Дмитриевне.

Мария покусывала щеку. Брови ее были красноречивы – Митя был швалью и, естественно, Катя заслуживала большего.

– Это невыносимо! – наигранно воскликнула она затем. – Дитер, может, ты все-таки соизволишь подойти? Что ты там нашел в своей газете?.. Я здесь, это мной нужно интересоваться!

Тот стоял у вокзальных часов и читал первую полосу. Неестественный тон Марии удивил его, но он послушно подошел и быстро обнял Катю. Она легко вспомнила его, хотя давно не видела. Он был такой же – небольшого роста, с лицом сухим и неприветливым и с желтыми глазами; глаза эти могли быть и красивыми, если он был заинтересован, но чаще они были либо скучающими и оттого словно бы плоскими, либо, как нынче, пренебрежительно-надменными. Костюм новый, иссиня-черный, блестящий и шуршащий, не шел ему; шляпу, в тон костюму, он держал неловко и не соответствующе этикету.

От платформы они шли парами – как Мария захотела. Затем ей захотелось сказать Гарденбергу, и нарочно так, чтобы ее услышали другие:

– Я отказываюсь понимать… Что она нашла в нем? «Красный» журналист, который…

– Мари, это не наше дело.

– А чье, мне интересно? Конечно, она же не твоя сестра! Коммунист… враг нашей семьи! Вот, кого она выбрала! Коммунисты убили нашего отца!

Митя был поражен ее откровенным хамством. Он тихо обратился к Кате:

– Что у тебя за родственники… этакие?

– Извини ее, она… она какая-то странная сегодня.

– Странная?.. Ты не пригласишь ее на свадьбу, я надеюсь?

– Как я могу не пригласить ее? Она же моя сестра! – озабоченно и тихо ответила она. – Может, это стресс? Наверное, она расстроена или встревожена… не знаю… Это поведение совсем не в ее духе.

Давно она столь отчетливо не чувствовала зависти. Нынешняя красота и изысканность Марии, в сочетании с ее новыми манерами, ошеломили Катю. Отличие ее от Марии было слишком явно, как и отличие спутника Марии от Мити: непоколебимая уверенность первой пары, подкрепленная финансовым благополучием, уважением, которое оказывалось военным и их женщинам, – это, твердое и сильное, диссонировало с бедностью, усталостью второй пары, не пользовавшейся схожим уважением и не имевшей состояния. Чувствуя сама, что это омерзительно, Катя позавидовала даже костюму Марии, будто это могло составлять вершину всех мечтаний женщины. Она завидовала условиям, в которых Мария путешествовала, и тому, что жить она будет в «Империале», хоть это и сплошное разорение.

Не зная, что вызывает зависть, Мария позвала ее в отель, настояла, чтобы Катя осмотрела номер и заказала им чаю с местным штруделем. Со служащими она была мила, как человек, работавший ранее в сложных условиях, но временами появлялось в ней нечто горделивое, словно повелительное.

– А как ты живешь? – спохватилась Мария, счастливая, что Кате у нее понравилось. – Не хочешь переехать к нам, сюда? Мы за все заплатим.

– Я живу на прежней квартире, – сказала Катя. – Мне на ней хорошо.

– Но тетя умерла там. Ты уверена, что не хочешь пожить с нами? Тебе бы не пришлось ни о чем беспокоиться…

– Нет, спасибо. Мне там хорошо.

– Ну, как хочешь… – ответила Мария, опечаленная искренне. – Очень жаль тетю. Она тебя любила. Она умерла тихо?

– Да, во сне. Я чувствую себя виноватой из-за этого.

– Почему?

– Тетя говорила мне, что плохо себя чувствует, – ответила она. – А я ей не поверила. Я думала, она притворяется… чтобы я осталась с ней. Я ее подозревала, обвиняла в том, что она пытается меня поссорить с Митей и… Я боюсь, это я довела ее своим поведением. Я не знала, что все этим закончится!

Так как она начала плакать, присев близ чемодана Марии, старшая бросилась успокаивать ее, а затем и сама расплакалась. Общие слезы отчасти примирили их.

Она уже не собиралась ругаться с Митей, но, когда у себя дома сказала, что Мария желает остаться на свадьбу, более того, помочь с ее организацией, он возразил:

– Катишь, я понимаю, родственные связи и все такое, но она отвратительна и ведет себя, как парвеню, как обыкновенная выскочка! Сразу понимаешь: вот человек, который получил деньги и всем теперь доказывает, что он – значительная персона.

– Зачем ты так? Она не такая! – разозлилась Катя. – Да, она пока не знает, как вести себя, она не умеет… она никогда не была богатой дамой!

– Нет, это твоя сестра, я понимаю… Но не нужно защищать ее! И это деньги не ее, между прочим, а ее любовника. Кстати, почему ты не сказала, что он военный?

– Разве я не говорила?

– Нет, не говорила. Я не слепой. Ты не сказала, потому что знала, как мне это не понравится. У вас в семье кто не партийный, так либо военный, либо…

– Ну и что? Если ты собираешься ругаться со мной постоянно, нам вообще лучше не жениться. Если ты хочешь быть моим мужем, ты должен хотя бы не ругаться с членами моей семьи.

Митя помолчал многозначительно. Потом сказал:

– Мы с ним и с его дружками скоро будем воевать. Он и прочие его будут нашими врагами, они будут нас бомбить! Да, кончится тем, что твои родственнички окажутся по другую сторону баррикад!

– Я больше не могу слышать про войну! – воскликнула она. – Давайте заранее убьем друг друга! В этом случае война точно не начнется!

– Я не стану с ними любезничать.

– Не будь таким коммунистом, Митя, умоляю, – перебила Катя. – Дитер мне как брат. А баррикады давно разобрали.


В день похорон был сильный ливень.

Мария в этот раз оделась скромно. В церкви ей было скучно, уголки губ ее были опущены, и по сторонам она смотрела неуместно. Спутнику ее вообще было неловко; пока все шли на кладбище, он хватал ее за локоть, а она ему рассказывала об испорченных туфлях. Чулки ее уже намокли, ей стало холодно и мерзко.

– Как-то все не так, – сказала она Кате, когда та, близ могилы, нырнула под ее раскрытый зонт. – Когда хоронили маму – ты этого не помнишь, – все было по-другому как-то. Не могу это объяснить. Мне странно думать, что тетя умерла. Мне кажется, я и не верю, что она умерла. Я начала сомневаться в церкви. Я даже плакать не могу, потому что я не верю!

И она заплакала за этими словами. Катя попыталась приобнять ее, но Гарденберг, быстро оказавшийся близ них, отстранил ее.

– Нет, нет! – сказал он, потому что Катя снова потянулась к ней. – Я сам, я сам.

Катя обиженно отпрянула от них. Мария не возражала против его тона. Вынужденно Катя вышла из-под их зонта, под дождь, и повернулась к Мите, зонт которого никак не открывался.

– Извини, но зонт сломался, – виновато сказал он. – Может, они поделятся своим?

– Они меня только что прогнали.

– Как это отвратительно! Знаете ли…

– Но это же твой зонт не открылся, – ответила она.

– Нет, я не о том. Прогонять близкого человека от плачущей женщины! Как это низко!

Слышавший его хорошо Гарденберг улыбнулся.

– Чего он улыбается? – обижаясь сильнее, спросил Митя.

– Пожалуйста, не нужно ссориться, – попросила их Мария. – Мы на похоронах, если вы забыли. Дитер, ты его дразнишь! Перестань, пожалуйста.

Она возвратила ему его платок. Головы не отрывая от плеча своего спутника, она, вспомнив, оглянулась на Катю и сказала:

– Ну что ты там стоишь? Иди сюда, к нам! Стоишь, мокнешь! Дитер пошутил.

– Ничего страшного, – ответила та, – у меня все хорошо.

Несколько раз Мария еще звала ее под зонт, но она отказывалась с достоинством, противоречащим ее жалкому, облезлому внешнему виду.

– Ну и пусть стоит! – разозлился на ее упрямство Дитер. – Она у нас гордая! Пусть мокнет и заболеет, если ей хочется. Принципы, видимо, важнее здоровья.

– Отстаньте от нее, вы, фашист! – крикнул ему Митя с другой стороны могилы.

– Да прекратите сейчас же! – воскликнула Мария. – Это все из-за тебя, Катя! Если бы ты пошла под зонт, этого бы не случилось!

Потом они стояли в молчании; никто не желал разговаривать. Мария бросала на сестру возмущенные взгляды; Гарденберг, не отпуская ее от себя, улыбался; Катя злилась них, а Митя почему-то злился на нее, Катю, будто она была виновнее всех остальных.

Когда от закопанной могилы Гарденберг убежал, чтобы подогнать машину к воротам, Мария приблизилась к сестре и тихо сказала:


– Что мы опять ссоримся? Это плохо, очень плохо, понимаешь? Ты вся промокла! За что ты разозлилась на меня?

– Он был не прав в этот раз, а ты заняла его сторону, – ответила Катя.

– Прости. Но чушь это все. Ничего же не случилось?

– А ты почему разозлилась?

– Из-за твоего, этого, – ответила Мария, кивая в сторону стоявшего дальше от них Мити. – Зачем он полез к Дитеру? И… как он смеет оскорблять его? Жалкий репортеришка!

– Можно подумать, Гарденберг – властелин мира.

– Нет, но… Пошли под зонтом! – попросила Мария, хватая ее свободной рукой за плечо. – Чтобы он нас не слышал. Опять еще начнет шуметь! На могилах нельзя кричать.

Оборачиваясь боязливо на Митю (он поплелся за ними на расстоянии десяти метров), Мария почти тащила за собой Катю. Обе спотыкались, из-за зонта и пелены дождя многого не видя, сбивались то и дело на грязи и натыкались на могилы и оседавшие деревянные кресты с влажными и заржавевшими табличками на них.

– Бедная тетя Жаннетт, – шептала тем временем Мария. – Быть похороненной в такой день – не лучшая участь.

– Зато уже не жарко.

– О, это потрясающе. Знаешь что?.. Я была удивлена, узнав, что Альберт вернулся домой.

– Чем он занимается сейчас?

– По-прежнему работает в криминальной полиции. В отделе по расследованию этих… особо тяжких преступлений.

– Он рассказывал?..

– Что?

– Ну, об аннексии, – ответила, наклоняясь к ней, Катя. – Он говорил что-то об этом?

– Нет… А зачем?

– Я была, смотрела, как голосуют. В зале были партийные, они смотрели, кто голосует и как. Было открытое голосование. Митя был в ярости. Он постоянно толкует о войне.

– Что? О войне?

– О том, что начнется война. Неужели мы… действительно будем воевать?

– Дитер тоже твердит о войне, – перебила ее Мария. – Он напуган. Деньги не смогут спасти нас.

Катя высвободила руку. Старшая сестра остановилась.

– Ты можешь сказать мне честно?.. Ты уверена, что это был несчастный случай?

Мария странно повела плечами и отвернулась.

– Он объяснил тебе, что произошло?

– Нет.

– Его жена странным образом погибла, оставила ему огромное наследство – и он никак это не объяснил?

– Это не мое дело, – сухо ответила Мария. – А ты должна радоваться за меня. Через полгода мы поженимся и уедем в путешествие. У нас скоро будет новая машина. Катя… она умерла! Мне ее не жалко. Я не хочу больше об этом говорить.

– А если он убил ее?

– А если и убил, то что? – воскликнула Мария. – В этом мире вечно кто-то кого-то убивает. Причем более бессмысленно.

Катя прислонилась к мокрой серой ограде. Откинув назад голову, словно задыхаясь, Мария ждала, вернется ли Катя под ее зонт; и наконец, с досадой, побежала между могил к показавшимся далее распахнутым воротам.

– Я с ними не поеду, – заявил догнавший их Митя.

– Да пожалуйста! – сказала Катя.

Стало очень холодно, и, желая почувствовать себя в безопасности, она сильнее прижалась к ограде. Но и она была холодной и внушала страх.


Несколькими днями позже Мария написала ей письмо, в котором интересовалась, не откажется ли она, Катя, от ее помощи в подготовке свадьбы. Мария, на самом деле, считала, что со свадьбой лучше подождать, выждать положенный срок траура по тете, но готова была и простить спешку просто из любви к сестре. Почему-то обижаясь на нее, Катя ответила, что ни в чем не нуждается и помощи не хочет, тем более если помощь эта будет оказываться на сомнительные деньги.

Не получив ожидаемого поощрения, Мария все же послала к торжеству сотню белых роз и фату с жемчугом, купленную в здешнем магазине для новобрачных. И розы, и фата возвратились к ней даже без записки. Мария за этим не отступила и приехала к сестре сама, вечером перед ее свадьбой, желая застать ее в одиночестве.

– Не понимаю, чего ты все дуешься, – сказала она Кате, когда та впустила ее. – Я хочу, чтобы моя сестра была красивой невестой, хоть бы и с таким женихом. Если ты считаешь, что поступаешь правильно… разве могу я тебе советовать?

– Стоит тебе начать советовать, как ты сразу становишься похожей на тетю Жаннетт, – отрезала Катя. – Стоит вам захотеть советовать – и вы начинаете почти командовать. Я, кстати, за тобой раньше этого не замечала.

– Да, ты думала, только ты можешь быть такой. Ну, к делу! – уже весело заговорила Мария. – Не знаю, в чем ты собираешься венчаться, но подозреваю, что в каком-нибудь старье. Нет, ни за что! Я привезла тебе кремовый костюм.

– Платье?

– Нет, костюм, – терпеливо ответила Мария. – И если ты не хочешь фату – а к этому костюму она и не пойдет, – то наденешь шляпку. Я ее тоже привезла.

Она была довольна, показывая купленное.

– Я не возьму, прости, Мари. Я не могу.

– Что? Почему? Ты… ты меня нарочно обижаешь?

– Я не обижаю. Это куплено на деньги Дитера, я знаю.

– Я купила это на свои деньги, – заявила Мария. – Я копила и решила…

– Вот же ты врушка!

– Нет, я… я хочу, как лучше. Это все на мои деньги. Не обижай меня, пожалуйста. Ну, Катя…

Поддавшись порыву, Мария обняла ее.

– Тем более я уезжаю завтра, – добавила она. – Дитер уехал, ему нужно быть на работе. И вы тоже уезжаете после свадьбы. Я не хочу, чтобы мы расставались врагами. Дитер и этот твой, Митя, могут собачиться, сколько хотят, а нам с тобой делить все равно нечего.

Отпустив ее плечи, Мария сняла шляпу, бросила ее на стул в прихожей, наклонилась, чтобы снять высокие ботинки. Смотревшей на нее сверху Кате хотелось наклониться вместе с ней и поцеловать ее; но она стала распускать неудобно собранные волосы Марии, распределяя их ровно по плечам каштановыми волнами.

Как в детстве, когда зимой часто не топили, они легли вместе в постель, укрылись и, чувствуя тепло друг друга, засыпали. Проснувшись ближе к рассвету, Мария заметила, что сестра лежит, прижавшись щекой к ее плечу, с открытыми глазами и с сердитым выражением.

– Ты почему не спишь? – шепотом спросила у нее Мария. – У тебя сегодня важный день, нужно быть бодрой. Ты что, испугалась уже?

– А ты бы не боялась?

– Чего же тут бояться? Или тебе плохой сон приснился?

– Не знаю. Странные сны.

– И что тебе снится?

– Так… странное.

– Ну что?

– А ты точно счастлива? – внезапно спросила Катя.

– А чего ты спрашиваешь?..

– Мне страшно за тебя. Что-то в тебе изменилось.

– Просто на меня косо смотрят. Знакомые, даже Альберт. Даже он. Потому что живу с мужчиной, который… недавно овдовел.

– Может быть, они боятся за тебя.

– Нет… Катя, ты же знаешь Дитера. А они живут несчастными. Это потому, что трусы, боятся, как бы кто плохо о них не сказал, как бы кто не посмотрел зло, а страх свой прикрывают нравственностью. Несчастны – но зато нравственны. В их глазах мы – преступники. Они отчего-то считают, что я хочу денег. Я была с ним много лет, когда у него ни черта не было, а теперь внезапно захотела денег?

– Но у него же была жена, он обманывал ее… А если он обманет тебя?

– Катя, как ты можешь так думать о Дитере? Он никогда не причинит мне вреда.

– А может, его жена тоже так думала?

Мария тяжело вздохнула.

– Все-то ты знаешь, Катя. Все у тебя… Вообрази, какая я простая! Вы мне постоянно задаете сложные вопросы. А я всю жизнь мечтала о любви и семье… о своем быте, укромном уголке, и чтобы встречать его после работы. Ты и твой Митя из тех людей, что все хотят объяснить. Все вы пытаетесь препарировать, все хотите запихнуть в малюсенькую коробочку, осмыслить, изучить и понять. А что мне в ваших смыслах? Что мне в чужих и ваших словах? Мир проще, чем вам кажется. Он – о том, что нужно жить; нужно работать; нужно любить и быть любимой; нужно рожать и воспитывать детей.

Мария села на постели. Плечи ее были тонки и белы в синей спокойной темноте.

– Ну зачем все усложнять? – жалобно сказала она. – Мы придумали столько правил, столько условий «честной жизни», но за этим забыли, что человек приходит в этот мир, чтобы стать счастливым. Может быть, нравственнее быть несчастным, вечно страдающим за других, но было бы из-за чего быть несчастным и страдать! Неизвестно, есть ли жизнь после смерти. Если нет жизни там, то каково мучиться тут? Кому нравится страдать, пусть страдает, а мне не хочется.

– Наверное, мы живем, как умеем, – ответила Катя. – В квантовой физике больше смысла, чем в наших спорах. Мне нужно переучиться…

– А сможешь?

– Не знаю. Быть может, если я выучусь, в восемьдесят лет я возьму ручку и напишу во всю стену огромную, на миллион знаков, формулу – и в этой формуле будет заключен смысл нашей жизни. Но ты права: толку нам от действующей «аксиомы всего» не будет никакого. У тебя получается лучше – в двух словах. Не то что наши бесконечные цифры да скобочки.

Рассмеявшись, Мария прижалась к ней головой; лицо ее стало нежным, и были на нем глаза – темные и притягательные, как у красивого животного.

Наутро Катя была бледна, и Мария беспокоилась, как накрасить ее. Тоже мало спавшая, Мария зевала, но хотя бы не боялась. У церкви ей доверили мешочек с белым рисом, чтобы бросать им в новобрачных. Это было неудобно делать из-за кружевного зонта, который ей некуда было деть. Затем она же принесла хлеб с солью, все так же пытаясь не уронить зонт.

– Долгих лет жизни, – сказала она.

Взглянув с улыбкой на ее утонувшее в тени лицо, Катя сказала:

– Митя, поцелуй ее по-человечески, как свояченицу.

Он послушался, нырнул в синеватую густую тень и коротко поцеловал Марию в щеку.

– Живите счастливо, – нехотя сказала Мария.


1940


– Так что у вас произошло?

Суровость этого человека пугала Марию. Она залепетала, проглатывая некоторые слоги:

– Понимаете, моя сестра, она пошла гулять… наверное, она пошла гулять, вернее, она точно пошла гулять… А потом ко мне прибежала горничная и сказала, что она сбросилась… я хотела сказать, упала… упала с моста…

Нетерпеливо человек потирал маленькую записную книжку. Он не открыл ее. Он слушал, а Мария говорила так торопливо, как только можно говорить в сильном волнении; и ей было страшно.

– Так она сбросилась? Или упала?

– Упала, – Марии было неловко обманывать, но иное было опасно.

– Что же, – сказал человек и убрал в карман пиджака книжку, – в таком случае мы отправляемся вниз и…

– Г-жа Гарденберг ошибается.

Следователь – а это был он – уставился поверх плеча испуганной хозяйки. За ее спиной стоял Альберт, засунув руки в карманы широких брюк. Следователь вначале узнал эти брюки, затем клетчатый пиджак, а потом уже физиономию коллеги, с которым он был знаком со столичной полиции. Он откашлялся.

– Итак? Вы имеете что-то сказать?

– Покойная покончила с собой, – с ужасной невозмутимостью заявил тот.

Шея и руки Марии напряглись. Она боялась взглянуть на Альберта.

– Вот как? – ответил следователь и снова достал записную книжку. – С чего вы это взяли, комиссар Мюнце?

– Об этом нам сказала горничная. Та самая.

– Вот как… А горничная могла ошибаться?

– Сомневаюсь, что она ошиблась, – ответил Альберт. – Ко всему прочему, в комнате покойной мы нашли записку, в которой она просила никого не винить.

Мария тяжело вздохнула. Следователь спросил предсмертную записку, но Альберт признался, что Мария – именно она! – сожгла ее после прочтения.

– А вы у нас скрываете детали, не так ли? – Ей захотелось убежать от этих строгих глаз. – Нехорошо. Очень нехорошо, г-жа.

Закончив с этим, следователь объявил, что за трупом немедленно отправятся поисковики. Он позволил себе похлопать Марию по плечу, но то было так унизительно, что она внутренне сжалась. Однако спокойствие, что нашло на Альберта спустя час после ужасной новости, было ей неприятнее. И как только следователь оставил их, она тоже поспешила выйти, чтобы не оставаться с Альбертом наедине.


В спальне лежал, закрыв голову подушкой, Дитер. В другой день она бы подумала, что ему плохо, и ушла, но теперь она села близ него и потрогала его спину. Рубашка на спине была мокрой – он не переоделся; китель валялся на полу. Дышал он медленно и глубоко.

– Хочешь, я уйду?

Он отрицательно промычал из-под подушки. Ласково Мария провела по его лопаткам, но после, не встретив отклика, опустила руку на постель. В мягком сумраке она едва различила, что он не снял обувь, а завалился на постель как есть – уже невероятно.

После минуты молчания он перевернулся, голова его показалась, свесилась с кровати, а подушка отлетела к ее спинке.

– Почему она это сделала? – тихо спросил он.

– Не знаю…

– Почему?.. Это наша вина.

Он закрыл глаза обеими руками. Оттого, что он плакал, ей захотелось убить Катю своими руками. Появись она сейчас – и Мария без сожаления впилась бы ногтями в ее щеки.

– Ты не виноват, – проглотив ком, сказала она. – Мы хотели ее вылечить. Мы бы вылечили ее…

– Нет, Мари. Бесполезно.

– Это Софи что-то наговорила ей, – сказала Мария. – Она… и Альберт… это они виноваты. Они – а не мы. Это они, только они!

И она тоже заплакала. Дитер не трогал ее, пока она сморкалась и вытиралась, он смотрел на нее снизу и размышлял о чем-то ином.

– Она видела во мне врага, – медленно заговорил он, – который пришел с оружием в завоеванную страну. А она… была маленькой девочкой, как ты – много лет назад. Она стояла в дверях и смотрела на меня. И впервые я увидел в ее глазах… ненависть. Я видел Катю тысячу раз, но никогда в ней не было ненависти ко мне.

– Она была больна, – жалостливо прошептала Мария, – она не могла тебя ненавидеть. Катя всегда тебя очень любила. Она очень тебя любила. Дитер… ну как так? Ты ошибаешься.

– Нет, Мари.

– Она знала, что ты выполняешь свой долг. Она никогда бы не винила тебя.

– Да. Она часами сидела в ванной и плакала. Я и Альберт – мы не могли ее спасти. Мне… тяжело. Мари, я очень ее любил. Она была крошкой. Она была… Я не могу.

У нее не было слов. Не было мыслей. Не может быть, чтобы Катя ненавидела их.


Ссутулившись, но улыбаясь, за улыбкой пряча усталость и обиду, он осматривал прихожую. Катя безразлично топталась на месте, избегая смотреть на него.

– Мария сказала, как тебя найти, – не в силах больше молчать, заговорил он, – она сказала, что, если я буду у тебя… чтобы я поселился у тебя… если это не принесет тебе… Она беспокоилась.

Катя пропустила его слова мимо ушей. Он снял китель и повесил его близ ее жакета.

– Как ты себя чувствуешь?

Тягостное молчание.

– Не хочешь со мной говорить?

Теперь он спрашивал на русском, рассчитывая, что уж на это она откликнется. Не ожидавшая того Катя вздрогнула, руки ее задрожали; она прислонилась к стене и еле держалась, чтобы не зарыдать.

– Катя, Катя, что с тобой?

Она отшатнулась от его рук.

– Не трогайте меня… не трогайте. Не надо.

И после:

– Я выдам вам белье. Комнату. Обед в семь вечера. Только не трогайте меня.

Не смотря на него, избегая и прикасаться к нему, как к больному, она передала ему постельное белье, показала свободную спальню и кухню. Он молчал, втайне злясь на нее, в желании схватить ее и трясти, пока она не объяснит, что происходит. Он думал, что Катя на пороге бросится в его объятия, как преданная младшая сестренка, а вместо тепла и нежности (после унылого штаба и неприятной дороги) она отвечала на его ожидания ужасом и омерзением. Словно он был и бешеным псом, и отвратительным насекомым, на которое и смотреть мерзко.

Он попросил ее не беспокоиться, но она в тупом ожесточении накрыла ему стол.

– Ты не поужинаешь со мной? – спросил он после этого.

Но она выскочила из кухни, и в ванной ее вырвало. Он отставил тарелку и чашку и закурил. Плевать было, что скажет на это хозяйка. И за это мы воевали – чтобы наших близких тошнило от нашего присутствия. Я стал врагом девочки, которую двадцать лет назад держал на руках.


«…Касательно работы на период 08-12. Просьба следовать изложенным ниже правилам:

1. Старайтесь использовать слово "война" не менее 5 раз (на столбец), при этом дополняя его словами "победная", "справедливая", "благородная", "необходимая". Ни в коем случае не используйте негативные слова (и их однокоренные) "кровь/кровавая", "жестокая", "тяжелая" и т.п.

2. Помните, что основные читатели – это средний класс. Согласно нашим данным, средний класс испытывает разочарование из-за затяжного характера военных действий. В номере обязательно должно быть: а) о том, как справиться с трудностями из-за войны (материальными или психологическими); б) о том, как улучшится жизнь после войны; в) обязательно – что призванные на службу счастливы оказаться в рядах армии, организуют воинские братства, "война – лучшее занятие для мужчины" и все в таком духе.

3. "Наш противник очень опасен и угрожает нам, поэтому мы должны его уничтожить. Уничтожить навсегда, чтобы он никогда не поднял своей грязной головы. Но он недостаточно силен, чтобы мы не могли его победить" (сгладьте это противоречие!)

4. Напоминайте (минимум 5 раз в номере), что в стране действуют иностранные агенты, ими могут оказаться наши друзья, родственники и соседи. Будь бдителен и наблюдай за ними! (вскользь)

5. На занятой территории царит порядок, местное население радо жить под нашим владычеством (нужны убедительные фото!), мы кормим детей шоколадом и прочее положительное на ваше усмотрение. Минимум – 2 стр.».


Отложив памятку для журналистов, он уже хотел взяться за речь, но отчего-то ему стало грустно. Стол тоже был грустный (1 м 50 см) и подозрительно аккуратный – наверное, тут ошивалась горничная. Стало настолько тягостно, что он встал и начал расхаживать по комнате (ковер – 7 м на 3 м, какая точность!). Получалось глупо. Он вспомнил, что Кете умерла, но торжества за этим воспоминанием не было, как не было и горечи. Потом он вспомнил Софи – и на него нахлынула бессильная ярость, он даже остановился и уставился в стену в ужасе, что ничего не может сделать. Конечно, можно вернуться за стол, постучать на машинке (чертовы тугие буквы) и явить миру новую бессмысленно-великую речь. Но, вопреки разуму, бессмысленное в этом преобладало над великим.

Конечно, это ужасно, зачем я это делаю? Потому что Софи сказала ему… Нет, впрочем, Софи не говорила ему что-то делать. Она лишь сказала, как говорила ранее Катерине, Альберту, Марии и всем остальным: «Я знаю, что ты движешься по пути, что тянется из твоего сердца. Это путь сложный. Сейчас ты хочешь верить, что в финале этого пути тебя встретят с почестями. Что ты одержишь победу – или хотя бы увидишь ее своими глазами. Но ты боишься смерти – ранней и мучительной. И я должна сказать тебе: если ты будешь идти по этому пути до конца, тебя ждет смерть, такая смерть, которую ты боишься. Не будет победы, не будет ни прижизненных, ни посмертных почестей. Твое имя скоро исчезнет, тебя забудут даже те, кто знает и любит тебя сейчас. Запомни это хорошо – на этом пути нет ничего, только СМЕРТЬ. И я вижу, что ты привязан к одному человеку, эта привязанность не позволит тебе уехать. И это погубит тебя – эта привязанность и твоя работа». Конечно, очень оптимистично. Может, стоило все же уехать, пока была возможность?

Машинка не слушалась. Аппель потыкал в клавиши, но давление было слабым, буквы не отпечатывались. Он вспомнил повестку, за этим достал ее из кармана – и там было обыкновенное, чем пугали с начала войны большинство мужчин его возраста: «…в течение 96 часов… явиться на призывной пункт…»

К Аппелю постучали. Это был Альберт. От его появления Аппель разозлился сильнее.

– Я тебя отвлекаю?

– Нет, – сказал Аппель резко, – но мне казалось, конечно, что ты больше не захочешь со мной говорить.

– Нет… Ты был прав, я там не нужен.

Альберт присел на кровать.

– Можно с тобой поговорить?

– Конечно, сейчас?

– Ты сказал, я не отвлекаю тебя.

– Вот… и что тебе нужно?

Пришлось встать, чтобы небрежно опереться на стол. Обоим было как-то неловко.

– Ты уезжаешь воевать? Почему?

Аппель был удивлен.

– В каком смысле? Ты хочешь сказать, у меня есть выбор?

Альберт промолчал.

– Почему тебя волнует, что я ухожу воевать? – как можно ровнее спросил его Аппель.

– Вдруг тебя убьют на войне?

– Конечно, меня там убьют!.. Конечно, именно меня!.. Черт, Берти, не сейчас, умоляю.

– Я ненавижу эту войну.

Поразмыслив немного, Аппель решил, что испытывает схожие чувства, но больше ненависти у него к тем, кого он учит любить эту войну. Они были хуже него (21764269 потребителей), потому что верили в бред, а он, Аппель, знал ему цену. И ему стало больно не только за себя, но и за страну (великую, обновленную, спасительницу и прочее), которая потеряет одного из 24784 человек – их название должно быть, на языке учебника, «человеки разумные».

– Вот как… – Аппель знал, что Альберт не провокатор, но все равно было не по себе. – И чего же ты ее… это вот… Мне казалось, конечно, что ты был бы счастлив отправить меня на смерть. А война – отличный способ избавиться от меня.

– Я не желаю тебе смерти. Я был очень зол на тебя… но я признаю: ты не сказал ничего, кроме правды. Это я виноват, а не ты. Правда может убить, но виноват не тот, кто озвучил ее.

От благородного прощения Альберта ему захотелось убиться 127 раз.

– Я больше не вижу смысла скрывать, что ненавижу войну и империю, которая ее начала. Не оттого, что я милосерден, напротив – я ненавижу войну, потому что она открыла мне правду, которую я не хотел признавать. Я ничем не лучше Альбрехта. Я тоже чувствую наслаждение, убивая людей.

Аппель не считал названное убийством в обычном значении слова, но знал также, что Альберт разозлится, реши он ему возразить. Поэтому он ответил:

– Конечно, это плохо, но это совсем другое… Не считаю, что тебя можно сравнивать с твоим этим кузеном.

– Ты не переносишь Альбрехта, а меня…

– Конечно, я не переношу Альбрехта, – перебил Аппель. – Он псих и маньяк. Он действительно убивал по 150 человек в сутки? Не понимаю, как ты любишь его.

– По той же причине, по которой ты любишь меня – этой причины нет, у этого нет объяснения.

Аппеля трясло от гнева. В мгновение это не понимал, как может (мог?) любить этого человека. Альберт пришел мучить его, разыгрывать раскаяние, или сожаление, или бичевать себя, рассчитывая, что его оправдают.

– Конечно, ты пришел, чтобы я тебя пожалел. Но тебе меня не жалко, Берти. Поэтому оставь меня в покое. Мне нужно писать речь.

– Зачем? Какая речь, Альдо, если скоро тебя забирают на войну?.. Тебе нужно было уехать. Не нужно было доводить себя до такого состояния! Я знал, что это плохо кончится! Я говорил, что это плохо кончится!

– Пока ничего плохо не кончилось! Дай мне поработать, пожалуйста.

Но на первом этаже зашумели – из громкого автомобиля вышли кузен Альберта, Альбрехт, и их общий приятель (и муж Софи) Петер Кроль. Альберт сказал, что их нужно встретить и поспешил выйти. Аппель же, после колебания, пошел за ним встречать новых гостей.

Альбрехт крутил фуражку, рассматривал ее и цокал языком. Затем почесал волосы (3 см и 8 мм) и спросил, скоро ли вернутся «поисковики». Ему не ответили. Альбрехт надел фуражку и достал сигареты.

– Она оставила записку? – сухо спросил он.

– Да, – сказал Альберт, – Мария нашла ее в комнате. И вон Альрих тоже…

– Ты… это… как, нормально?

– Ничего.

Не знай Аппель Альберта, он решил бы, что тот шокирован и оттого неестественно спокоен. Но Альберт отошел от первого чувства, и на лице его было странное смиренное выражение, что не соответствовало ситуации. Должно быть, и Альбрехт был схожего мнения. Он спросил у Альберта закурить и, выпуская дым, сказал:

– Да что это?.. Чтобы Кете покончила с собой? Кете? Сложно в это поверить.

– И все же это так, Альбрехт.

Тот искоса смотрел на старшего кузена. Аппель с неприязнью заметил, что запястья у Альбрехта слишком волосаты (98 волосинок на одном); звериное начало в нем могло быть привлекательным, имей он интеллигентный облик Альберта. Удивительно, что Катерина не сошлась с Альбрехтом – в обоих есть (или было?) нечто судорожное и злое.

Альбрехт быстро моргал и почесывал густые темные брови (конечно же, больше 4 см).

– Как чувствовал, что не стоило ехать, – сказал он потом. – Не хочу на это смотреть. Берти… нет, я не могу это понять! Мне нужно прийти в себя.

– Она тебе нравилась.

– Что? Нравилась, да, – воскликнул Альбрехт. – А почему бы она не… Нет, Берти. Я старые отношения не забываю. Она очень хорошая. Да мы… мы все ее любили!

– Да?

– Не нужно сарказма, Берти! Мы ее любили. Дитер говорил, она была больна. Надо было отдать ее на лечение!

– Она чувствовала себя чужой в нашей компании, – возразил Альберт.

– Не может быть! Она не была чужой! Я знаю, на что ты намекаешь, – это не так! Это… другое. Это другое!

– Ну да, другое.

Разочарованно Альбрехт повел плечами. Отбросил окурок – он приземлился на клумбу с желтыми цветами (головки – 7,5 см).

– Это… я пойду выпью, – взявшись за дверной косяк, сказал он. – Надо будет – приходи. Слышишь, Берти?

– Отстань.

– Нет, давай напьемся… Ну хорошо, черт с тобой. Кстати… – Альбрехт морщился так, словно уже был пьян и тяжело соображал. – Вы записку нашли? А дневник?

– Она вела дневник? – неуверенно спросил Аппель.

– Это не твое дело. Слышишь, Берти, вы нашли ее дневник?

– Я его искать… не собираюсь, – ответил тот.

– А значит, его найдет следователь. Или… я не знаю…

– Мы не видели дневник в ее комнате, – снова вставил Аппель.

– И чего? Он должен на виду лежать? Или вы все ящики опрокинули и стенки простучали? Не хотите – все равно, пожалуйста.

Нет, глупость, не хватает начать охоту за мифическим дневником.


Он избежал встречи с Марией – она вышла из супружеской спальни – и забежал в комнату Катерины. С прошлого раза в ней ничего не изменилось. Аккуратная кровать, чисто (конечно, не сама Катерина убиралась, какая она была лентяйка!), на столе – женская косметика, 7 тюбиков. За занавесками был уличный свет. Подушка высокая, может быть, 11 см в высоту?

Собственно, это глупость. Зачем ему дневник Катерины? Это лишено логики. А если она написала о нем? Альбрехт подозревает, оттого источает презрение (и это взаимно), но доказательств у него нет. То же касается остальных – никто из них не решится пойти против него и компании. Как бы ни был жесток Альбрехт, он не напишет донос – есть риск встретить неприязнь и рассориться с Альбертом. Маленький безопасный мир – в нем забываются законы, в нем любовь и преданность важнее высших указаний. Карточный домик, который можно обрушить единственным касанием – нет, им необходим дом, в котором можно быть человеком вне положения, политических взглядов и национальности. Жаннетт называла это «тайным братством-сестринством». Каким бы ни считал его Альбрехт – нет, любой из них, – он не станет той силой, что сметет последний оплот нормальности. Опасна лишь Катерина – потому что она мертва.

Признаюсь, мне вас жалко. Я не хочу вас оскорбить. Мне вас просто жалко. Прав был Альберт, говоря, что вам нужно уехать. Они же превратили вас в калеку. Это Софи вас так напугала… и сейчас вы служите тем, кого ненавидите, а они запрещают вам чувствовать. Потому, что Софи напугала вас смертью. Но неужели ваше… нельзя назвать это жизнью, это существование! Неужели подобное существование лучше смерти?

Что она могла написать? Если дневник существует (скорее всего, иначе бы Альберт не соглашался в этом с Альбрехтом), могла ли Катерина написать в нем – о нем? А если она прямо и написала: «Вон, я давно знаю Альдо – и как забавно, что он влюблен в Альберта! Как сложно представить, что мужчина может любить другого мужчину!». Конечно, лучше умереть на фронте, чем быть обвиненным в ЭТОМ. Катерина всячески старалась им помешать. Каковы были ее мысли? Что она записала в дневнике?

Стараясь не шуметь (за дверью ходили), Аппель просматривал все ящики, проверял под кроватью, за занавесками. Он вздрагивал каждый раз, когда казалось, что шаги остановились напротив спальни Катерины. А если явится Мария? Или, хуже того, полицейские? Он лег на пол, чтобы заглянуть в щель (1 см) между полом и низким столом, и заметил нечто пыльное – но раньше белое-белое. Рукой было не достать. Аппель уже взялся за край стола, намереваясь сдвинуть его – и тут же сообразил, что на этакий шум кто-то, но прибежит. Поискав немного, он вспомнил, что на подоконнике есть тонкое – меньше сантиметра диаметром – растение. Оно было достаточно длинным – 23 см. Поколебавшись, Аппель вырвал стебель из горшка и просунул его в щель. С третьего раза листья подцепили бумагу, получилось извлечь это на свет – и то было 5 страниц, исписанных рукой Катерины. Казалось, она не потеряла их, не выбросила, а нарочно засунула их под стол – но зачем? От странного умысла Аппелю стало не по себе: либо Катерина писала что-то столь запрещенное, что не доверяла никому, даже сестре и Альберту, либо хотела, чтобы любопытный некто нашел именно эти записи после ее… после ее… Неужели она умерла? Как хорошо! И Альберт не кажется разбитым. Нет, вопреки всему – ужасно, он поступил плохо, толкнув ее в этот обрыв. Как хочется жить – как можно самому… невозможно.


1918


«…Страшные события у нас в тылу, – писала его мать на фронт. – Стачки и бунты. Моряки бунтуют, солдаты бунтуют. И есть, от чего: хлеба нет, мы пухнем с голоду, а работать заставляют, и воевать заставляют. Как не бунтовать? Нашим политикам важнее престиж, военные успехи, а наши жизни им – что?.. Что с того нам тут, что вы наступаете? Какие-то реформы в парламенте… Рассказывают, что в К. была массовая демонстрация моряков; они словно бы саботировали приказ напасть на вражескую эскадру в открытом море. Конечно, об этом толком не пишут, газетчики наши боятся. В К., я слышала от знакомого твоего, взял власть объединенный Совет рабочих, солдат и матросов; якобы такие же Советы борются в Г., Б. и Л., в Ш. и Ф. Из Минги пишут, что их землю восставшие объявили „независимой республикой“. Ты не знаешь, как там? Знаете на фронте вы, что происходит? Как путано, неумело получается у меня описывать, и как неточна я, возможно, и в основных деталях…».

С фронта муж Лизель отвечал спустя непродолжительное время: «…У нас тут совершеннейший хаос. В армии заправляют „красные“ агенты. Дисциплины в войсках никакой, начальников не слушают и грозятся расправиться с ними, если они станут препятствовать идеологической работе „красных“. Ты знаешь, я сам устал от войны, мне хочется, чтобы она поскорее закончилась, я также не являюсь большим сторонником нашей власти, но „красные“ – это слишком, по моему мнению. Приезжают какие-то личности и рассказывают о грядущей „мировой революции“, о новых порядках, об успехах их в новой России. Может, закончится война – и они успокоятся? Это усталость от бессмысленности всего на фронте бросает их в лапы этих агитаторов. Не знаю, что мы станем делать тут, в войсках, если наши во главе с „красными“ начнут бунтовать и в нас же стрелять, как было и в К., и в Б., и, кажется, в Минге…».

Одновременно с этим письмом прибыла телеграмма, в которой говорилось о скором приезде в столицу Жаннетт Воскресенской и членов ее семьи. Жаннетт умоляла встретить их на вокзале, ибо они в полной растерянности и ничего не имеют. В Лизель сильны были дружеские чувства, оттого она поехала в указанный час на вокзал и домой возвратилась с гостями.

Увидевший их впервые Дитер боялся к ним приближаться. «Жаннетт новая», как сказала о ней Лизель с улыбкой, казалась моложе своего возраста; у нее были короткие, по линии скул, рыжеватые волосы и болезненность оголодавшего человека. Жакет на ней был мужского кроя, с ремешками красными вместо военных погон и тонким черным поясом; прямая юбка, пошитая неумело, была коротка и открывала ноги, обтянутые дешевыми бумажными чулками; сапоги носились ею по-военному, как на фронте, и являли собой пример тамошней, окопной, неухоженности. За Жаннетт робким шагом вошла девочка лет девяти в красном пальто и красном берете. Слабые ножки ее были тяжелы из-за плохих сапог, обострившееся маленькое лицо опустилось к огромному свертку с ребенком, и, хотя ей было сложно держать его, Жаннетт себе ребенка не забирала. Полминуты спустя, когда Жаннетт уже начала осматриваться, в дом, наконец, вошли хозяйка с Ашхен Александровной. Ашхен нерешительно, но потянулась за свертком, приняла его от девочки и стала младенца укачивать, но все это с омерзением.

– Боже, ну успокой его! – воскликнула Жаннетт, зажимая уши. – Не могу я слышать этот вой! Сирена – не иначе!

Ашхен молча на нее взглянула; глаза ее были очень злы.

– Позвольте… если вам сложно… – пролепетала Лизель. – Я у вас возьму. Это мальчик?

– Девочка, – сквозь зубы, не посмотрев на нее, ответила Ашхен – и не отдала ребенка, а почти сбросила его на чужие руки.

Вытирая лоб, она прислонилась к стене и уставилась на сына хозяйки. Проследив за тем, Жаннетт также повернулась к нему и спросила:

– А ты кто? Сын Лизель с Райко?

– Сын, – сухо сказал он.

– Звать-то тебя как, хозяйский сын?

– Дитер.

– А отец твой где?

– На службе, – резко ответил он и отвернулся.

Мать была оскорблена его грубостью. Ухмыльнувшись, руки положив на пояс, Жаннетт заявила:

– Ничего. Хоть не запуганный – и то неплохо. А вежливость – она не всегда нужна.

– Совсем маленькая девочка, – сказала робко Лизель. – Ее нужно молоком кормить. Молоко у вас, позвольте спросить… чтобы, если не хотите так, хоть сцедить немного…

– Нету молока, – тихо отрезала Ашхен.

– Но как же?.. У меня немного… куплено коровье, я могу развести…

– Покупаете?.. Бог мой, как? – Жаннетт за ней прошла в кухню. – Я успела посмотреть: в магазинах ничего нет! Может, полегчает с окончанием войны?

– Я не знаю… мы берем в деревне. Я сама не могу ездить, далеко… и незаконно. А Дитер, он… после занятий и по выходным, на велосипеде, ездит и… обменивает… на картошку, на муку, на то же молоко. Там-то у них все есть, это не наши магазины.

– Кто же знал? Мы, когда ехали, думали, что у вас лучше. У нас-то голод страшный. Война из всех все…

– Жаннетт, что?..

– А, ты хочешь спросить, как мы тут оказались?.. Я не хотела тут быть. Я хотела остаться там. У меня там и… все, и мое, и… но я тебе потом скажу! Брат, Василь, взял с меня слово, хоть мы были в ужасных отношениях… но об этом потом, потом… я поклялась, что позабочусь о его жене и… о ребятах… чтобы они уехали, а я… как захочу потом. Но я потом это все, потом… У меня есть деньги. Пока нам хватит. Мы кое-что смогли продать. Нам нужны меблированные комнаты или что-то похожее, чтобы хоть на первое время устроиться.

– Ты потом обратно поедешь?

– Не знаю. – Жаннетт пожала плечами. – Она очень больна. Его жена. Как бы я к ней не относилась, но… если она умрет, а с детьми что-то случится, это останется на моей совести. Мне нужно знать, что у них все хорошо. Пока я не буду уверена, что она сама сможет заботиться о детях… Ты нам поможешь? Только найти комнаты, а там мы… мы сами уже.

Комнат нужных не нашлось – никто не хотел брать беженцев, бывших врагов, к тому же с маленькими детьми. Поэтому Лизель отвезла их на дачу на озере – неделю назад ее освободили от военного штаба. Взяв с собой и сына, Лизель помогала гостям обустраиваться. Беспокоить ее начала девочка – имена детей за хлопотами она забыла спросить, – настолько та была молчаливая и хмурая. Она стояла постоянно поодаль, но слушала внимательно, о чем говорят взрослые, понимала многое, бывало, и улыбалась странной улыбкой.

– Как тебя зовут? – по-русски спросил у нее Дитер.

Девочка не отвечала; он был выше и мог только видеть опущенную голову и темно-бронзовый отблеск на ее затылке.

– Ты что, немая? – разозлившись, спросил он и слабо толкнул ее в плечо.

Не показывая лица, плечи еще больше опустив, она покачала головой.

– Если не немая, отвечай! Имя у тебя есть?

А поскольку она молчала и этим злила его, он сильно ударил ее по предплечью, а когда она пошатнулась, влепил ей затем и звонкую пощечину. Она вскрикнула – и на это явилась Лизель, что была шокирована его поведением.

– Дитер, не бей ее! Разве можно? Что отец говорил?.. На женщину поднимать руку?!

– А что она не отвечает? – обиженно спросил он. – Не немая же! А как ее имя, сказать не хочет.

– Что ты кричишь? Если я тебе по лицу дам, больно тебе будет? Не хочет – пусть не говорит!

– Ее Машей звать, – сказала Жаннетт. – Она сейчас не говорит. Мари, к матери иди! Она в кухне. Ей нехорошо… успокой ее.

Девочка убежала. Дитер хотел пойти за ней, чтобы опять пристать к ней с вопросами и все-таки добиться вразумительных ответов, но мать его остановила и силой усадила на диван. Жаннетт тем временем распаковывала саквояж.

– Хочешь посмотреть? – спросила она, доставая фотографии. – Тут я и мой поэтический герой.

– Неужели? – хотел было съязвить он, но успел прикусить язык.

– Мы тут в Киргизии. Путешествовали вместе по Средней Азии. Снимались на озере Иссык-Куль. Место замечательное, тепло, света много, купаться можно… Не знаю, встретимся ли мы снова. Неужто новости из нашей глуши не произвели впечатления на вас, местных?

– Нам хватает и своих, – ответила Лизель. – Как младшую девочку звать, ты не сказала.

– Нет?.. Катериной ее звать. И девчонка не ее.

– Как же – не ее? А чья?

– Василь, паскуда, постарался. Он, кобель приблудный, успел с десяток детей заделать. Все по вдовам офицерским. Если какая забеременела – все знают, от кого! Слава впереди бежала!.. В отца пошел. Тот тоже матери столько горя причинил! И девчонка эта как раз от такой же, несчастной, очередной. Мать при родах погибла. Так и пожалели, оставили у себя, с собой взяли… ребенок все-таки, не бросать же! Жить и такое, нагулянное, хочет! А от Василя больше и ничего, только письма. К «белым» патриотам ушел.

– Вы рассорились из-за… этого личного?

– Личного… если бы. Курить-то можно? – спросила Жаннетт, вынимая из саквояжа портсигар. – Мы из-за политики изначально разошлись. Он – устойчивый консерватор. Такого ничто не собьет – с такого-то пути. Эти прогнившие, жалкие «скрепы»… Так мы и рассорились. Но он попросил меня, уезжая, позаботиться о его семье, увезти их, если… собственно, и случилось. А твой что? Живой, пишет?..

– Он… я не знаю. У нас тоже говорят о революции, и я боюсь, как бы Райко на нее не ушел.

Воспользовавшись растерянностью матери, Дитер тут выскользнул у нее из рук и убежал в кухню. Там сидели Мария с ее матерью Ашхен, и Ашхен плакала, уткнувшись в волосы дочери.

– Я знаю, знаю… они, они – говорят обо мне! – приговаривала Ашхен. – Они насмехаются! Не боятся за моей спиной сплетничать! Пусть, все равно я скоро умру! Я знаю, знаю, что умру!.. Но лучше бы все в глаза сказали… а это – мерзко, мерзко!..

За стонами и мокрыми всхлипами Ашхен он услышал и ласковый, тихий голос ее дочери. Заметив его, девочка замолчала. Внешне они были похожи с матерью: острое, необычно ханское было в их лицах, их раскосых карих глазах и темных, тонких суровых губах. Это было ему странно: таких лиц он ранее не встречал, разве что видел на картинках в учебнике. Лица людей, оставшихся без родины. Эти же черты он ожидал увидеть в девочке, что шевелилась в свертке, но Катерина была светленькой и смутно знакомой. Непривычно было вблизи смотреть на чужого ребенка. Но в любопытстве он потянулся к нему, а потом эта девочка оказалась у него на руках, и на мгновение он решил, что она его узнала. Он не очень-то любил свою сестру Регину и не скучал по ней после ее смерти, но теперь ему захотелось вернуть Регину, сестру, или получить новую сестру, чтобы злиться на нее, дергать ее за волосы, а потом отгонять от нее плохих мальчишек. Вот бы вернулся отец, и у матери родилась маленькая сестра. Ведь после смерти Регины мать неделю ничего не ела, и в глазах ее навечно застыла тоска.


Сутки спустя сменилась власть, правление перешло к социал-демократам, у которых разрастался конфликт с коммунистами. Империя, казавшаяся непоколебимой, разрушилась, и новая страна оказалась на пороге гражданской войны.

В письме Райко, муж Лизель, писал, что «республика» – нечто странное в его понимании. Письмо принес его сослуживец, отозванный в столицу уже по окончании войны, после подписания перемирия. Человек этот, потрепанный, с уродливым от оспы лицом, спешил к своей семье и на вопросы Лизель отвечал отрывисто, желая избавиться от нее поскорее. С письмом он привез неизвестно как добытые Райко колбасу и несколько банок консервов. В семье очень обрадовались передачке и стали высчитывать, как растянуть еду на неделю. С проснувшейся от долгого голодания жадностью Дитер спросил:

– Нам обязательно делиться с этими, твоими гостями?

– Но мы же все делим пополам, – возразила Лизель с обиженным выражением. – Они тоже давно не ели мяса. Будет нехорошо, если мы от них утаим.

– Но это отцовские консервы! И колбаса тоже его!.. Нам самим есть нечего! Почему мы должны что-то им отдавать? Они приехали, чтобы мы с ними делили еду, которой нам самим не хватает!

– Но они тоже нам помогают…

– Очень мне нужна их помощь! Без них раньше справлялись – и ничего!..

Разочарованно Лизель смотрела на него, и он сильнее разозлился – от осознания, что ей больно от его жадности. Ранее он не говорил, что устал от якобы взаимной помощи, но сейчас не смог держаться; было нелепо, что Лизель дорожит чьей-то дружбой, когда могут быть только интересы семьи.

За едой, в провинцию, нельзя было ездить поездом, на машине, по крупным дорогам: «мешочничество» объявили вне закона, и на вокзалах и дорогах дежурили полицейские и отбирали у возвращавшихся в город купленные у деревенских продукты. Объяснять, что «мешочничество» – единственный способ выжить (а магазины закрыты!), что за еду уплачены деньги или отданы украшения, – все было теперь бесполезно. Полицейские не смотрели на возраст, бывало, распускали руки и грозились посадить в тюрьму за нарушение закона суток на десять. Можно было проскользнуть лесными тропинками, с велосипедом, но и то иногда заканчивалось плачевно: могли напасть местные, отобрать все, побить или даже убить.

Но, так как все лучше было, чем помирать, Лизель посылала сына в деревню; сама она была слишком слаба, чтобы ездить с ним. Воскресенские снаряжали с ним Марию – Ашхен, ее мать, боялась местных правоохранителей, а Жаннетт занялась переводами и часами просиживала за письменным столом. Марии достали маленький велосипед, и, когда Дитер приезжал из города на дачу, они вместе ехали в деревню, за четыре километра. Эта вынужденная близость ему сильно не нравилась, он хотел побыть один, а Мария мешала ему, даже если они ехали молча. В иные моменты он находил, что она приятна ему своим терпением, что она умеет договариваться с деревенскими и немного снижать цены. Но потом ее достоинства вызывали в нем гнев еще больший. Он не мог смириться, что еду с Марией нужно делить поровну, и, чтобы справиться с гневом, обрушивал на ее голову угрозы и оскорбления. Если случалось, что их ловили полицейские и все отбирали, он и в этом винил Марию и, поскольку на слова его она не отвечала, мог и влепить ей пощечину с бешеным наслаждением. Поначалу она пробовала заслоняться от его ударов, но потом, привыкнув к избиениям, стояла ровно и смотрела прямо. Ей было больно и обидно, но она решила терпеть, раз уж ничего от нее не зависело.

Раз ей удалось поймать кошку, заплутавшую в их саду, и в тот день он впервые почувствовал к ней что-то, схожее с благодарностью. Мария лишь хотела ее успокоить, погладить и не поняла, зачем Дитеру это истощенное злое животное.

– Не нужно! Зачем ты?.. – беспомощно сказала она.

Легко оттолкнув ее, Дитер вырвал из ее рук шипящую кошку.

– Мурлыка! Зачем? Что ты делаешь? Это мурлыка! – испуганно прошептала Мария.

Еле удерживая у земли голову кошки, он камнем с первого раза размозжил маленький череп. Мария громко заплакала.

– За что? Что ты сделал?

– Это еда, – ответил он тихо. – Я хочу есть.

Из трупика кошки Лизель был сварен бульон. Немного подумав, она в него бросила оставшуюся половину морковки и еще чуток чеснока.

– Покушай с нами, – сказала она Марии, уже разливая бульон по тарелкам.

Та, чтобы не обижать Лизель, проглотила несколько ложек; но потом ее стало тошнить, и она убежала в туалет.

В другой раз, остановившись с ней по дороге домой, он спросил – чтобы позлить ее:

– Что, запугал я тебя?.. Что не отвечаешь?.. Боишься?

– Я не боюсь, – зачем-то тихо сказала она.

– А отворачиваешься что?.. Что сюда приехала? Думала, с тобой тут ласково станут? И без вас есть нечего, а вы и последнее, как саранча, отбираете! Что у себя-то не сиделось?.. Приехали у нас оставшееся отбирать! У себя бы и жили, что к нам полезли?

– Мы не лезли, – тише ответила она. – Мы скоро уедем.

– Куда это?

– Домой вернемся. Папа у нас воюет. Он напишет нам – и мы вернемся. Мы вам потом все вернем, если попросите. А сейчас у нас нет.

Тихая искренность Марии заставила его в досаде замолчать. Почувствовав в нем перемену, она осторожно повернулась, показала глаза и серьезное выражение утомленного лица. И смотрела очень долго. В невыносимой злости он первым отвернулся, встал с земли, отошел, чтобы не оставаться близ нее, а тем временем в нем зашевелилось внезапное и раньше такое знакомое чувство стыда за себя.

За разговором этим почти ничего не изменилось, разве что приступы совести теперь настигали его временами.

Наступил кровавый декабрь; и в это же время приехали новые родственники.


Все было в том, что у Лизель открылось кровохарканье, усилилась слабость и обнаружился сильный жар в голове. От тяжелейшего воздуха ей было плохо. Она обильно поливала шейный платок туалетной водой и, если делалось невмоготу, дышала сквозь него. Окна открывать теперь было нельзя. За окнами же дрались и строили баррикады разные политические элементы.

Гости явились без записки, не посчитав ее необходимой. То была красивая еще, но больная, плохо одетая женщина, показавшаяся Лизель знакомой, и ее муж – уставший человек с пустыми глазами и деревянной походкой.

– Не вспомните меня? – сухо спросила эта женщина. – Мы с вами встречались, помните?.. Хартманны.

– Слышу в первый раз, – ответила Лизель. – Извините.

– Но… Анна и Георгий. Неужели не вспомните?.. Я – дочь вашего покойного мужа. Вы мне – мачеха.

– О-о, – испуганно ответила Лизель. – Я вас вспомнила.

– Он нас познакомил, несчастный папа. А что с моим братом, с Райко? Вы о нем не слышали?

Всплыло тут же, что, живя много лет с мужем в России, она ничего не знала о браке своего брата. При выяснении новых деталей лицо ее становилось то страшным от шока, то изумленным и подозрительным. Муж ее, присутствовавший при этой беседе, не говорил, деревянно сидел в кресле и не выказывал ни малейшего интереса к теме разговора.

– Что же, – узнав все, сказала сестра Райко и встала. – Я вас поняла. Когда брат вернется, известите меня. Я оставлю вам наш нынешний адрес.

По тону, по обращению ее Лизель поняла, что Анна Хартманн испытывает к ней сложную смесь из презрения, неприятия и зависти – из-за того, что она, дочь покойного, ни на что не имеет прав в доме своего детства.

Зная, что Хартманны в безденежье (все, что было, отобрали в России), Лизель несколько раз отправляла им деньги, совсем немного, чтобы не чувствовать себя виноватой. Конверты с деньгами носил Дитер, что ему сильно не нравилось. Вернувшись после первого раза, он доложил, что у Хартманнов есть маленькая дочь Софи. Это осложняло дело – помогать деньгами было можно, но купить на них хлеба?

– Это лишнее, очень лишнее, – разозлился на размышления матери Дитер. – Достаточно, что ты посылаешь им отцовские деньги, которых нам едва хватает. А теперь хочешь отправлять им еду? Которую привожу я? И рискую собой? Нет, извините.

– В таком случае я попрошу Марию. Анна Хартманн – твоя тетя, а ее Софи – твоя кузина. Ты хочешь, чтобы они померли с голоду?

– Мы и так им заплатили!

– Не смей кричать на свою мать!

Он нехотя понизил голос:

– Пусть сами ездят за едой. Почему мы должны покупать все за свои деньги, возить это… а они только берут и берут! И спасибо от нее не услышишь! Считает, кажется, что ее обделяют. Зачем такая благотворительность, если за нее и спасибо тебе по-человечески не скажут?

– Спасибо, что война закончилась, – отвечала Лизель, и не слушая его толком. – Пусть так, как случилось… но Райко вернется, и снова все будет хорошо. Война закончилась – и мы не будем больше бороться за еду, как сейчас. Только бы он поскорее к нам вернулся…

Он не писал уже длительное время и в семье о нем много беспокоились.

Приехал Райко уже в январе, никого не известив заранее. Долгое отсутствие и нежелание писать объяснил вступлением в добровольческие отряды, которые подавляли коммунистические восстания против демократического правительства. В столице он оказался в составе этих, «белых», частей, домой зашел, как только смог, и принес с собой две сумки с хорошей едой.

– Не ждали? Не ждали! – весело говорил он на радостные восклицания жены. – Как знал, что получится неожиданность. Не хотел беспокоить… а вы и так все знаете. Кто это такой вырос? Юноша почти! Тринадцать вот-вот исполнится! Ну, молодой человек, как поживаете? А привез я вам много всего!..

Из сумок он стал вытаскивать настоящий хлеб, колбасу, банки с мясными консервами и даже бумажный сверток с яблочным, хрустящим на зубах сахаром мармеладом. Лизель вдруг расплакалась и отвернулась.

– Дитер, только не спеши, а то стошнит, – всхлипывая уже меньше, сказала она сыну и нарезала ему затем хлеб и колбасу.

Лишь получив бутерброды, забыв мгновенно о наказе, он проглотил их огромными кусками, даже не пытаясь прожевать и не чувствуя насыщения. Полчаса спустя его желудок взбунтовался, его рвало несколько раз, после чего, ослабевшего, его перенесли в спальню. Отец бережно уложил его на постель и гладил его волосы, и говорил, что достал своему мальчику коня, настоящего коня, на котором он… А тот не слушал. Ему хотелось плакать, но сильнее хотелось рассказать, как много они пережили и как страшно ему было.

– Мне… – начал он бессильно, как ребенок.

Но не смог закончить: в горле у него встал большой шероховатый ком.


Райко снова нужно было уехать, и, объясняя это жене, он говорил:

– Как в наших обстоятельствах я могу отсиживаться дома?.. На юге у нас гражданская война. Не могу я остаться в стороне, ты понимаешь? Если мы с этим не покончим, покоя нам не будет.

На прощальный ужин решено было позвать его сестру с ее мужем и Воскресенских. Приехавшая раньше мужа Анна не помогала Лизель в кухне, а приставала к Райко, что в кабинете уже собирал вещи в дорогу.

– Райко… Райко… Мне бы хотелось поговорить с тобой. Я понимаю… может быть, не сейчас… или столько времени прошло… но неужели мы не можем?.. Мне так плохо! Если бы ты знал…

– Я знаю, понимаю, – мягко сказал он. – Все наладится. Это у тебя из-за смены обстановки. Я понимаю, тебе тяжело. Но, может быть, у вас там все успокоится, и вы вернетесь… у вас там свое, своя жизнь, а тут… Но если вы не сможете вернуться, о тебе я позабочусь. Я же вернусь, и мы с тобой поговорим об этом… Что твой муж об этом думает?

– О чем?

– О вашем… о случившемся.

– О-о-о… мы с ним не говорим. Как это началось, что-то в наших отношениях поломалось. Я знаю, он во всем винит нас.

– Нас – это кого? Тебя и Софи?

– Нет, нет… Зачем тут Соня? – Анна, приложив усилие, покачала головой. – Нашу с тобой страну. Спорить с ним бесполезно. С чего он это взял?.. Но он сказал, что знает. Что их на самом деле никто не выбирал, никто революции не хочет, а успехи у них такие потому, что вы им платите… в смысле, ваше правительство или… ваши промышленники. Чтобы они раскачивали ситуацию… Это очень больно, Райко! Как можно выбирать между своими половинками?.. А сейчас он и меня винит. Нет, не в этом. Нет… он и сам не хочет винить. Он хотел уйти к тем, их противникам, «белым»… но не смог. Я отказалась, я сказала, что не уеду без него. Что либо мы уезжаем вместе, либо я остаюсь с ним. Он хотел остаться, я знаю, очень хотел, но не мог допустить, чтобы я и наша дочь… чтобы мы оказались с ним в этой каше. Я боялась за него и… за это он и винит меня. Я не смогла отпустить его. Я не хочу его смерти.

– Он своего мнения не изменил?

– На что?.. О, нет… нет. Поэтому не ругайся с ним, если он скажет… Мой муж пережил войну и переворот. Ему можно простить.

– Мы тоже пережили войну и революцию. И что же?..

Анна покачала светлой, блестящей пушистыми волосами головой. Полминуты спустя она произнесла сквозь зубы:

– Ты мог бы мне написать… что вы поженились. Это меня, честно говоря, ошеломило. Я не знала, что после смерти папы вы на такое решитесь.

– Я не хотел тебя беспокоить. Я знаю, что ты ее не любишь. Я не хотел, боялся, что ты не так это поймешь.

– А за что мне ее любить?.. Что отец в ней нашел? Я ужаснулась. Он ко мне приехал в гости, все было замечательно, и тут новость: женится, и на ком? На ком, спрашивается? На ней?..

– Вы с ней и не говорили толком. Что ты могла понять?

– Может, и ничего, – резко ответила Анна. – А разве приятно иметь мачеху своего возраста? Но нынче она мне не мачеха. Ты что, женился на ней из-за ее денег?

– Что за… это за дикость?

– А что? – тише заговорила она. – Я знаю, все деньги отошли ей. Она была его женой, ей все и осталось!

– Не смей так говорить! Это… это низко! Ты себя не слышишь?..

Очень ей хотелось возразить, но она не успела: Райко услышал за дверью кабинета мужской голос и суше прежнего сказал:

– Твой муж приехал. Иди его встречать.


Марию отослали в комнату Дитера. Он грубо осведомился, чего она явилась, на что она ответила:

– Твоя мама послала меня к тебе…

В руках у нее были белые розы.

– Мать не любит белые, – язвительно заметил он.

– Я это уже поняла.

– Они у нее плохие воспоминания вызывают.

– Я пока оставлю тут, – присаживаясь на пол, ответила Мария. – Что ты сейчас клеишь?

– Самолет.

– Он из бумаги?

– Из бумаги. Это мой пятый. Хочешь посмотреть?.. Только не сломай!

Осторожно и с уважением она осмотрела бумажную фигуру, потрогала прямые крылья, еще влажные от клея, и возвратила самолет на его стол.

– Красивый. Хочешь, я тебе буду помогать?

– Ты не сумеешь. Девчонки ничего полезного не умеют, а ломают только!

– А вторые ножницы у тебя есть?

– Я же сказал: не трогай!

– Я не за этим.

Взяв ножницы, разложив цветы на полу, она стала обрезать бутоны. Он с удивлением на нее посмотрел.

– И вот зачем ты эти цветы портишь, а?

– Твоей матери они не понравились. Ничего такого, – сухо ответила та.

Тут появилась ее тетя и громко позвала их к столу.

– Почему у тебя все руки исколоты? – озабоченно спросила Жаннетт, усаживая ее за стол, между собой и Дитером.

Напротив Жаннетт – и большого зеркала – сидела Ашхен Александровна, и лицо ее, желтоватое, с сузившимся ртом и впавшими темными глазами не предвещало ничего хорошего. По левую руку от Ашхен и напротив Анны сел Георгий Николаевич, ее муж; выражение у него было замкнутое и усталое. Райко сидел близ него, тоже слева, и смотрел мимо Лизель и Анны.

– Ай! – воскликнула громко Мария, которую Дитер пнул ногой под столом.

Все на них посмотрели.

– Что ты кричишь? – прошипела ей еле слышно Жаннетт.

– Он пинает меня!

– Нет! Она врет! Она врет!..

Последовала небольшая нотация, после которой от детей вновь отстали. Поскольку взрослые увлеклись разговором, Дитер затем опять стал пинаться, попадая то по стулу Марии, то по ее голени; ближе придвинувшись, он начал нашептывать ей обычные школьные пошлости, которые она, будучи младше, еще знать не могла. Мария молчала, притворялась глухонемой, а он все наклонялся к ней, будто пытаясь выдавить ее из-за стола.

– Право же, я знаю таких, как вы! – спорила с Георгием Николаевичем Жаннетт. – Такие, как вы, против любых достижений, вы хватаетесь за прежний уклад, не желая по тупости своей заметить, что времена империй и авторитаризма прошли и что наступил новый век, демократический, в котором мнение всякого должно уважаться, вне зависимости от его происхождения.

– Я знаю, знаю! Вы из тех, кто представляет, по их словам, весь народ. Вы – защитники народа! Любители народного скотства.

– Решительно вас не понимаю! О чем вы, позвольте?

– Это смешно!

– И что же смешного?..

– Смешно слушать, как наши интеллигенты заботятся о народе.

– Что смешного? – сильно возмутилась Жаннетт. – Разве интеллигент, вне зависимости от своей национальности, не должен заботиться об остальных?

– Да вы же ничего не знаете об этом народе! Это ваши фантазии! Как все наши интеллигенты, выросшие в парниковых условиях, вы себе народ, деревню, тамошнюю жизнь представляете по «деревенской» прозе и по воспоминаниям писателей, что шли в этот народ, что-то пытались наблюдать и воображали, сделав какие-то замечания, что народ этот они хорошо знают. Та самая «народная» душа, светлая и радушная, которую эти писатели из интеллигентов и аристократов наблюдали, – это отражение их интеллигентных и аристократических душ, это фантазии, миф, не выдерживающий столкновения с жизнью. Хороший и честный, умный, воспитанный на глубоких книгах человек стал восхищаться необычным колоритом народной жизни, к колориту этому добавил свое внутреннее содержание – а вы этому столько лет поклоняетесь! Много вы рабочих и крестьян, скажите мне, видели? Жили сами в деревне? Общались ли сами с этими людьми? Вы сказали, что наступило время, когда мнение каждого должно уважаться. Но как вы можете ставить мнение человека невежественного, более того, живущего только жизнью тела, не способного к мысли абстрактной, наравне с мнением человека образованного, понимающего историю и политику? Вот станут образованный и дурак вместе, на равных, государство строить, и министерствами управлять, и армией командовать – и что получится? А хаос получится! Тупой так все запутает, что и десять образованных не справятся, не распутают. Вы же этого хотите, я вас правильно понимаю?

– Что же вы все… – озабоченно сказала Жаннетт. – Я вам пыталась рассказать об образовании, о том, что нужно учиться, но чтобы у всех были равные возможности… а вы с чепухи начали!

– А разве нужно им образование? Разве они его хотят? Как по мне, им, если и хочется чего-то, так это наглотаться водки до озверения, а потом драку затеять на ровном месте да песни горланить у вас под окнами. Сколько мы скотства насмотрелись с ними – и воровство, и изнасилования повальные, и богохульство…

– Ох, мы начнем нынче слушать, как ужасно не верить в Бога!

– Помолчите же! – больным и тихим голосом перебила ее Ашхен Александровна. – Вы сами от Бога, Евгения Дмитриевна, отошли, иконы в нашем доме ставите к стене образами и дочь мою по рукам бьете, если на ночь она крестится.

– А зачем вы ребенку навязываете? – возразила ей сейчас же Жаннетт. – Как вырастет Машка – выберет! А пока маленькая, учить ее не нужно! Осознанность нужна, осознанность, а не тупое запоминание и молитвы вечные, бессмысленные! Вы бы о своем муже вспомнили. Муж ваш и брат мой очень уж верит, иконку с собой носит, крестик свой не снимает, а гуляет, кобель, вас не стесняясь, и глаз не опускает, виноватым себя не чувствует. Сколько уж детей от всяких получилось, а верит зато!.. Дети! – воскликнула она вдруг, опомнившись. – Уйдите отсюда!

Желая узнать, какие непристойности последуют дальше, они медлили, нехотя вставали и шумно задвигали стульями.

– Ну, брысь отсюда, немедленно!

Из комнаты Дитера сложно было следить за дальнейшим течением спора. Ясно было лишь, что принимает он масштаб широкий и спорить начинают все и со всеми. Бросивший клеить самолет Дитер слушал из-за стены их голоса, он забрался на постель и раскачивал ногами, и спрашивал:

– Почему Жаннетт не осталась у вас, если она тоже «красная»?

– Она о нас заботится, – тихо ответила Мария. Она распускала розовые бутоны на лепестки. – Мама очень больна и не может о нас позаботиться. И тетя Жаннетт – не «красная». Она демократка.

– Вас отец бросил?

– Нет, он нас не бросал.

– А Жаннетт сказала, что бросил, – улыбаясь, ответил он. – Что у него полно других женщин.

– Это не так. Он нас не бросал!.. Он воюет. Он позовет нас обратно, и мы вернемся.

Полчаса спустя за ней явилась Жаннетт; грубовато подняла ее за руку со словами:

– Безобразие какое-то! Пошли же, пошли! Хватит с меня этого общества! Хватит!

Не сопротивляясь ей, Мария вышла из комнаты. После нее пол был словно засыпан гигантскими снежинками. За стеной уже никто не спорил.


Сначала умер отец.

До сырого, дождливого мая от него пришло два письма. А в выходной день приехал его товарищ из добровольческого отряда и, не заходя в дом, захотел говорить с Лизель. Дитер и Мария, что вернулись из обычной поездки в деревню, в это время тащили по лестнице велосипеды. Они спотыкались от тяжести и часто поправляли одежду – под нею была спрятана еда. Лизель стояла, прислонившись к косяку входной двери, и глаза ее были странно тупы. Человек в униформе протягивал ей коробку, а она не брала. Дитер издали крикнул ей. Человек повернулся и наклонился к нему:

– Это ты, его сын?

– Чей? – туповато переспросил он.

– Вот, возьми! Это отца твоего.

– Что это?

– От отца. Я с ним служил.

Не понимая, чего мать не шевелится, он взял коробку и велосипед начал вталкивать в открытую квартиру.

– Что там такое? – робко спросила Мария, зайдя за ним следом.

– Не знаю. От отца. Не лезь!

Поспешно Мария отдернула руки. Он сам открыл коробку и вытряхнул из нее на столик отцовскую записную книжку, огрызок карандаша, награды, золотые наручные часы с вмятиной на крышке, серебряный тонкий портсигар и зажигалку. Мать вошла в прихожую, посмотрела на привезенные вещи и отвела глаза; не рассчитанными, косыми шагами двинулась в закрытую дверь.

– Что это такое? – испуганно спросил он.

Лизель вошла в кухню и там уселась за стол.

– Что?.. – еле слышно переспросила она. – Ты иди… поиграй пока.


– Кто это был? – не отставал от нее он. – Что с отцом? Что он сказал?

– Он… я… я не знаю…

– Но ты соберись! Что он сказал? Он ушел уже?.. Что он хотел?

Спрашивал он испуганно и умоляюще, не желая, чтобы она отвечала, но чувствуя уже, что внутри у него что-то судорожно бьется. Чтобы стряхнуть это, он слабо затеребил плечи матери.

– Он сказал… что твой отец погиб. В Минге. Там… были бои и… я не могла больше… я не помню, что он хотел мне сказать, не помню!..

И она заплакала, убрав лицо в раскрытые ладони.

Не зная, о чем они говорили, по лицу его Мария все же многое поняла.

– Твой папа умер, да?

– Что? – не услышав ее словно, переспросил он.

Она повторила громче. Он смотрел на нее долго и думал, что не сможет вынести бесполезного сочувствия. Была в этом какая-то необъяснимая, нечеловеческая несправедливость, перенести которую нельзя было в здравом уме. Не от желания причинить боль, а за тем, чтобы она перестала смотреть, он с размаху ударил ее по лицу. Тихо и жалобно Мария вскрикнула. Схватив ее за плечи, он вытолкал ее из квартиры и как мог сильно захлопнул за нею дверь. Постучись она обратно, он бы, возможно, захотел ее придушить. Но теперь он стоял, как оглушенный, со сбивчивыми мыслями и с неприятной пустотой в районе живота. Он ничего не понимал.

Затем, в комнате, его захлестнул страх. Его будто бросили из 12 лет в 30, и отныне он должен был заботиться не только о себе, но и о матери. Он и ранее чувствовал ответственность, но ранее на заднем плане была тень отца, надежда на отца, вера в отца, который вернется и исправит его ошибки, а за правильные поступки щедро похвалит. С этого дня он был единственным мужчиной в доме. Некому было исправлять его ошибки, некому было дать мужской совет. Отец не вернется. У него никогда не будет могилы. Он никогда больше не войдет в этот дом. Отец умер. И вместе с тем умирала его любовь к матери.

Их не сблизило исчезновение отца. Они стали чужими друг другу – во многом по его, сына, вине. Он боялся ее успокаивать, просто смотреть на постоянно скорбное вопросительное лицо – боялся, что не справится с собой и расплачется. Обычное проявление боли воспринималось им хуже обнаженности – будто позволить снять с него все и рассматривать полностью, с волосками и родинками. Так дом их, прежде общительный, погрузился в молчание. И чем дольше они тонули каждый в собственном горе, тем быстрее разрасталась отчужденность.

Чуть позже к ним пришла Анна Хартманн и сбивчиво, в платок, рассказала, что ее муж повесился.

– Что же это такое?.. Написал, чтобы себя ни в чем не винила… что сам виноват, не смог свою обязанность исполнить, не остался в России… а я, получается, и не виновата… как же не виновата?.. Повесился, а я с ребенком остаюсь?.. Или мне с собой что?.. А что с Соней станет? Как я ее растить стану, без него? На что? У меня ничего нет…

А потом уже позвонила Жаннетт и сказала, что Мария не сможет нынче поехать за продуктами, но они очень просят привезти немного еды и им, ибо обстоятельства у них тяжелые. Дитера с бумажным пакетом на пороге встретила сама Мария, она была с опухшим лицом и в траурном платье. Жаннетт в это время возилась с младшим ребенком.

– Так что у вас случилось, а?

Мария зашмыгала носом.

– Мама минувшей ночью умерла, – просто сказала она.

– Как?.. Почему?

– От сердца. Она очень волновалась. От отца принесли письмо.

– Значит, он жив? Если он написал письмо…

– Мы не знаем. Он пишет, что у нас очень плохо. Гражданская война, очень страшная. И домой мы не вернемся. Дома у нас больше нет. Не нужно мне было говорить, что мы вам с тетей Лизель все вернем. Мы этого не сможем. Получается, я лгунья из-за этого.

Она вышла за письмом отца, протянула Дитеру. На высохших, пожелтевших по краям листках он смог различить чуть расплывшиеся синие слова: «Милые мои, любимые Ашхен и дочка Машенька! Я вам пишу из-под Царицына…». Не желая читать после, он резко оттолкнул от себя руку Марии.

– Только не бей меня сейчас, – попросила она. – Спасибо, что принес это. Мы вам потом заплатим, у тети сейчас нет.

Он хотел сказать ей что-то утешительное, но не мог вспомнить слова.

– Хотите, я вам помогу? Например, посижу с Катей. Наверное, у тетки твоей много дел.

– А ты разве сможешь? Она маленькая и требует много заботы.

– Да ничего. Что я, с ребенком не справлюсь?

Отчего-то взяв у Жаннетт Катю, он почувствовал себя лучше. Сразу она успокоилась и приятно стала играть его пальцами.

– Ты очень хорошо на нее влияешь, – сказала тетя Жаннетт.


Весной начали отменять продовольственные карточки – сначала на яйца и рыбу, а после – на мясо и картофель, хлеб, крупу и молоко. Но блокада пока сохранялась, порты были блокированы вражескими войсками, и импорта (обычной еды) в стране по-прежнему не было.

28 июня с новым демократическим правительством подписали мирный договор, по которому страна, признанная единственно виновной, обязалась возместить противникам гражданский ущерб. Война, унесшая более 2 миллионов человек, наконец-то закончилась. Но нынче говорили не о наступившем мире, а о развале страны: они лишились колоний, в некоторых районах оставались иностранные войска, что-то объявлялось демилитаризованным, где-то проводились плебисциты.

– И какие слова странные придумали на этот счет! РЕСПУБЛИКА! И еще хуже – ДЕМОКРАТИЯ! Как будто нам без них плохо жилось! ДЕМОКРАТИЯ, наверное, – это когда заграничные офицеры занимают вашу землю и говорят, что это ДЕМИЛИТАРИЗАЦИЯ.

Так скатившаяся после войны в анархию страна неуверенно возвращалась к миролюбивой жизни.

– Может мне кто-то объяснить, что такое демократия? – узнав из газет о новом явлении, спросил Лизель ее сын.

– Раньше я была уверена, что это свобода, – глупо, пожимая плечами, сказала она.

– А разве то, что ты сказала, не анархия?

– Нет… а может, и она. Не знаю. Я не разбираюсь в политике.

Он в досаде смотрел на ее равнодушие.

– Тебе что, наплевать, что на нашей земле стоят чужие войска? – после паузы спросил он.

– Нет… но вот что за слова!..

– Обыкновенные это слова. Но ты… словно ничего не заметила. То, что мы считали своим, теперь отошло кому-то еще. Тебя это не беспокоит?

– Можешь ты оставить меня в покое?.. Мне все равно.

Он понял, услышал уже в ее изменившемся голосе, что ее беспокоит память о муже или же боль за умершую дочь – что угодно, но только не он, ее сын, не наступившее там, за окном.

– Мама, а ты умеешь зарабатывать деньги?

Она была поражена этим.

– А зачем мне зарабатывать деньги?

Теперь уже он был поражен.

– Как это – зачем?

– Мы продаем дачу и будем жить на это, – ответила Лизель.

– Этого хватит на полгода. А потом?

– Давай вложим во что-нибудь деньги.

– И во что же?

Она безразлично пожала плечами.

– Значит, я должен зарабатывать, правильно? – требовал ответа он.

– Нет, тебе рано работать. Ты должен учиться и стать юристом или инженером.

– Но на что мы станем жить?

– Дитте, я говорю: мы продадим дачу.

Он был обессилен бессмысленным разговором.

Дача была продана, а деньги от нее потрачены за три месяца – они получили менее четверти от ее стоимости. После этого, чтобы не умереть с голоду, нужно было искать работу. Не ожидая, что мать отправится стирать или печатать на машинке в конторе, Дитер пристроился к редакции – распространять утренние выпуски какой-то новой партии. В пять часов утра он на велосипеде заезжал за Марией – теперь она жила на съемных комнатах в городе – и с ней уже ехал в редакцию, где они получали каждый по три стопки свеженапечатанных газет. По утрам Мария была рассеяна и утомлена плохим сном. В школу потом она плелась неохотно, учиться не любила не из лени, а от того, что от усталости ей ничего не хотелось. Позволь ей тетя, она бы вообще школу бросила, считая это лишней тратой своего времени. Дитер ее понимал, но не прогуливал, и средних отметок ему должно было хватить, чтобы сразу после школы пойти в армию.

– …Но мать желает, чтобы я занялся чем-нибудь другим, – сказал он Марии, когда они раздавали газеты. – Она считает, что хватит нашей семье военных. Ей хочется, чтобы я стал кем-то особенным, умным, необычным. Не зря же она меня раньше на фортепиано гоняла! Она не понимает, что у меня нет способностей ни в какой области. А раз способностей нет – значит, нужно служить в армии. К тому же, этого хотел от меня мой отец. Не нужно пренебрегать его желанием.

Остававшаяся абсолютно бесстрастной с ним Мария только пожимала плечами. Ей было все равно на него, на армию, на то, кем она станет спустя много лет. Ей хотелось много спать и много есть – желания почти преступные. Лишь однажды он заметил ее улыбающейся – когда они увидели сыр – его завезли в магазины после снятия продовольственной блокады. Какому-то мужчине она приглянулась. Он купил кусок сыра и вынес его в белом платке, а Мария уже хотела взять – но Дитер ударил ее по руке. Мужчина испугался, что он ее брат, и ушел.

– За что? – закричала она, когда он за шкирку потащил ее от магазина.

– Ты просто идиотка! Запомни, дура: увидишь человека, что захочет тебя угостить, – тут же уноси ноги! А то будешь тут потом с животом ходить, а мне о тебе опять заботиться, ты поняла?..

Не понявшая его толком, но испуганная, Мария соглашалась. Не стесняясь в выражениях, он тряс ее за воротник пальто, а сам думал, не пожалеть ли ее, не быть ли снисходительным к такому – она, как и все, хотела попробовать и сыр, и мясо, какао и фрукты.

– Нет, я не осуждаю! – удивляясь ее незнанию, выпалил он. – Но не в моем присутствии, понятно? Ясно я выражаюсь, а?..

Она не отвечала, не зная просто, чего он от нее хочет.

Проклятая разница в возрасте, разница в их положении, непохожие характеры с разными вкусами и осознанием жизни – это его тяготило, он не мог говорить с ней на равных, а вел себя, как начальник, деспотичный и мрачный, причем с намерением спасти ее – без понимания, зачем ему все это делать. Раздражало то, что Мария легче него переносит безденежье, способна бороться с соблазном и терпеть, сколько уж потребуется, тогда как ему неисполнение его желания было почти невыносимо. За страхом не успеть купить съестного к нему пришел страх, что ни на что не хватит денег; цены, сколько бы ни было товара, оставались высокими, а зарплаты урезали. «Деньги, деньги, деньги!» – навязчивость эта испугала бы Лизель, скажи он откровенно о своих чувствах. Постепенно и незаметно для себя он шел к какой-то мании: мучаясь бессонницей, ночами он высчитывал, на сколько вырастет цена необходимого на будущей неделе, а если зарплату не повысят, а быть может, и урежут, в каком магазине лучше торговаться….

– Постой, – говорил он себе вслух, – больше никаких деревенщин, достаточно спуститься в магазин… но торговаться в нем нельзя!

– Мил человек, да ты просто повернулся на своих подсчетах, – сказала Жаннетт, услышав от него такое. – Ты уже сам с собой разговариваешь и считаешь там что-то себе… Ой, плохо! Не женишься – уж больно расходы на женщину вырастут. Ты этого не вынесешь, я чувствую.

Ранее она удивлялась его жалобам на мать – что она отказывается работать, а занимает дни плачем по покойным, занавешивает окна и ставит свечки у икон, и молится, как больная. Но, услышав, что ребенок – она считала его ребенком – один занимается домашним хозяйством и даже следит за матерью, чтобы та не забывала есть, Жаннетт сказала:

– При всем моем сочувствии к твоей маме, ей нужно перестать это… не может же она всю жизнь молиться и сидеть в четырех стенах! Я-то сумею ее пристроить. Нужно ее согласие, но я с ней, вот узнаешь, поговорю.

Надавив на Лизель, Жаннетт смогла устроить ее кондуктором в трамвае. Не зная, тяжело ли это – сама Жаннетт зарабатывала статьями в «Демократическом вестнике», – она советовала ей быть исполнительной на работе и обязательно помогать сыну, и хоть не забывать о нем – Лизель же так любила его раньше! И теперь Лизель ходила на работу и приходила отупевшей. Она уже была седа и в усталости своей страшна. Сын не мог привыкнуть к ней и, к собственному тайному стыду, испытывал к ее ранней старости юношеское отвращение. Понимая, что творится с ним, она старалась его не беспокоить. Дитер и счастлив был, что почти ее не видит; появлялась она поздно, спрашивала, позаботился ли он об уроках, довольствовалась сухими ответами и уходила к себе после скорого ужина, так как вставать ей нужно было рано. В нечастые выходные Лизель, ближе к полудню, выбиралась к знакомым, а по возвращении выпивала у себя в комнате, полагая, что сын ее об этом не знает. Нового своего пристрастия она стыдилась не меньше, чем он стыдился своего нынешнего отношения к ней. За коротким нетрезвым выходным она опять встраивалась в рабочую рутину, и, как бы ей ни хотелось избавиться от ответственности за себя и за сына, была на удивление терпелива.

В доме Марии было неспокойно: всем была недовольна Жаннетт, ругалась и иногда отвешивала подзатыльники племяннице. Та старалась как можно меньше времени находиться дома – убегала рано, чтобы успеть постоять с газетами перед школой, шаталась по дворам в поисках кошек, у Дитера и Лизель мучила фортепиано, а после снова бродила по улицам.

– С кем ты дружишь? С кем гуляешь? – тоном полицейского спрашивал он, когда она уходила на улицы.

– С девочками, – отвечала Мария.

Как-то она робко спросила, не хочет ли он погулять с ними.

– Чтобы сифилис отхватить? Совсем я, что ли?

– А что это такое? – полюбопытствовала она.

– Получишь – узнаешь.

– А тебе что? – с внезапным вызовом выкрикнула она.

– А, так знаешь? – в бешенстве выпалил он. – Так что в дурочку играешь?

Она не знала, а только обижалась, чувствуя что-то мерзкое, липкое за его словами.

– Ты со своими мальчишками гуляешь. Меня с собой не зовешь. А мне что?.. Мне хочется поболтать. Что в этом плохого?

– Они балуются. Тебе-то что в этой компании делать? Мне-то что, я не дурак, чтобы с ними, а ты же дура.

– Сам такой, сам дурак!

– Твои девчонки, научат они тебя – знаешь чему?

– Нет. Они милые и добрые. Не то что ты. Ты только и умеешь, что рявкать.

Желая отругать ее, теперь он промолчал. Ее искреннее возмущение успокоило его, он думал, что она опытнее, смелее его. Притворяясь знающим, он боялся, что болячки передаются через прикосновение, оттого в последнее время старался не дотрагиваться до Марии. Насмотревшись за компанию взрослых фильмов в кинотеатре на углу, он из благоразумия решил, что лучше начать ее образование, пока это не сделал посторонний, но его что-то останавливало – быть может, жалость или невольное уважение к ее неопытности.

– А сколько тебе лет, обезьяна? – спросил он ее однажды, специально обзывая, чтобы скрыть странность своего вопроса.

– Через три месяца будет четырнадцать.

– А, ясно. Похоже, гадкий утенок так и не станет этим… как он?..

– Сам ты урод! – как бы всерьез выкрикнула она и, оттолкнув, побежала от него.

– Уродина! Нищенка! – крикнул он ей вдогонку.

Но прежнее отношение к ней уже было невозможно – и он это понимал.

Раз он обозвал ее за то, в чем был виноват сам – за намокшие газеты, – и думал, что она стерпит, как прежде. Но оскорбленная уже как женщина, Мария вдруг бросилась на него и успела поцарапать ему шею и дать две пощечины. Затем он отбросил ее, и Мария ударилась о стену. Он не знал, что делать. Мария была очень зла. Минутой ранее он не знал, что она, покорная и наивная, способна на такую самоубийственную ярость.

– Ну, чего смотришь? – воскликнул он. – Работать надо! Не убилась хоть?

– А сам что не бьешь? – со злостью выпалила она. – Трус! Давай! Слышишь, как я тебя называю?

– Ой, какие мы смелые стали! – сказал он и поднял газеты с земли. – Взрослой себя чувствуешь? Только нежная очень уж для взрослой!

– Ты, кроме как оскорблять, ничего не умеешь. – Она плелась за ним и вытиралась рукавом. – Что, разве твоя мама тебя научила?

– Твоя тетка. Ругается, как пролетарий.

– А я тебя буду бить, если будешь ругаться так!

– Ой, как страшно! А я тебе когти насильно остригу! Как без них будешь драться, недобитая кошка?..

Недолго они шли молча.

– Во мне вообще ничего красивого нет? – с обидой спросила она.

– Ну… нет. Красивая – это, понимаешь, как в эротическом фильме. Ну, понимаешь?

– Без всего, что ли?

– Да почему – без всего? Чтобы приятно было смотреть. А у тебя на что смотреть? Руки, может быть.

– Что – руки?

– Руки, говорю, красивые. А ну дай!

Без спросу он взял ее руки, приблизил к себе, оттянул назад рукава, чтобы рассмотреть тонкие и светлые кисти с голубоватым пересечением вен.

– Да что с тобой? – спросила Мария.

– Ну да, красивые, как я сказал, – отпуская ее, сказал он.

Сухое волнение казалось неприятным теперь, неуместным и стыдным; и неприятно было осознание, что он – почти мужчина, а она – почти женщина, хоть и нелепая в мешковатой одежде и некрасивая.

– Ты бы легла со мной в постель? – слетело у него с языка до того, как он успел подумать.

– Что? Нет, конечно, – искренне возмутилась она. – Вот еще!

– Почему? Я что, урод?

– Да.

Мария пошла скорее, чтобы он отстал от нее.

– Ты правда так считаешь?

– Что? – раздраженно спросила она.

– Ты считаешь, что я урод?

– Да! Самый настоящий! Самый уродливый парень на свете!

– Понятно.

На смущенный тон его она оглянулась. Иностранные глаза были неправдоподобны в новом обещании – ласки.

– Обижаешься? – тихо спросила Мария. – Не обижайся. Я так… Но ты сам виноват! Сам же меня обзываешь!

– А ты сказала, что я…

– Ой, какие мы нежные! – передразнила она.

Надеясь, что он продолжит, она пошла лицом к нему, а спиной – к улице. Он же, завороженный игрой нежности на ее лице, ничего не мог сказать. Не дождавшись, чего ей хотелось, Мария сменила выражение на унылое и протянула:

– Я буду работать на Л. Отдавай мои газеты. Иди на Н., а со мной не надо. Вот и оставайся.

И, радуясь его смущению, она забрала свои две стопки и перешла на другую сторону улицы.


Политикой отчасти интересовалась Мария, он же притворялся равнодушным: она читала о чужом, о стране, из которой мечтала уехать, а он слышал о своем, о доме, о близких, ныне живых или умерших.

– Ты знаешь, какой сейчас курс доллара? – спрашивала она наступившей осенью.

– Можешь ты от меня отстать? – кричал он в ответ на нее.

Она замолкала, а он злился: что-то мерзкое в нем заставляло его думать, что она радуется, спрашивая о плохих новостях.

– Я все вижу, – зло, чтобы напугать ее, говорил он. – Ты нас ненавидишь. С тобой тут плохо обращаются? А должны нянчиться, так же? А то – ненависть! Пожалейте ее! А сама-то ты умеешь жалеть других?

Она молчала, но уже не испуганно, а с неким скрытым вызовом. С ненавистью к ней, сдерживаясь, чтобы не влепить пощечину, он отбирал у нее газету, хотел рвать – но не мог. Руки дрожали.

– Ну, тебе-то что? – словно захлебываясь, говорил он Марии. – Ты же все хочешь уехать! Давай, поезжай в свое пряничное государство!

Как-то, не стерпев, Мария сказала:

– Любишь ты чужую кровь пить. Меня нищей называешь, а на себя не смотришь. Сам нищий, похуже меня, оттого у тебя такая злоба в глазах. Не умеешь ты быть нищим.

Сказано это было так, словно она насмехалась, но глаза ее были серьезны, а губы – спокойны.

Чтобы показаться ей лучше, он рассказывал громко, что хочет сбежать в район Р. и пойти к партизанам – героям всех старших мальчишек.

– Ты не умеешь стрелять, – легко возразила Мария.

– Я?.. Вот и умею! Умею, умею!

– Мой папа был лучшим стрелком в нашем городе, – улыбаясь, говорила Мария.

– А еще он таскался по женщинам, – насмешливо сказал Дитер.

– Это тебя не касается! Ясно?..

– Какие мы нежные!.. Я потренируюсь – и стану лучшим стрелком, вот увидишь! А еще я дослужусь до генерала и пересплю с сотней женщин.

Она пробурчала себе что-то под нос.

– Что? – спросил он, думая, что произвел на нее впечатление.

– Заранее тебя поздравляю, – громче сказала она, не скрывая, что ей очень смешно.

Что-то шаблонное, неестественное было в их разговорах: они говорили чужими словами – фильмов и музыки, школы и улицы.

– Сбежать к партизанам – и то что-то, – говорил он с наигранной смелостью. – Чем сидеть тут – уйти воевать с оккупантами. Никакая это не «мирная» оккупация. Что они забыли на нашей земле?

– Тебя просто убьют, – отвечала Мария. – Ничего ты там не докажешь. Когда ваши начнут опять платить по репарациям, те сами уйдут.

За оккупацией Р. и партизанством обесценились деньги: по рукам они шли, пачкая дешевой краской – ею, поверх старых цифр, проставлялись миллионы и биллионы.

В войну сохранив часть семейных реликвий, теперь Лизель решила продать их по объявлению. Оставалось у них немного: золотой гарнитур с фианитами и серьги с рубинами, брошь с аметистом и золотой тонкий браслет; коллекционные книжные собрания, четыре картины раннего импрессионизма и пианино «Бехштейн». Человек, согласившийся выкупить разом, пришел раньше времени и расхаживал по комнатам, размышляя, как в них живут.

– Все-таки пять долларов за пианино? – с сожалением ответила Лизель. – Но вы… это же «Бехштейн»! Эксклюзивное пианино с необычным сочным звучанием! Мы покупали его за сотню, не меньше, если считать по нынешнему курсу.

За украшения она надеялась получить не менее пятнадцати долларов, но согласилась на семь; в итоге же вышло всего тридцать долларов. Засаленные заграничные бумажки она убрала в книгу, а ее спрятала в дальнем углу, полагая, что там ее не заметят (в последнее время она очень боялась воров).

– Ты отдала все за тридцать долларов? – позже спросил ее Дитер.

– Ты говоришь мне, как ребенку, – обиженно потупившись, сказала она.

– Потому что ты ведешь себя глупо… Знаешь ты, сколько это – тридцать долларов? Да мы на эти деньги дважды сможем поесть! Господи, как ты глупа! Ты отдала все золото, и пианино, и наши картины… Совсем ты мозги пропила!

Как пьяная (но трезвая в эту минуту), она с унижением заплакала.

– Ты меня не разжалобишь! – выкрикнул он с облегчением. – Вой, сколько хочешь! Но если ты хочешь, чтобы с тобой считались, веди себя по-человечески, ясно?

– Да что же я сделала? Я не виновата! Сколько дали – взяла! Что мне, в ногах у него нужно валяться, чтобы дал, сколько ты хочешь?

– Без этих жалостливых… вот без этого! Что ты спектакль устраиваешь? Хочешь, чтобы мы голодали?

Испугавшись себя, он замолчал.

– Их нельзя оставлять у нас, – решила она вдруг и заметалась, забыв, куда спрятала деньги. – Нужно положить их в банк. Тут, у нас, небезопасно…

– В банк нести нельзя, – перебил ее он. – Их могут конфисковать, это валюта. Не слышала, что кто-то из правительства хочет отобрать все доллары – в счет казны? Нет, деньги ты отдашь мне. Я сам позабочусь. Ты их можешь потерять. Ты и сейчас забыла, куда их положила!

Этого она не хотела не из страха, что он деньги присвоит или бесполезно потратит. Ей и легче было бы, спусти он деньги на развлечения – ее пугало его внешнее безразличие к обычным человеческим радостям. Но он оставался серьезным, как взрослый, и не показывал, что у него на уме. Нехотя она согласилась, а он, пока она искала, стоял над ней, холодный и мрачный; и деньги взял сухо, без удовольствия, а больше с омерзением к мокрым от руки ее мелким бумажкам.

Посторонние знали, что смотрит он на мать, как на существо никчемное, будто он был старше и обязан был указывать ей, как вести себя, чтобы не позориться. Из желания властвовать над ней он захватил ее зарплату: вначале Лизель его просила отнести домой ее деньги, что упаковывали в большие мешки, а позже он заявил, что сам знает, как распоряжаться ими и покупать по лучшим ценам – и мать, из страха перед ним, с тем согласилась. Затем ей приходилось просить у него на свои нужды. Догадываясь, что она хочет купить, в первый раз Дитер спросил:

– Тебе, наверное, на то, чтобы выпить, нужно?

Она успокоила его.

– Хм… и сколько же тебе нужно?

– А сколько можно?…

Отсчитывая деньги, он говорил:

– Это все, больше не могу. Мне нужно многое купить. Денег ни на что не хватает, а у тебя такие… потребности.

Она молча взяла деньги, боясь его глаз и мысленно повторяя, что более ничего у него не попросит (как ошибочно).

Принесенные с ее работы мешки он ставил в своей комнате, что запиралась им на ключ. Оттого Лизель стала красть из них в день получки и на рабочем месте. Две небольшие кражи он не заметил, но в третий раз обратил внимание, что мешки как-то слишком уж легки, и указал на это – в присутствии ее коллег.

– И нечего меня обманывать! – в злобе кричал он на нее. – Я что, утаиваю деньги? Я все приношу, за любую мелочь отчитываюсь, все записываю за собой – можешь посмотреть! А ты – воровать, из семьи утаскивать? Я все… а ты?..

Стыдясь, боясь новых скандалов, она начала тайно от него делать долги, не заботясь, как их позже пересчитают. Это не помогало – сын все равно допытывался, кричал в гостиной, взывал к ее благоразумию и этим доводил ее до слез.

– Сколько можно реветь? – в бешенстве от бессилия спросил он однажды. – Ревешь и ревешь! Достало! Все ревут!

– На себя посмотри, – ответила Лизель. – Как ты со мной разговариваешь? Все на работе удивляются, что сын меня тиранит. Мне больно на тебя смотреть.

– А мне разве не больно? Я, получается, доволен всем?.. Мне что, не стыдно, что моя мать спивается? Что моя мать – алкоголичка?.. Я тебя просил не пить? Просил?

– А тебе не стыдно меня упрекать?

– Мне? Нет, не стыдно! Я себя веду прилично. Станешь спорить?.. Это ты меня упрекнуть хочешь? Только я не пью, почти не курю, не шляюсь где-то и деньгами не разбрасываюсь.

– Я тебя звала как-то выпить, а ты отказался. Выпил бы, мне что, нравится так?

– О, давай, утаскивай меня в свое болото! Хороша мать, которая сыну за компанию рюмку выставляет. Да мне жить еще, знаешь? Сопьюсь с тобой – что будет? Хорошая жизнь? Я, может, хочу с девчонками гулять, но я же не ною тебе, что не получается у меня, денег на них жалко. Я-то могу потерпеть, а ты что, не можешь? Потребности у нее!..

Что-то о себе он преувеличивал, чтобы она уважала его (все же она была его матерью), а что-то, напротив, преуменьшал. Он боялся, что ей пожалуется одноклассница, которую он завел как-то в подъезд, не купив ей прежде заварного крема; что придет другая девочка, из школьного туалета, и тоже начнет жаловаться на его жадность – это бы уронило его в глазах матери.

Рассказал он об этом одной Марии – чтобы с ней поторговаться. Они, как обычно, стояли в утренней очереди, и он тихо, чтобы взрослые не услышали, спрашивал:

– Хочешь яблоко?..

Она отмалчивалась.

– Может, ты апельсин хочешь?

Промокшая, болезненная, она кашляла с мокротой в горле.

– Хочешь таблетки от кашля? – в шутку спросил он.

– Не хочу…

– Ну, ты хоть не ноешь, – сказал он. – Не выношу женщин, которые ноют! Это отвратительно!

– Тетя Жаннетт вечно жалуется, – дуя на замерзшие пальцы, ответила Мария. – Что она растит чужих детей, что денег не хватает, что меня нет дома часто, что я мало зарабатываю, не учусь, и что я неблагодарная. Мне ее жалко.

– Ну и дура!

Мария приложила руки к ярким, почти алым щекам.

– Тетя говорит, – начала опять она, – что через год мы уедем. Если пропадут снова продукты. Как ты считаешь?..

– Да я тебе про то, дура? Давай договоримся!

– Отстань, пожалуйста.

– Ну какие у тебя радости в жизни, а?

– Кто тебя научил так разговаривать? – раздраженно спросила она. – У кого ты позаимствовал свои фразочки? Это глупо! Сам разве не слышишь?

– Сама такая! – воскликнул он и покраснел.

– Пожалуйста! Продолжай сыпать чужими фразами! Интересно, есть в тебе что-то свое, настоящее? Идиот!

И, чтобы не соприкасаться с ним, она ушла в конец очереди.

На оставшийся после покупки картошки миллион он купил маленький шершавый мандарин и, встав на тротуаре, стал дожидаться Марию. Он и не думал брать его, но заметил, как мандарин блестит на солнце, как насыщенно красива его оранжевая кожица, – и купил, хотя было очень жалко денег.

– Вот, смотри! – с вызовом сказал он, когда Мария вышла из магазина. Трофей его был великолепен.

– Ну и что?

– Я тебе купил. Только отдай мне кожуру, хорошо?

– Я одна домой пойду, – ответила она.

– Ты глухая, что ли? Я тебе от души купил.

– Ну, конечно, – с еще большей обидой ответила Мария. – Ври дальше! А я пошла.

– Что-то ты самостоятельной стала. Тебе, наверное, уже чулки покупают и белье? Мандарин – уже не то?

– Раньше ты и то лучше был! – выпалила она. – Мерзко от тебя! Противно!.. Не ходи за мной!

Но он прошелся за ней, позади, до ее дома, думая, что она это все не всерьез.


Летом он с одноклассниками обворовывал магазины. Нынче это называли продовольственными бунтами и не наказывали за них – часто воров прикрывали полицейские. Они били витрины и вытаскивали все, что могли унести. Хозяева были напуганы и не сопротивлялись.

Домой он приходил с картошкой и морковью, иногда ему доставались пикша или говяжьи кости, хлеб из бумаги, овсянка или саго. Сбросив принесенное в кухне, он ложился в гостиной и долго лежал на диване, укрывшись отцовской шинелью.

– Умоляю, не маячь тут! – кричал он на мать, если та заходила к нему.

Потом приходила Мария – ее приглашали поесть – и докладывала, что завтрак готов.

– Да сейчас я, сейчас! Оставьте меня хоть на минуту в покое!

В эти минуты он как-то особенно ее ненавидел – за то, что смотрела она на него с жалостью; за то, как однажды поправила шинель на нем, не спросив разрешения.

– А можно без нежностей? – не стерпев, сорвался он на нее.

– Что молчишь? – спросил он опять. – Что, ласки вдруг захотелось? Понежничать хочется? Лезет она!

– Вот же идиот! – сказала она.

К августу опустели рынки и магазины. Ставни булочных, бакалейных и зеленных более не открывались каждое утро. Мария заявила, что нужно вернуться к вылазкам за город, и он с ней согласился. В их городе, и то с рук, можно было купить лишь траву для супов и очистки для выпечки хлеба, и воровать такое было бы унижением.

– Мы что, будем красть у крестьян? – выслушав его план, ужаснулась Мария.

– А ты что, хочешь сдохнуть с голоду?

– Мы можем покупать, – настаивала Мария. – Обменять, скажем, на шинель, на пальто или сапоги, если хочешь.

– Что? Зима на носу, а ты предлагаешь отдать им пальто?.. Деньги они не берут. Что они стоят, твои деньги?..

Доехав на велосипедах до знакомой деревни, они остановились на ночь в ближайшем лесу, а после полуночи забрались в дом на окраине, тот, что с коровой и курами.

– Это же не наше, – повторяла Мария в тревоге. – Дитер, слушай, нельзя же нам воровать!

– Это еще почему?

– А если нас поймают? Знаешь, как прилетит?

– Не поймают. Я заберусь в кухню. Я смогу вскрыть замок. У них колбасы, и молоко, и сыр… они не умрут, если мы немного стащим!

Дрожа от страха, она шла за ним в темноте, ловила его рукав, случайно натыкалась на его локоть и больно сжимала.

– Можешь ты не виснуть на мне? – шипел на нее он. – И так пользы от тебя никакой!

Вскрыв аккуратно замок, он провел ее в кухню и сложил в ее сумку два кусочка козьего сыра, масло в пергаментной бумаге, немного картофеля и начатую черствую ржаную буханку.

– Посмей мне поднять шум! – за руку выводя ее обратно во двор, прошептал он.

По темноте они не хотели трогаться с места и остановились за деревьями; от холода и страха, что за ними явятся с жаждой мести, не могли уснуть, боялись и одиночества в шуршащей, ухающей тьме.

– Лишь бы велосипеды не угнали! – повторял Дитер и уходил их проверять. За велосипеды и убить теперь было не жалко.

Раз в несколько дней они наведывались в дома, что казались не богатыми, но благополучными. Часто их пугали хозяева, заслышавшие шум, а бывало, и собаки гоняли, и если случалось, что они не могли поживиться на чьей-то кухне, они отправлялись на местные поля и там, как многие их сверстники, набивали карманы и сумки картофелем или морковью, рискуя в темноте быть подстреленными охранником. Старый отцовский револьвер он носил из осторожности, хоть не был уверен, что сможет из него выстрелить. Лишь однажды он достал оружие: как-то они на картофельном поле наткнулись на группу подростков. Он опустил револьвер сразу, разобрав, что скитальцы эти им не опасны, а так же хотят наполнить мешки, пока не появился кто-то из сторожей.

Не смог он выстрелить и тогда, когда проснувшийся от лая собаки хозяин догнал его в темноте и ударил, не примериваясь, чем-то острым по лицу. Вжимаясь порезанным лицом в землю, он попытался уползти, но его крепко схватили и подняли на ноги.

– Отдай, что взял, мразь, пока я всю душу из тебя не вытряс!

Бросившаяся его спасать Мария закричала:

– Дяденька, простите! Возьмите, простите нас! Не бейте его!

Она заплакала, упала, словно обессилев, униженно подползла к высокому человеку и ухватилась за его штанину.

– Дяденька, пожалейте его! Умоляю вас!

– Убирайтесь оба отсюда! – отпуская его и забирая свое, ответил тот. – Чтобы больше вас тут не было! Увижу еще раз – стрелять буду!

Она помогла Дитеру встать с земли; но, не пройдя с ней и ста метров, он вырвался и, еле выпрямившись от усталости, пробормотал:

– Дура ты. Нашла перед кем валяться. Как подстилка какая-то. Дешевка!

– Да жалеешь ты кого-то, кроме себя?

– А, простите! Что, спасительницей себя почувствовала? Нравится? Спасибо, благодетельница!

Тихо она расплакалась. Теперь он ненавидел Марию за то, что плачет она не от обиды, не от его жестоких слов, а из жалости к нему, ослабевшему и в ее глазах ничтожному сейчас. Из этой ненависти он сказал:

– Конечно… меня окружают честные и милосердные люди, которые за другого готовы пожертвовать своим достоинством. Это я скотина! Я один жестокий среди вас! Жаль, что сами вы ни на что не способны. Все Дитер, понимаете! Еду достать – Дитер! Решать ваши проблемы – тоже Дитер! Всем я должен, только вы мне ничего не должны!

– О, продолжай дальше, – всхлипывая, ответила Мария. – Мне очень нравится это слушать.

– В другой раз я выстрелю! – не слушая ее, выпалил он. – Я застрелю его, клянусь! Больше он ничего у меня не отберет! Я ему покажу! Я ему покажу, вот увидишь!

И в ненависти он уверял себя, что убить несложно – разве так уж сложно спустить курок, если и хочется, и нет иного шанса остаться при награбленном?

Так, с испугавшим его позже спокойствием, без внутренних сомнений, он и выстрелил – в полицейского, вставшего у них на пути. Тот появился на лесной дороге и полез в их сумки. Встав за его спиной, он неловко потянулся за револьвером. «Я лишь припугну его» – одними губами сказал он Марии, заметившей его движение. Пальто его знакомо зашуршало – и полицейский резко обернулся; лицо это, молодое, с впавшими щеками и тонкими бровями, было равнодушно.

– Сколько тебе лет, мальчик? – спросил он, качая головой. – Не рано тебе с игрушками баловаться?.. Не нужно пугать, ты стрелять не будешь. Зачем?..

С испуганным вскриком Мария метнулась между ними, лицом встала к Дитеру и обе руки подняла на уровень груди.

– Дитер, умоляю тебя! Нас обоих – и в тюрьму! Не стреляй! Ну, пусть, пусть… забирает…

Не опуская оружие, он жестом велел ей отойти. Не успела она отступить, как почувствовала, что сзади, за плечи, ее взяли сильные руки. С человеком, рассмотреть которого она не могла, они были приблизительно одного роста, и он пытался прикрыться ею. Она застыла, понимая, что сейчас случится. И руки эти ослабели и отпустили ее, в мгновение на нее перекинулась их дрожь. Она не закричала, только попятилась от опрокинувшейся у ее ног окровавленной головы и тихо сказала:

– Ты мог меня убить. Ты мог промахнуться.

– Я бы не промахнулся.

– Ты убил его. Нельзя было его убивать. Это… нельзя.

– Пусть бы он нас ограбил? – озлобленно спросил он. – Нельзя было!.. И вообще… чего он тебя лапал?

– Он пытался заслониться…

– Ты моя девушка! Никто не будет тебя трогать без моего разрешения! Ты тоже… Все, хватит! – закончил он. – Помоги мне его оттащить! Нельзя бросать его тут! Нужно… чтобы он был за деревьями! Тут лес, его тут позже найдут.

Минут за десять они справились. После отправились искать воду, чтобы отмыть испачканные кровью и землей руки.

Мария молчала. Она была необычно серьезна и спокойна. Она встала на колени у ключа и опустила руки, умывалась, как во сне. Казалось, минула вечность. Сначала Дитер пытался поднять ее, но потом постелил на земле ее пальто и перетащил Марию на него, а сверху накрыл своим и начал согревать ее озябшие руки своим дыханием. Задумчиво Мария смотрела вверх. Он, замерзнув, лег около нее, укрылся своим пальто, обнял ее, постепенно согреваясь ее теплом, от него заражаясь уже знакомым волнением. Мария закрыла глаза и слушалась, но словно пребывала в ином измерении. Несколько раз она тихо вскрикнула и обняла его за плечи, глаза ее опять открылись – но в них была та же потусторонняя жизнь, войти в которую он не сумел.

А потом она лежала, не замечая, что ее укутывают, очень нежно, беспокоясь за ее здоровье.

– Что с тобой? Тебе что, плохо? Почему?..

Полчаса спустя она села, оттолкнула тревожно потянувшиеся к ней руки и набросила свое пальто.

– Что?.. Больно?.. Почему?.. – беспокойно спросил он ее снова.

Мария не ответила, а пошла обратно; что-то в ней было странно. Он не пошел за ней, поняв, что она хочет одиночества. Он почти любил ее в эту минуту.


– И как же так вышло? – спросила Лизель.

Он неуверенно пожал плечами.

– Дитте, неужели тебе нечего сказать?

– Нечего…

– Жаннетт накричала на меня, – Лизель всхлипывала, – потому что я неправильно тебя воспитывала. Тебе 17 лет, ты лучше меня знаешь. Снова я виноватой оказалась.

Он старался не дышать. Мать ничего не знала об убийстве, Мария не проговорилась тете, но он боялся жестом или выражением показать, что все не так, иначе, чем вчера. Лизель всхлипывала долго – она уже была пьяна. Потом она сказала:

– Жаннетт увозит своих девочек – и я ее поддерживаю. Я согласна… вы с Марией плохо поступили. Вы плохо повлияли…

– Плохо повлияли друг на друга? – переспросил он.

– Да, да! Жаннетт права, что собирается уехать. В Минге им будет хорошо.

Жаннетт не пришла попрощаться, и девочки тоже не пришли. Они уехали, не оставив адреса, но Лизель сказала, что Жаннетт напишет ей, как только устроится на новом месте.

Поначалу он был безразличен, но недели через две тоска по Марии проявилась. Без нее было скучно – не с кем воровать, некого критиковать и выслушивать в ответ «правильные» замечания, не было уже азарта, без которого невозможно ухаживание за девушкой. Он злился, что скучает по Марии – он-то был уверен, что она нисколько не скучает, наоборот, счастлива от него избавиться. Быть может, в Минге она встретит парня, что начнет таскать ее портфель, а она влюбится в него и уже с ним будет валяться на траве.

– Девочке 14 лет только, – напоминала Лизель.

– И что с того?

– А с того, Дитте, что она ребенок.

– Ну конечно.

С нетерпением он ждал восемнадцатилетия, чтобы уйти из дома, и заранее продумывал, как отвечать на возражения матери. Без Марии знакомые места была невыносимы.

К счастью, наступил новый год, а с ним закончилась инфляция. Он в тот день принес газету с огромным, набранным красными буквами заголовком: «Инфляция закончилась! Один биллион по новому курсу – одна единица!», – а под ним шла статья о г-не Ш., который договорился с зарубежным банком о большом займе и создании их, национального, «золотого» банка. Мать расплакалась, уронив руки на колени. Он подумал, что плачет она от счастья, но, наклонившись к ней, понял: она расстроена. Он знал, что вертится в ее мозгу: что, если бы положение их ухудшилось, он, сын ее, остался бы с ней, не ушел бы, бросив ее в одиночестве. И самой Лизель материнский эгоизм был неприятен, а перед сыном стало очень стыдно. Окончания им школы и отъезда она боялась, но изображала радость, чтобы не портить своему мальчику праздник. Отбывая на службу, Дитер не скрывал от нее облегчения – так он жаждал самостоятельной жизни. Она с тревогой смотрела в его глаза и гладила плечи, и говорила, что он должен быть бережлив, и чтобы он не упивался свободой – в ней много соблазнов.

– Не беспокойся. Отца я не опозорю.

Армия, в которую он пришел теперь, переживала сложные времена. По условию мирного договора офицерский корпус сокращен был на 26 тысяч: из приблизительно 30 тысяч имели право остаться на службе 4 тысячи при общем количестве войск в сто тысяч человек. Вставший во главе армии генерал С. задумал реформу системы военного образования и подготовки офицеров. Принцип его был прост: «У нас должна быть армия командиров». По задумке генерала, в ней каждый офицер, унтер-офицер и рядовой в случае необходимости должен был быть готов занять следующую ступень: так, рядовой обязан был уметь командовать отделением, унтер-офицер – взводом, лейтенант – ротой и так далее. Имея на постоянной службе столь профессиональный состав, возможно было, в случае нападения, развернуться в армию из 21-й дивизии – это был нужный минимум для обороны страны. Отсюда к желающим служить предъявлялись завышенные – в сравнении с теми, что были до войны – требования. Взамен предлагались регулярные выплаты и хорошие жилищные условия: уже будучи унтер-офицером, можно было рассчитывать на отдельную комнату. В каждом подразделении открывались солдатские клубы и библиотеки. Из-за обещанных благ и потому, что профессия эта по-прежнему считалась престижной, конкурс был серьезным – по пятнадцать человек на одно место. Лучшего из пятнадцати отбирали ротные и батарейные командиры. Желающие стать офицерами записывались в армию в качестве кандидата, фанен-юнкера. Увеличивался также срок службы: ранее можно было получить лейтенантский чин по прошествии года обучения, а ныне требовалось не меньше четырех лет, и за это время отсеивалась большая часть поступивших. Мельчайшая неосторожность, небольшая леность и вредные привычки могли оборвать карьеру и самого перспективного кандидата.

Начинал кандидат в учебном батальоне со стандартного курса молодого бойца продолжительностью в шесть месяцев. После, на правах рядового, фанен-юнкер переходил в строевую роту и в ней посещал дополнительные занятия по командованию отделением – все в течение следующего полного года. Если он отличился старательностью и сообразительностью, его отправляли обратно в учебный батальон (на положении ефрейтора), в котором он оставался три месяца, а после на унтер-офицерской должности участвовал в маневрах своей дивизии. Важно было, чтобы юноша установил хорошие отношения с сослуживцами и научился завоевывать авторитет. Получив хорошие отзывы о своих знаниях и человеческих качествах, он отправлялся дальше – в единственную в стране пехотную военную школу.

Из нее сын Лизель стал писать чаще, но характер и настроение его писем не изменились: он писал из обязанности и чтобы мать за него не волновалась. Он был счастлив. С иронией или ласково он рассказывал о мелких случаях на службе. В школе он изучал тактику на уровне усиленного батальона, географию, гражданское право, вооружение, автомобильное дело и иностранные языки. Спустя полгода он уехал в спецшколу в Минге и восемь месяцев зубрил военную историю, новейшие методы применения танков, авиастроение и основы воздушной разведки. Заканчивая курс в Минге, он перестал писать совсем. Позже он сослался на сложнейшие экзамены. Мать он обрадовал, сообщив по телефону, что отлично сдал их, но на вопрос, скоро ли приедет к ней, ответил неопределенно, не желая связывать себя обязательством, исполнить которое не сможет. «Мне нужно быть в полку, это очень важно, образование, понимаешь, мама? Ты же хотела, чтобы я учился». Он устал, но не желал отступать. От постоянных курсов и семинаров порой хотелось вешаться. Он часами читал книги по военным, экономическим и политическим вопросам, затем решал тактические задачи и составлял планы и приказы. Уже с больной головой, на кровати, он заучивал правила из русского, английского и французского языков. И засыпал с блокнотом, многократно повторяя фразы с didn’t, I have eaten, I ate и I'm going.

Лизель, к которой он приехал впервые, его едва узнала: он был очень красивым в униформе, но утомленным, с красными от усталости глазами и блеклой кожей. Она поседела, поэтому теперь носила платок, но при сыне обнажила голову и спросила:

– Ничего, что я постарела?

От ее объятий он стал отбиваться.

– Мама, ну ты что? Что ты плачешь?..

Давно ему не было так стыдно: он понимал, что любит мать, но не мог терпеть ее – ее растрепанную, униженную внешность, ее испитое лицо.

Дома стало еще хуже. Он, раньше не имевший сил на нежность, сейчас просто не мог выразить ее: ему было невыносимо стыдно. Мать, плача временами, старалась угодить ему. А он отлично понимал ее вопросительный взгляд и пытался спрятаться.

– Я тебе кое-что привез, – начал он, чтобы начать. – Отрезы на платье… и еду… и деньги… это все тебе.

– Хорошо дома? – присаживаясь напротив, робко спросила Лизель.

– Замечательно… ты знаешь.

– Ну… как ты живешь?

– У меня отличная служба, я доволен. В этом году собираюсь держать военно-окружные экзамены, чтобы попасть в Генштаб. Мне нравится учиться. У нас в гарнизоне учебные группы, нас готовят к этим экзаменам.

– Ты очень устаешь?

– Немного. Но это полезно.

– Ты амбициознее, чем твой отец, – сказала Лизель.

– У отца было состояние, которое перешло от деда, а деду оно досталось от его отца.

Лизель вздрогнула.

– У тебя хорошие товарищи?

– Отличные. Вот бы тебе с ними познакомиться…

Внезапно он представил, что они будут оценивать ее, говорить о ней, сравнивать со своими матерями, быть может, не измученными работой в трамвае, вечным безденежьем и пьянками. Она тоже поняла

и поспешным жалким голосом спросила:

– А у тебя есть… как это… возлюбленная?

– Возлюбленная? А-а, девушка. – Он краснел, не зная, как ответить.

– Милый, это же… это же не то, не…

– Я знаю. Так… извини, конечно, но нужна же мне какая-то практика.

Стыд подавлял его; будь они оба другими, лучшими версиями себя, он бы у нее спросил совета, попытался бы понять, есть ли в нем сентиментальное, нежное, – но теперь было так мерзко, что хотелось куда-то убежать.

Не пробыв дома и трех дней, он собрался обратно.

– Как? Уже? У тебя же отпуск!

– Но что я могу?.. Это работа.

Он с облегчением уехал; писал он, как раньше, посылал ей деньги, но зарекся появляться дома.

В начале зимы он получил телеграмму от Жаннетт – к собственному удивлению – из столицы. Жаннетт сообщала, что мать его при смерти, а она, Жаннетт, за ней ухаживает. Она просила его приехать как можно скорее. Он отпросился со службы и выехал через сутки.

– Очень жаль, – сказала Жаннетт на пороге.

– Что?.. Что?

– Очень соболезную, – сообразив, что нужно впустить его, сказала она и отступила.

– Но… как?.. Я же приехал! Вы за мной послали… что я успею и…

– Я очень соболезную, – настойчиво повторила она и взяла его под руку. – Хочешь на нее взглянуть?

– Я… я не понимаю…

За руку, как ребенка, она провела его в комнату и показала на что-то белое – статую под покрывалом с застывшим неживым овалом вместо близкого лица. Он попятился от этого, отмахнулся слепо от Жаннетт, спиной вышел из комнаты, мотая головой, как собака.

– Хватит! Возьми себя в руки! – резко сказала Жаннетт, считая, что ему это скорее поможет. – На тебе вся ответственность. Ты понимаешь? Возьми себя в руки!

– Что? Что ты говоришь?

– Я прошу тебя…

– Я что-то устал… можно мне сесть? Пожалуйста.

Жаннетт не приближалась, а он более всего хотел, чтобы сейчас его обняли и пожалели. Вместо жесткого тона – немного сочувствия и теплых прикосновений. Он боялся спросить о Марии, но вспомнил ее – и воспоминание было ужасно в своей насыщенности. Она бы не стояла в стороне, как Жаннетт.

Поломав что-то в себе, он встал и вернулся к постели матери, и, во власти странного чувства, сел на самый ее краешек.

– Мне лучше, спасибо. Можете не беспокоиться.

– Мне кажется, есть, о чем беспокоиться, – сказала Жаннетт. – Лизель попросила тебя посмотреть финансовые… ну, эти ваши книги.

– Что с ними? Этот тон, я его знаю… С ними что-то не то?

– Тебе позже нужно об этом позаботиться.

– Позже? Лучше сейчас. Я сейчас ничего не чувствую. Принесите их мне.

Ознакомившись с ними, он сказал:

– Не может быть такого! Чтобы все было настолько плохо… не может быть!

– Это из-за инфляции, – ответила Жаннетт. – Твоя мама не позаботилась о пересчете своих долгов. А сейчас уже поздно.

– Чепуха! – выпалил он. – У меня их нет, этих денег! Я не знаю, была ли у нас в семье раньше хотя бы часть их!

– Мне жаль, – сказала Жаннетт, показывая, что на нее он может не рассчитывать.

Он понял ее и замолчал.

– И все же я помогу с похоронами, – сказала она. – У меня есть опыт. Лизель хотела, чтобы все было образцово. К счастью, умерла она тихо, во сне, и ничего не чувствовала.

И, отстраненно улыбнувшись, она прикрыла за собой тяжелую дверь.


Умерла ли мать, умирали ли миллионы неизвестных людей, но военно-окружные экзамены не откладывались.

Утомленного, едва себя осознающего человека на четыре дня оставляли с тремя экзаменаторами, а те оценивали его работы по прикладной тактике, теории тактики, инженерной подготовке, вооружению, чтению карт и черчению, праву, истории, географии, математике, химии, физике и иностранному языку.

– Хорошо, что вы не забрасываете самообразование, – услышал он после сказанное со снисхождением. – Но вам нужно больше времени уделять истории права и французскому языку.

– Меня теперь разжалуют? – с отупевшим видом уточнил он.

– Нет, это замечание. Мы вас берем.

– Все равно повезло, – сказал ему сослуживец, уезжавший с неудачей обратно в часть. – На курсе всего-то сорок человек. Смотри, доковыляй хоть до второго курса, не срами нас тут.

Еще четыре года обучения, часы в библиотеках и архивах, частые аттестации – и ощущение бессмысленности времени. Штаб округа, маневры, кочевой образ жизни – из штаба в штаб; во второй год – свой гарнизон, а в третий – стажировка в штабе пехотной дивизии. Экзамены отсеивали обленившихся и уставших, отдельные комиссии – пьющих, необщительных и слабохарактерных. Итого на четвертом курсе осталось девять человек из сорока принятых тремя годами ранее.

Приятно на четвертый год было возвратиться домой, в столицу, хоть это и обязывало заниматься делами матери, т.е. разговаривать, успокаивать, унижаться, умоляя об отсрочке. Но можно было отныне гулять по чистым улицам и в штатском, ходить в кино и на выставки современной фотографии, еще из развлечений были клуб и казино, но там не пили, особо не играли, а всё читали книги или резались в шахматы. О политике не разговаривали – дурной тон, – а притворялись, что ничего не знают ни о партиях, ни о нынешней экономической программе или выборах в парламент.

Чтобы как-то прожить, он пустил к себе трех товарищей по Академии, что вкладывали в общий бюджет немного из ежемесячного жалования. Все образованные ребята, вечерами они читали газеты, болтали о поэзии и что-то чертили. Иногда младший из них, деревенский, делился присланными его родителями шпиком и овечьим сыром; он же однажды привел девушку из музыкального училища, которая боялась офицеров, на невинные вопросы отвечала испуганно, еле слышно, и ушла сильно встревоженная.

– Что такие испуганные пошли? – спросил Дитер, немного обиженный.

– Боится, неясно?.. Замуж хочет, а не гулять.

– Что – сразу замуж? А узнать друг друга? Нет?.. Неужто перемерли все девочки моей юности? Все в порядочные, я смотрю, записались.

– Ну тебя. Приличная же. Отец был банкиром, пока банки не закрылись. Хорошее воспитание, понимаешь? Не то что у тебя!

Он тихо посмеялся.

– Так она за тебя замуж хочет выйти?

– А что в этом плохого?

– Да ничего. Только у тебя денег нет. На что ты ее будешь содержать?

Приятель размышлял.

– А все равно я лучше, чем второй, – заявил он минутой позже.

– Какой второй?

– Музыкант. Из консерватории. Он уж точно содержать ее не сможет. А мне жалованье повысят. И меня точно не уволят. Я считаю, я прекрасная партия. Нам банкротства и аукционы не грозят.

– За себя говори. Мне, может, и грозят, я и без жилья так останусь.

– Ты вот не ной. Нам платят? Служба есть? А пять миллионов без работы, а потом семь будет – читал партийные газеты?

– Тихо ты, – перебил его Дитер.

– Тут не свои все, что ли? Да сам Б. говорит, что у нас будет зима, «наихудшая за истекшее столетие». А он в правительстве.

– Достал ты со своей политикой!

– А тебе про баб хочется?

– Может, и хочется. Привел бы кого посмелее, раз такой умный. От твоих приличных проблем не оберешься. Потащит тебя потом за шкирку к старшему, а он тебя, тоже за шкирку, – жениться.

– Ну, и не проблема.

– Она же нищая, сам говорил!

– Да тебе что, с миллионом надо? – возразил приятель.

– И с неполным бы пошла…

– И с каретой? Ну, с машиной? И с лошадками?.. Да со своим особняком. Женись на генеральской дочке. У нее особняка нет, но карета своя. Но она же старая, а? Вот сколько ей?

– Альме? Чуть за тридцать. Это нынче старость?.. Нет, ну ты смеешься? Ты же первый рассмеешься, узнав, что она меня послала куда подальше! А ее отец меня исключит и выгонит. Пока он живой, я к ней ни за что не подойду.

– Ну так убей его, – со смехом посоветовал приятель. – Тайком стрельни из-за угла. На политическое спишут, а? Он же этот, либерал.

Генерал, в которого советовали стрелять «по-политически», учил их в Академии тактике высшего уровня. Он знал всех слушателей поименно и, интересуясь ими, часто заходил послушать, как они отвечают по экономике, политике, международным отношениям и европейским языкам. То было в некотором смысле его хобби – отыскивать талантливую молодежь и позже, по окончании обучения, ее проталкивать в военное министерство. В главных кабинетах сидели его бывшие протеже и помогали новичкам, помня свой, сильно облегченный, путь наверх. Выбрав нескольких молодых людей, с его точки зрения перспективных, он звал их в гости и начинал сводить с успешными людьми, обучая так их заодно и светскому тону. Подлинной же его привязанностью пользовалась его дочь от второго брака, единственный ребенок, залюбленный до невозможности. Дитер увидел эту дочь однажды, когда она пришла встречать отца после работы; она стояла поодаль на тротуаре, интересуясь митингом рабочих. Заметив, что отец вышел из дверей, она громко закричала:

– О, наконец-то! Хотя я тут не скучала.

Она посмотрела на спутника отца, но в глазах ее застыло равнодушие. Это взрослое лицо было не столь ухоженно и красиво, сколь живо и интересно; костюм на ней сидел прекрасно и радовал очень дорогим голубым оттенком. Без интереса к ней Дитер пожал протянутую руку. Странным было то ее пожатие – опытно, но не по-женски, словно она вовсе не прикасалась к мужчинам.

– Я вас повезу, с вашего разрешения, – добавила она, оглянувшись на отца. – А-а-а… как ваша фамилия?

– Гарденберг.

– Просто? Без всего?

– Просто… – Он кашлянул.

– А-а-а, – с заметным разочарованием ответила она. – Приятно познакомиться.

И, покачивая головой, словно он был виноват в плебейском своем происхождении, она отошла к машине.

Поразительно, но она даже не поняла, что обижает человека ни за что, и тем вечером, когда он впервые пришел к ней и отцу ее в гости, воскликнула, встречая его:

– О, вы тот самый человек «просто без всего»! Я вспомнила вас! Хорошо, что вы пришли.

Будто не услышав последних ее слов, он обиделся.

– Что вы скривились? – заметив его унижение, после сказала Альма. – Вы что же, оскорбились? Но я не хотела! Я пошутила!..

Помолчав, она добавила мягко:

– Простите меня, если я вас оскорбила. Я не всегда понимаю, что могу оскорбить. Привыкла, что на меня никто не обижается.

Удивляясь молча ее новому тону, он смотрел мимо нее. Спокойная и сытая публика вызвала у него нечто, схожее с ужасом.

– Не смущайтесь, – сказала Альма и, по-дружески взяв его за локоть, отвела в сторону. – Вас не укусят. Разве я вам страшна? Скажите!

– Нет, вы… прекрасны, – честно ответил он.

Притягательна была не женщина – нет, лишь ее модное синее платье, изумрудная заколка в собранных по-выходному волосах, дорогая помада и тушь…

– Это нас же на митинге знакомили? – спросила Альма, чтобы отвлечь его.

– А-а-а… конечно. Такое забыть непросто. Я помню, митингующие были в красном, а вы – в голубом.

– Знаете, вы меня изумили, – как другу искренне улыбаясь, сказала Альма. – Я, как заметила вас, нашла, что мы похожи – внешне. Мы оба светлые. Вон, посмотрите! – Она указала на зеркало. – Но у вас глаза, как у меня, – золотистые. Мне сначала стало обидно. Папа говорил, что такие глаза редки, и я гордилась своими. А встретила вас – и поняла, что никакая это не редкость. Вот и обиделась. Вы меня простите, хорошо?..

Он невинно улыбался, стараясь скрыть, как смешны ему ее слова.

– Ну, мы вас накормим, – как новому человеку, сама уводя его в столовую, говорила она. – Вы такие голодные, я знаю, бедные мальчики. Вы не бойтесь, кушайте. Я слышала, у вас был голод, – с сочувствием добавила она.

– А у вас разве не было? – сухо спросил Дитер.

– Я выросла за океаном. У нас все было. Но я вас понимаю.

Чтобы его не стеснять, она посадила его подальше от важных гостей. Невыносимо стыдно ему было за то, что покровительство ему оказывает эта домашняя, но чужая женщина. Если от старого и почтенного человека, ее отца, он еще мог снести долю сочувствия, то ее доброе чувство было еще оскорбительнее, нежели ее нетактичные слова.

За столом говорили о партиях, о том, что напечатали у Него и чем ответила местная либеральная газета «Берсенкурьер»; о кризисе, об отменившем золотой стандарт заграничном банке, о миллионах безработных, о последних коррупционных случаях у них и – с особенной злобой – о своих подозрениях касательно президента. Он едва слушал – еда была восхитительна. Но тяжела была мысль, что двумя десятилетиями ранее те же самые блюда стояли на столе в его доме, те же разговоры велись с его отцом, а мать, так закончившая, спившаяся мать надевала вечернее платье и украшения и усаживалась за рояль. То, казалось, был иной мир. Иная жизнь, затонувшая после столкновения с айсбергом.

– Вам не нравится наша болтовня? – позже спросила его Альма.

– Нет. Вернее… Я слышал достаточно политических разговоров и ни один из них не привел к хорошему делу.

Она слабо улыбнулась.

– Папа нынче сказал, что помнит вашего папу. Папа сказал, его звали Райко.

– Все так. Если он помнит, что его звали Райко, значит, ваш отец хорошо знал моего.

– Папа сказал, вы из очень хорошей семьи, просто вам не повезло. Оттого мне нельзя задирать нос. – Она опустила глаза. – О чем вы думали за столом? У вас был такой сосредоточенный вид.

– Наверное, о том, как легко все потерять, намного легче, чем нам кажется, и часто мы не может это предотвратить.

– Я считаю, можно предотвратить все, – ответила Альма.

– Даже войну? Голод? Смерть близких?

– Я не вправе судить об этом. – Она прочистила горло. – Но я считаю, что мы можем… принять правильное решение. Например, я – папа отправил меня в Америку, и я ни в чем не нуждалась.

– Я понимаю, о чем вы. Но все же я верю в судьбу. Вернее, в то, что большинство событий неотвратимы.

Внезапно Альма рассмеялась.

– Вы верите в судьбу? – весело спросила она. – Неужели? Значит, вы захотите посмотреть на нашу девочку. Нет, она не наша. Ее нашла Жаннетт, приятельница папы. Она милая маленькая девочка, но она угадывает, что было в прошлом у человека, и главное – она рассказывает, что с ним произойдет дальше.

– Вы в это верите? – неуверенно спросил он.

– Во что?

– Что она умеет предсказывать судьбу.

– Нет. Я не верю в судьбу. Я верю в волю и правильный выбор – как я сказала ранее. Но гостям Софи нравится. Раньше крутили столы, чтобы вызвать духов, а Софи… точно такая же.

– Значит, она шарлатанка? – уточнил он.

– По моему мнению, она сама верит в то, что говорит. Но, я считаю, она очень хорошо понимает людей. Как это называют? Психолог? А будущее она выдумывает, как ей самой хочется. Если вы ей понравитесь, она нагадает вам долгую жизнь и богатство. Жаннетт приводит к нам ее иногда. Можете прийти к нам посмотреть на Софи.

– А Жаннетт, – спросил он внезапно, – это кто?

– Жаннетт Воскресенская, журналист, они с папой дружат. Вы ее знаете?

– Мы с ней встречались, – решив не лгать, сказал он.

– Так хотите?

– Да… да. Но если вы пообещаете, что ваша девочка нагадает мне 90 лет жизни и пять миллионов.

– Возможно, в следующий раз Жаннетт еще приведет кого-то из партийных, – уже говорила она, – не очень хорошо, что я ни разу не говорила ни с одним партийным. Да, это не очень хорошо. Хочется посмотреть своими глазами. Они, наверное, ужасны, но… хочется с ними поспорить.


Софи – невысокая девочка-девушка в черно-белой школьной униформе, с лицом изящнейшим, утонченно-горестным, на котором выделялись особенно глаза – глубокие глаза, сильные печалью. Встретив его внимание, она не опустила этих глаз, не отвернулась – она смотрела прямо, а он был мебелью, не человеком.

Альма появилась и обняла ее за плечи.

– Как вы хороши, Софи! Спасибо, что пришли.

Теперь Софи опустила голову. Она не отвечала. Левая рука ее держала правую, ноги скрестились, как в кокетстве, но столь не чувственно, почти неестественно, как у тряпичной куклы…

– Вот, позвольте, мой новый гость, – улыбаясь, говорила Альма. – Полагаю, ваш новый поклонник. Посмотрите, как у него обстоят дела?

Софи кивнула, не смотря на них.

– Замечательно. И с вами захочет поговорить г-н Л., ему нужен ваш совет касательно… А, впрочем, сами услышите. Пожалуйста, синяя комната – ваша. Софи?

За руку Альма повела ее в гостиную. Их приветствовали радостными восклицаниями – Софи в доме генерала считалась знаменитостью. Жаннетт, с которой Альма мимолетно обнялась, иронично улыбалась. Нынче она показалась ему постаревшей, но знакомо энергичной, прямой и яркой. Жаннетт его узнала – и улыбка слезла с ее губ.

– А, это… – сумела проговорить она.

– Приятно с вами встретиться, Евгения. Как вы поживаете?

Из-за спины Жаннетт донесся кашель. То был ее второй спутник – лет двадцати пяти, явно южанин, но чрезмерно бледный, словно бы больной; лицо у него было беспокойное, с крупными чертами, глаза на нем – темные, но и неестественно красные, что отторгало от него; волосы стрижены по андеркату, популярному на юге. Одет он был по молодежной моде: бежевый пиджак был велик ему в плечах, вместо галстука – клетчатый объемный шарф, здесь же – массивные бежево-черные ботинки и бежевая шляпа, и тонкий зонт с ярким узором по краям.

– Привет, – просто сказал этот новый человек.

– Э-э-э, хорошего… вечера.

Альме, что возвратилась в прихожую, не понравилось незнакомое лицо. Она с сочувствием взглянула на длинный нос с горбинкой и сказала:

– Кажется, я несколько отстаю от моды. А что это у вас вон там?..

– Это же тренчкот, – как дикой, сказал этот человек.

– О-о-о… а обычные плащи уже не носят?

Тот глядел на нее, как на обыкновенную дуру, и молчал.

– Ну, вы можете пожать мне руку. Я Альма, хозяйка.

Нехотя тот взял ее раскрытую ладонь. Дитер рассмотрел, как по-женски тонка незнакомая рука.

– А как вас зовут, извините?

– Альберт Мюнце, – сказал он тихо.

– Просто?..

– Да, – ответил он, не смутившись.

– Как-как ваша фамилия, простите?

Он повторил.

– А вы не родственник партийного?.. Что идеолог.

– Я его сын.

– Понятно… Но кем вы все-таки работаете? Извините за такой допрос…

– Я понимаю. В прокуратуре.

– О-о-о… правосудие.

– Да.

– Вы очень молоды, – явно намекая, заметила она.

– Извините, но я вас не понимаю.

Речь его была мягка, но и по-южному неправильна. Беззастенчиво он путал суффиксы существительных, неверно произносил дифтонги, привычные слуху северянина слова заменял своими, южными. Альма вслушивалась в его речь, отчего выражение ее стало неприятно напряженным. Быть может, эта чужая речь вкупе с внешностью так подействовали, но Дитер почувствовал неприязнь к Альберту Мюнце. Человек этот был опасен. Неприязнь отразилась в его глазах, и Альберт, взглянув на него случайно, различил ее. В краткое мгновение Дитер заметил, как глаза эти налились красным. Потом Альберт Мюнце поспешно отвернулся и полез за носовым платком.

– Извините… извините.

Альма ничего не понимала. Она заглянула Альберту за плечо – и прижала руку ко рту.

– Боже правый… – прошептала она.

Жаннетт приблизилась и что-то сказала Альберту.

– Нет, это ничего, – ответил он еле слышно. – Не беспокойтесь.

Неуверенно она отступила.

– Извините, – повторил спокойнее Альберт Мюнце. Он повернулся к хозяйке. Опускать глаза ему было больно – в уголках, ближе к нижнему веку, скопилась кровь.

– По… жалуйста, – проговорила Альма, – в гостиной… чувствуйте себя как дома.

В дверях она прошептала Дитеру, как сильно испугалась. Обнаружив, что новый гость истекает кровью, и столь необычным способом, она в ужасе хотела звать на помощь, а не позвала потому, что ей было стыдно. Она спросила, как называется эта болезнь. Он признался, что не слышал о такой.

– Это генетическое, – сказала Жаннетт, что шла за ними. – Семейное заболевание. Не обижайте моего хорошего друга.

– Ну что вы, мы бы не стали, – пролепетала Альма.

Отпуская от себя Дитера, Альма напомнила, чтобы он шел в синюю комнату и ждал Софи. Но Софи пока что безучастно слушала военного человека, что жаловался на свою жену. Интереснее было остаться и послушать негромкий диалог Альмы с Альбертом: не успел тот сесть в кресло, как она пристала к нему с вопросом, какое место он занимает в партии своих родителей.

– Нет-нет, вы не поняли, – вежливо ответил Альберт. – Я не состою в партии.

– Как это? – спросила Альма.

– Я не состою, – повторил он. – Мои родители состоят. В партии мой кузен. И муж сестры. А я – нет.

– Отчего же?

– Служба не позволяет, – просто ответил он.

На попытки расшевелить его Альберт Мюнце улыбался устало, на хозяйку смотрел, как на человека лишнего, но в то же время словно наслаждался необычным вниманием к нему. Альма стала раздражаться на взятый им тон, думая, что он хочет унизить ее. Чтобы не слушать неестественно-бессвязной их беседы, Дитер ушел от них в другой угол. Он заметил, что Софи освободилась и теперь направляется в синюю комнату. С некоторой неловкостью он прошел за ней.

В комнате стояли стол со скатертью и два стула, был приглушен свет, отчего на стены отбрасывало синие тени. Таинственность, черт ее возьми, напомнил он себе. Он закрыл двери и присел напротив Софи. Та чертила пальцем на скатерти. Было тихо и неспокойно. Он тупо смотрел на этого ребенка-девушку, не зная, что он тут делает, зачем занимается чушью, в которую желает поверить, и все за тем, чтобы убежать от удушливой скуки. Софи молчала, и он тоже молчал, ругая себя за то, что играет в ее глупую игру. Логичнее было бы, если бы я…

– Мы с вами знакомы, – тихо и лениво, но четко проговаривая слова, сказала Софи.

От неожиданности этого его пробрала дрожь.

– Простите?..

– Я знаю вас очень-очень давно. Не понимаю, что нас связывает. Но это больше, чем случайное знакомство.

– Хотите узнать мое имя? – Ему было не по себе.

– Нет. Оно мне не нужно.

Он прочистил горло и спросил:

– Альма права – вы знаете, что ждет каждого из нас в будущем?

Софи водила рукой по скатерти, любуясь мягкими складками.

– Зачем вам знать, что ждет вас в будущем?

– Полагаю, любой хочет это узнать. У меня, скажем так, есть проблема, и мне интересно, смогу ли я ее достойно решить.

Необычно, с некой скрытой усмешкой, она улыбнулась.

– Ваша проблема – это деньги. Вам нужно много денег, намного больше, чем вы можете заработать.

– Вы правы, но мне кажется, нынче это распространенная проблема, не в этом доме, возможно, но в этой стране…

– Я знаю, что вы хотите услышать… – протянула Софи. – Вы хотите от меня утешения, но не верите мне.

– А почему я должен вам верить? Я ничего не знаю о ваших… этих способностях.

Она пожала плечами. На минуту наступило тягостное молчание.

– Ваш отец погиб на фронте, не так ли? На прошлой тяжелой войне. – Он открыл рот, чтобы перебить, но Софи успешно его перебила: – Ваша мать много пила и оставила вам много долгов. Вас беспокоит, заплатите ли вы по ним или нет. Вы вправе не верить мне. Хотите услышать, что я знаю о вас?

Сейчас он не был уверен, что хочет: быстрота верных слов столь его ошеломила, что он потерялся, мечтал уйти и одновременно с тем желал остаться и бесконечно смотреть, как эта Софи играет со скатертью.

– Вы должны знать… – очень тихо заговорила она, – вы должны знать, что у вас одна судьба и ваша натура хочет одного – подчиниться ей. Но вы можете все изменить.

– Как можно изменить судьбу, если она одна? – выпалил он внезапно.

– Зная, что вас ждет, вы можете поступать иначе. От вас зависит, исполнится ваша судьба или нет. Что будет, если вы откажетесь от судьбы, я не знаю. Будет этот путь лучше или нет – я не знаю, но вы вправе следовать за судьбой или отказаться от нее. Ваша душа жаждет, чтобы вы исполнили свою судьбу. Хотите знать, что будет, если вы будете следовать за своей душой?

– И что же будет? – с непонятной ему злобой спросил Дитер.

Софи откинула голову, коснулась макушкой спинки стула и сказала:

– У вас будет много денег. Много денег, много возможностей и много удачи. Вы ни в чем не будете нуждаться. Вы будете любить и будете любимы близкими.

– А, это замечательно, – с облегчением ответил он. – Мне нравится.

– Хотите знать, как вы умрете?

– Полагаю, в окружении близких?

– Вы умрете рано и мучительно, раньше сорока лет.

Ранее счастливый, теперь он застыл с приоткрытым ртом.

– Что?.. Я умру раньше сорока лет? Это как? За что?

Софи словно не замечала его возмущения.

– Этого не может быть! – заявил он наконец. – Нет, может быть, я умру завтра, меня собьет грузовик или я убьюсь на учениях, чего не бывает в жизни. Но зачем мне говорить об этом?

– Чтобы вы имели шанс все изменить.

От глупости своего положения его затошнило. Он попытался встать, опершись о стол, – и не сумел.

– Хорошо, – обессиленно спросил он, – и как же я умру?

– В очень далеком и очень холодном месте. В чужой стране вы умрете от руки врага.

– Что? Какого врага? – опять возмутился он. – Какого… мы живем в мирное время! Никаких врагов нет!.. Хорошо. Вы заметили, что я служу. Пожалуйста… и почему я умру? Как мне избежать смерти?

– Всему виной женщина, на которой вы женитесь, – громче заговорила Софи, – вы хотите жениться на ней – и она станет причиной вашей ранней смерти. Она привлечет к вам несчастье. Вы окажетесь в темном и страшном месте, вас арестуют. Вас будут пытать. Вы проведете в тюрьме несколько месяцев, а затем вас отправят в то далекое место. Это судьба вашей жены – вы погибнете там же, где погиб много лет назад ее отец.

– Как вы… милы! – наигранно он рассмеялся. – Вы всем рассказываете… об арестах, пытках? Любопытно, за что меня арестуют, у меня будет много денег, почему бы мне не откупиться? Многим вы говорили это?

– Мне жаль, – Софи смотрела в потолок, – мою мать тоже арестуют и убьют. Мама не верит и смеется.

От страха заболели конечности, вязло во рту, разлетались мысли. Он несколько раз сглотнул, чтобы возвратить самообладание.


– А если я не женюсь на ней? То что изменится? Я умру?

Софи закрыла глаза.

– Я не знаю.

– А как я пойму, что это она? На свете миллионы женщин.

– Вы знаете ее. Она одна знает, откуда у вас шрам на щеке. Другим вы говорите, что вас ранили на юношеской дуэли. Вы знаете, о ком я говорю.

Устало она упала головой на скатерть и зашептала:

– Хватит, оставьте меня, оставьте…

Он вскочил и попятился. Его слегка тошнило. Спиной он вышел из синей комнаты – и наткнулся на Альберта.

Альма шла на гостя, а тот отступал от нее. Альберт был бледнее прежнего и явно не желал спорить с хозяйкой.

– Позвольте, я вас не оскорблял, – не повышая тона, а тише сказал он. – Зачем опускаться до оскорблений?.. Или вы не заметили, что в стране кризис, что правительство ничего не может, не пытается… чтобы исправить положение… Но вам-то что с того, с деньгами вашего отца?

– От вас другого и ждать было нельзя! – перебила его Альма. – Вы оскорбляете меня, не имея новых аргументов!

– Я вас пока еще не оскорблял.

– Как вы смеете работать в правоохранительной системе?.. Впрочем, что это я? Все знают, что наши правоохранители сплошь купленные мрази!

– Если вы можете доказать, что я не соответствую занимаемой должности, – холодно ответил Альберт, – я прошу вас уведомить об этом мое начальство. А вот так, бездоказательно… это очень глупо.

– Как же, как же…

– А ваши аргументы я могу услышать?

– Я сказала… все сказала вам… – заикаясь, произнесла Альма. – Такие, как вы, недостойны быть в обществе порядочных людей.

– Но, полагаю, я имею право на свое мнение?

– Честно? – разозлившись, сказала Альма. – Вы мутите всех, призываете к насилию!

– Ни к какому насилию я не призывал! Позвольте…

– Как же, не призывали! И это не ваши… громят лавки, избивают ногами людей, ни в чем не повинных!

– Где возбужденные дела по описанным вами происшествиям? Прошу вас, приходите ко мне, пишите заявление, если вы пострадавшая, – и, клянусь вам, я возбужу дело. Я не имею права отказать, если мне докажут наличие… Но вы не готовы меня выслушать, да? С каких пор юрист – враг человека?

– Вы лжете, вы все лжете! – ответила Альма. – О, послушать вас – вы чистенькие, ни пятнышка на вас нет! Спрашивается, отчего вас боятся? Таких, как вы, нужно изолировать! Вы опасны!

– Пожалуйста, – с улыбкой, уже не злой, сказал Альберт. – Но моя совесть меня ни в чем не упрекает.

И, ни на кого не посмотрев, он взял тренчкот и с досадой ушел. Жаннетт постояла неуверенно, после избавилась от чашки с чаем и поспешила за Альбертом из квартиры.

– Софи, Софи, собирайся! – закричала она из прихожей.

Расстроено Альма опустилась на стул и сказала, заметив близ себя Дитера:

– Мне показалось… не говорите мне, что я была с ним груба! Вы не знаете, что они вытворяют? И все прикрываются благом! Я не верю ни единому его слову! Тут не эмоции, а здравый смысл, понимаете? И нет в этом ничего плохого… что я честна, понимаете?.. А вы успели поговорить с Софи? Много она вам сказала?

Помолчав немного, она добавила:

– Этот злой человек, он, наверное, похож на своего отца. Тот страшный, жестокий человек. Вы читали, что он пишет?.. Все-таки мы очень зависим от нашего происхождения.


1940


Завизжала женщина.

– Что случилось? – спросил Аппель.

Услышав его, в гостиную бросилась горничная и закричала:

– Мадемуазель Катерину принесли!

И выскочила за парадные двери. За нею побежали остальные. Аппель замешкался, потому что производил вычисления: сколько прошло минут от ухода полицейских до их возвращения? Он прошел к дверям, но в них неудобно стояли Альберт и Альбрехт, мешая хорошему обзору. Без спросу он их потеснил.

Мария сидела на земле, вернее, почти лежала, хватаясь за тело на носилках; их опустили, полицейские стояли поодаль, как часовые на торжественном мероприятии. Тело было очень некрасиво: он заметил 17 ушибов и 12 ссадин, остальное, должно быть, было под одеждой и затрудняло счет. Лицо было не столько некрасиво, сколько странно, но в чертах его легко узнавалась Катерина.

Все, кроме Марии, молчали. Она то ощупывала руки покойной, то гладила ее грязную голову. Катенька, Катенька! Я не верю! Катенька! Как ты это сделала? Прости меня, прости, миленькая! Я не хотела! Катенька, зачем? Скажи, зачем, умоляю! Аппель насчитал 17 повторений слова «Катенька» и 7 повторений – «прости». Он оглянулся на Альберта и его кузена, оба смотрели выше, в кроны деревьев, и они были слишком похожи в напускном безразличии. Какова бы ни была неприязнь Аппеля к Катерине, его болезненно впечатлило это безучастие Альберта; нежный, заботливый Берти…

– Нет, нет!

То завизжала Мария: ее муж выбежал к ней и попытался оторвать ее от трупа. Она кричала, словно ее насилуют, и что было сил била его по рукам и животу. Это Катя! Пожалуйста! Это же Катя! Не хочу, нет, нет!

– Заносите тело! – крикнул Дитер старшему полицейскому.

Альберт первым ушел в дом, за ним прошел Альбрехт. Второй желал что-то сказать, но Альберт пожал плечами. Альбрехт сначала собирался уйти в свою спальню, но отчего-то возвратился – чтобы помочь занести Катерину. Несли ее небрежно – должно быть, Альбрехту это не понравилось. С носилок опустилась левая рука – 2 ссадины и 5 ушибов, – и Альбрехт бережно подхватил ее и уложил на грудь покойной.

Аппель окликнул Альберта, что уже поднимался на второй этаж:

– Тебе нужна моя помощь?

– Нет, – бросил тот, не останавливаясь.

Мария кричала и пробовала вырваться из рук мужа; она то повисала на них, то начинала бороться, а он сильно сжимал ее и встряхивал. Когда у нее ушли силы, Дитер затолкал ее в кабинет слева от гостиной и захлопнул дверь. Носилки внесли в гостиную и опустили на пол.

– Нет, мы сами! – сказал Альбрехт.

Тело было легким для него. Так нежно, как мог, Альбрехт взял Катерину на руки и уложил на диван (155 см). Только теперь Аппель заметил, что глаза у нее открыты и прозрачны, как искусственные, из стекла.

– Значит, вы считаете, что девушка покончила с собой? – Главный полицейский достал блокнот.

– Я ничего не считаю, – ответил Альбрехт.

– И все же? Возможно, девушка была убита, а вы вешаете мне, как говорится, лапшу на уши.

Мрачность Альбрехта, обычно действовавшая безотказно, на сей раз дала сбой. Полицейский был спокоен.

– Выйдем на крыльцо, – сказал Альбрехт.

Возвратился он 5 минут и 42 секунды спустя. Он был не злым, скорее усталым.

– Что? – спросил его Аппель.

– Отвязались. Сейчас они уйдут. Черт, как стемнело!

– Сколько ты ему дал?

– Двести.

В необычном приливе нежности Альбрехт стал «расчесывать» пальцами волосы Катерины. Как опомнившись, он закрыл ей глаза, а после продолжил ухаживать за волосами, извлекая из них комочки грязи. Аппелю стало неловко. В естественном, казалось бы, проявлении любви к покойной было нечто непристойное. Мертвую Катерину Альбрехт явно любил больше живой.

Он был прав: стемнело, включили лампу, закрыли шторы, в тусклом белом свете Катерина не была человеком. Быть может, и раньше она не была человеком, ее плоть была неправильна, запах ее, неописуемое выражение не были остатками живого существа. Аппель поборол желание потрогать ее – мягкая ли она, не слепили ли ее из глины, не высекли ли из мрамора. Альбрехт тихо напевал южную мелодию и гладил нечеловеческую голову. Живот этого – грязная ткань, а руки обнажены, и в раны забились пыль и песок (миллионы частичек), и по шее ползет жирный муравей. Аппель отвернулся. Его затошнило.

– Я… к Альберту, – прошептал он.


Но он не пошел к Альберту. Конечно, он приблизился к его комнате (от носков его ботинок до двери – 12 см.), но не постучался. В комнате стояла тишина. В груди заболело, его как парализовало, он тупо смотрел в дверь и не думал ни о чем. Мысли тоже будто бы парализовало. Сделав невероятное усилие, он отступил и прошел дальше по коридору.

Левая дверь была приоткрыта – там горничная подавала суп. За маленьким столом у зеленого окна ужинали Петер и его жена Софи.

– Не стой, пожалуйста, в дверях, – с мягкой галантностью, неуместной в этот момент, сказал Петер. – Присаживайся за стол.

– Что-то у меня нет аппетита, – сказал Аппель.

Горничная жалобно взглянула на него и с пустой супницей вышла. Петер аккуратно расправлял салфетку величиной 20 на 20 см, Софи с удивительной точностью повторяла его движения – как она была похожа на Катю, что лежала близ Альбрехта и терпела его ласковые руки. Петер взглянул на Аппеля – и Софи тоже взглянула. Глаза ее были пусты.

– И все же присаживайся, раз зашел, – сказал Петер, – нам очень приятна твоя компания.

Аппель сел в ближайшее кресло.

– Я понимаю, отчего ты не хочешь есть. – Петер вежливо улыбнулся. – Это ужасное несчастье. Но, полагаю, ты не станешь относиться ко мне хуже, если я позволю себе и своей жене утолить естественные потребности.

– Конечно, нет. Это, по крайней мере, не мое дело.

По тону, глазам, жестам Петера никогда нельзя было понять, что он думает и чувствует. Улыбка его, с возрастом ставшая слишком уж безразлично-любезной, немного напрягала Аппеля. Он заерзал в кресле (чертово узкое кресло, он не успел его рассчитать). Спрашивается, чего он пришел? Чтобы посчитать, сколько у пары на столе разложено приборов?

– Смею предположить, что Альберт плохо себя чувствует, – сказал Петер. – Ты навестил его?

– Конечно… в смысле, не совсем…

– Он сильно был привязан к этой девушке. Очень жаль. Моя жена считала, что они обязаны пожениться. Что же, милая, вышло, что ты ошиблась. Я, признаюсь, не был сторонником этого союза, но предсказания моей жены уважаю.

Он подносил ложку ко рту – и Софи повторяла за ним. Она двигала рукой с той же скоростью и с тем же заученным изяществом, коим отличаются некоторые любители (не члены) высшего общества. Если Петер говорил, она внимательно смотрела на его губы, оттого посторонний мог решить, что она глухонемая. Раз она по собственному желанию поправила рукав платья, но после возвратила руку на скатерть – как она лежала у мужа. Петер и не замечал этого. Его более интересовал Аппель.

– На какой фронт тебя отправляют? – полюбопытствовал он.

– Я пока не знаю, конечно. Нужно посетить воинскую часть, у меня только повестка.

– Уверен, ты станешь героем. Это лучше того, что говорила тебе моя жена. Если не ошибаюсь, она считала, что ты умрешь бесславно. Полагаю, умереть за наше великое дело – это достойно. Я счастлив, что ты с нами.

– Почему я должен умереть за великое дело? – спросил Аппель.

– По той же причине, по которой ты пишешь замечательные статьи и наставления нашим журналистам. Полагаю, я не преувеличу, если скажу, что это звенья общей цепи.

– Но зачем мне умирать? – спросил Аппель. – Я могу выжить и вернуться.

– Это возможно. Но умереть за великое…

– В таком случае, – перебил его Аппель, – почему ты не хочешь умереть за великое дело?

Петер улыбнулся.

– К сожалению, я сломал ногу, упав с коня полгода назад. Это сделало меня негодным к строевой службе. Могу тебя заверить, если бы не эта позорная травма, я бы пошел на фронт с благодарностью.

Большим усилием Аппель подавил усмешку. Он считал, что Петер подстроил собственное падение, и ничто не изменило бы его мнение.

– Вкусный суп? – кашлянув, спросил он.

– Пожалуй. Как тебе, милая? Согласись, чего-то не хватает. Готовит эта француженка? Томатный суп не должен быть столь густым. И не хватает розмарина. Она пожалела, стоило насыпать больше. Какая жалость, что у них нет звонка. Я попросил мадемуазель вернуться через десять минут. Остается верить, что отбивная будет хороша.

Он доел суп. Софи меньше брала в ложку, а пользовалась ею синхронно с мужем. Получилось, что треть супа осталась у нее в тарелке, но Софи опустила ложку и более к ней не притрагивалась. Возвратилась горничная, чтобы убрать со стола.

– Как хозяйка, позвольте узнать? – спросил ее Петер.

– У мадам Марии истерика. Мсье Гарденберг утешает ее.

– Какое несчастье! Очень милая девушка. Альбрехт, боюсь, напьется. Можете спрятать от него крепкий алкоголь?

– Сожалею, он уже забрал у меня водку.

– И вы отдали ему водку? – вежливо возмутился Петер. – Как вышло, что вы пожертвовали ему водку, полагаю, не спросив разрешения своих хозяев?

– О, мсье, он сказал, что служит в тайной полиции и убьет меня, если я не послушаюсь. Что я должна была ответить, мсье?

– Какая жалость! Альбрехт не меняет репертуара. У вас телефон звонит, мадемуазель. Взгляните, какая прекрасная… впрочем, нет. Отбивная… и все же низко критиковать непрофессионала. Мы поверим, что не отравимся и не умрем. Позволь я порежу тебе, милая. Я встретил твою последнюю методичку. Она очень хороша. Хотя я бы, с твоего разрешения, добавил несколько пунктов, позже я с тобой поделюсь. И твоя речь, написанная Г., была экспрессивна, но красива. Ты не оставишь эту работу, я полагаю?

– Конечно, нет, – стараясь не язвить, ответил тот, – на фронте у меня будет масса свободного времени.

– Правильно. Не стоит переживать. Я рассказал о нашем знакомстве г-ну З. из иностранного министерства, и он согласился, что ты – человек больших дарований. Хорошо, что партия не даст тебе загубить талант. Тебя попросят написать речь к сентябрьским выступлениям?

– Не знаю пока.

– Прошлая сентябрьская речь Ш. была скучна, ужасная речь. Ее писал Л.? Что такое?

Вошла горничная и сказала:

– Вас к телефону, мсье Аппель. Из столицы.

– Опять из Пропаганды?

– Нет. Простите. Из тайной полиции. Срочно… Мсье Аппель? Мсье?..


1905-1918


В остальном же дети были плохо воспитаны.

Виновата была семья – отец, который в творческом экстазе забывал о нуждах домашних, или мать, избаловавшая или запугавшая отпрысков, но винившая во всех неприятностях кузена Альбрехта и его семью – с их неправильной верой.

В семье его отца звали Кришан – от Кристиана; у него был старший брат, той же профессии, но противоположных взглядов – ново-социалистических. Оба жили в Минге, в двух кварталах друг от друга, но переписывались, так как встречались редко, в основном по праздникам.

Портреты отца и дяди Альберт составлял по сохранившимся черновикам и письмам и во взрослом возрасте уже не понимал, как мог запомнить их, увидеть их совсем другими. Но, впрочем, помнил он, что отец его был то меланхоличным, то веселым, чересчур ранимым и больным, а дядя Иоганн – шумным, громким и назойливым, причинявшим неудобства, но не стеснявшимся того.

В первом, им найденном, черновике письма Кришан писал с восторгом брату: «…Если бы ты знал, что тут у меня творится! Почтение ко мне ужасное, любопытство огромное. Ты знаешь, я ненавижу танцы, скачки, вечера, но почему-то на них бываю – может, чтобы пощекотать свое тщеславие? Бывают и смешные ситуации. Не далее как вчера хозяйка вечера обратилась ко мне: "Ах, это вы? Вы писатель. Я читала ваш роман! Как же он называется?.. "Газе…", "Газен…"… Ох, эта моя память! Как же? Подскажите!..". Девушка, стоявшая около меня и слышавшая это, прыснула от смеха. Я ее понимаю. Ее зовут Лина. Знаешь ли ты семейство Вранич? Очень почтенное семейство. Отец – профессор, фигура очень известная и почитаемая, человек исключительной внимательности. Дочь его я знаю мало, но могу тебя заверить: она замечательная, и красива, и умна! Наше знакомство началось с ее смеха. Волосы темные, лицо красивое. Какого цвета глаза, я не запомнил или не заметил. Как так можно? Я часто не замечаю подобные мелочи. Если бы волосы у нее так не блестели и не были так красиво уложены, я, может, и на них бы не обратил внимания и не мог бы сейчас сказать, какого они оттенка. Вот такой я подчас рассеянный! Не ругай меня! Все равно она прелесть, и мне безумно хочется навестить ее, благо профессор, ее отец, считает меня вполне достойным молодым человеком, хоть и провинциальным, увы…».

Тут же лежал черновик другого письма, датированный мартом – первое было от января: «…Хочу, хочу безумно – и боюсь ужасно, страх какой-то противоестественный, ничего другого я так в жизни не боялся. Жажда моя, я полагаю, от вечного моего стремления к гармонии. А какая гармония – без женщины? Помнишь ли ты, Иоганн, как Платон писал об андрогинах, совмещавших в себе оба пола, равнявшихся от двуединства своего божествам Олимпа, за что Боги их, из злости на их силу, и разъединили, – помнишь, что Платон так утверждал большую важность любви как поиска и признания второй своей сущности, с появлением которой силы человека вдвое увеличиваются?.. С другой стороны, меня пугают ответственность и знание, что это будет отнимать время – и это у моей работы, и еще мысль, что личное счастье может уничтожить талант, настоянный на одиночестве и тоске. Могу ли я так рисковать? Что ты скажешь? Я уже столько передумал, что мне и от этого страшно. И, несмотря на мою готовность пойти на жертву, она пока не соглашается. Я не хочу настаивать. Это такой характер! Ни в коем случае нельзя настаивать! Это неизбежно станет причиной ее отказа! Она пока молчит, я боюсь настаивать, и она это понимает и пользуется. Это, может быть, не по-мужски, но нельзя ее мучить, нельзя ставить ей крайний срок, если я, конечно, не хочу, чтобы она отказалась. Что мне сделать, как ты считаешь? Хочется что-то сделать – и ничего не делать. И я не знаю, как и почему…».

Читать письма родителей, где-то романтичные, а где-то шутливые, Альберту было неловко. Он сжег их, не прочитав, лишь пробежал глазами последнее, от отца, перед помолвкой: «…Вы постоянно спрашиваете, как мы с Вами станем жить, если поженимся. Понимаю, что Вы говорите не о моем состоянии, в общем-то, расстроенном, а больше о сложностях моей профессии, говорите, что мы с Вами, может быть, никак не соответствуем душевно и станем только мучить друг друга. Я же, напротив, уверен в обратном и не устану Вам об этом говорить. Я понимаю лишь, что Вы должны выйти за меня замуж. Вы постоянно ссылаетесь на Вашего отца: хоть он не имеет ничего против меня, он якобы хочет, чтобы Вы не были замужем. Я же знаю Вашего отца и знаю, что он ничего не скажет против нашего супружества. Вы напоминаете, что моя семья против (но с чего бы? я не спрашивал у них разрешения!). Вы говорите, что мне нужна чистокровная южанка, а не вы, потомок смешанных кровей. Но, поверьте мне, вы больше патриотка Минги, чем все, в ком течет якобы чистая кровь. И зачем Вы обманываете меня? И какая Вам разница, как я буду смотреть на Вас в нашем с Вами браке? Я люблю Вас. Неужели Вы не понимаете, что это значит?..».

Далее все несколько смешалось, что бывает, если не хватает материалов для оценки: молодые провели медовый месяц в Риме и, возвратившись, поселились в центре Минги. Дядя Иоганн же через три месяца привез из северной столицы протестантку, свою жену, хотя всю жизнь смотрел на «северян» со снисхождением. Северянку знали как Луизу; и маленькая, тонкая, в какой-то мере привлекательная строгой светлой красотой, она во многом уступала Лине – загорелой, статной, с темной прической, с итало-венгро-сербскими корнями. Любви в этой семье быть не могло: Луиза боялась образованного мужа, а он ее презирал, но находил красивой.

Мужья их отдалялись друг от друга, а вот они сошлись – устроили соревнование, кто скорее произведет на свет наследника. Первого ребенка раньше родила Луиза, но он умер, не прожив и месяца, из-за полученной во время родов травмы. Лина родила шесть месяцев спустя – большого мальчика, Георга, которого в честь Гофмана домашние прозвали Мурром. Разочаровавшись постепенно в романтической любви, она внимание все отдала появившемуся мальчику и баловала его так, словно нарочно его решив испортить, тиранила его своей любовью, и, если бы не сила воли мальчика, из него бы сделала беспомощное и, того хуже, глупое существо.

Не занятые, в общем, семьями, их мужья ругались из-за литературы, культуры, обстоятельств; позже мирились, извинялись в письмах, чтобы опять потом критиковать и обвинять друг друга.

«…Ты хотел меня оскорбить, – читал Альберт у своего отца в черновиках, – заявив, что я пишу для развлечения тех, кого не интересуют значительные темы. Что ж, у тебя, замечу, получилось. Ты сказал это, зная, сколь мне отвратительна толпа, масса с ее склонностью к жизни без каких-либо нравственных усилий, только для собственного удовольствия. Да, она мне отвратительна. Ты пишешь и о тех, которые ничем не интересуются, ничего не хотят, кроме удовлетворения низших потребностей и – обязательно, как без этого! – своего тщеславия. Ты о них пишешь, потому что знаешь, что они составляют большую часть нашего прогнившего общества, и называешь романы о них "социальными". Пусть, пусть они будут социальными и, как ты сам говоришь, "злободневными". Но мне это не интересно! Я не хочу твоих героев, не хочу банальных и пошлых любовных интриг, как у тебя, и пусть мои романы не будут "социальными" и "злободневными", но я не могу опуститься до описания жизни тех, кто мне омерзителен! Что может быть хуже, чем писать о герое, который только и мечтает о богатстве, как бы пыль в глаза пустить, а попутно болтает всякие политические глупости?.. Нет, тут дело не в том, что ты пишешь плохо, а я пишу хорошо. Я понимаю, почему ты взял именно "социальное", могу понять, хоть не могу и не хочу писать так же. Помнишь, мы с тобой говорили о Толстом? О трех его ступенях деградации личности. Первая ступень по Толстому – это гегелевское признание существующего разумным, и, значит, необходимость приспособления к нему; вторая ступень – это признание среди людей борьбы за существование; а третья – исповедание принципа жизни "в свое удовольствие, не обращая внимания на жизнь других людей". Ты знаешь, что я поддерживаю первый и третий пункты, но второй считаю глупым. Второй пункт очень гуманен, и мне следовало бы активно его поддерживать в силу своей морали и принципов – но он совершенно нежизнеспособен. Сам же Толстой писал, что нельзя принимать нынешнее положение вещей, он первым пунктом вывел полную покорность человека условиям жизни, в том числе и политическим, именно с этой покорности начинается деградация. Но мы должны признать, что положение это, нам плохое, кем-то было намеренно создано – по вере, слабости или для собственной выгоды, – и у положения этого, каким бы мерзким оно ни было, будут всегда свои сторонники, и борьба с этим, с этой накипью, неизбежна. Невозможно победить, признав скверну ею же, без борьбы, одним только убеждением, и это та самая борьба за существование – либо разумное и честное в борьбе одержит победу, либо безумное и злое, бесчестное. Между угнетенным и угнетателем не может быть мира, даже если бы угнетенный захотел его, захотел простить своего угнетателя. Тот бы воспользовался его добротой: утихнув, подумав, потом снова бы закабалил и без того обиженного им, и из его слабости, коей он бы посчитал милосердие, еще больше бы над несчастным издевался, как раз в отместку за проявленную тем доброту. Нет, этот второй пункт не может быть претворен в жизнь, но с остальными двумя я согласен полностью… К чему я это? Я не хочу, чтобы мы с тобой ссорились из-за разных подходов к нашей работе. Каковы бы ни были наши различия в работе – все равно мы с тобой стараемся из-за одного и того же и должны по всем правилам быть большими союзниками…».

Узнав, что старший брат увлекся социалистическими идеями, даже книгу написал, арестованную властями за тематику и призывы к бунту, Кришан убеждал его письменно: «…С твоей необыкновенной самоотдачей тебе нельзя этим заниматься! Может, с моей стороны это прозвучит грубо, но я напишу тебе: хватит заниматься политикой! Раньше это было некатастрофично, потому что ты не ухватывался ни за чью точку зрения, а за событиями "социальными" наблюдал слегка со стороны. Но сейчас это становится опасно! Я пишу тебе так не оттого, что я, как ты знаешь, националист и патриот нашей земли – и Минги, конечно. Нет – с твоей энергией любая, и самая замечательная, идея может стать деструктивной. Я могу это утверждать, потому что сам являюсь человеком увлекающимся, но – научившимся сдерживать себя. Да, и я из моей веры стану категоричным и от того очень тяжелым, если не жестоким. Зная тебя, как самого себя, я боюсь твоей страсти. Прав ли я, боясь за тебя?.. От чистого сердца желаю тебе добра и умоляю одуматься, пока еще не поздно!».

И в кипе этих сложных, путанных писем едва не потерялось единственное важное Альберту – о рождении Марты, с которым его отца ранее поздравлял дядя Иоганн.


«…Спасибо тебе большое за поздравления. Жаль, вы с Луизой в столице и не можете посмотреть на нее. Лина обожает ее. Ты знаешь, она много лет мечтала о девочке. Наверное… Прости, я немного не в себе, наверное. Лина так изменилась после рождения нашего дорогого Мурра, что я, признаться, боялся за него: как она испортит его своим баловством, игрушками, сладостями, потаканием любым его желаниям! Но он оказался стоек, наш милый мальчик. У Лины с детства была мечта об идеальной семье, с двумя детьми разного пола, и она после появления Мурра прожужжала мне уши, как ей хочется очаровательную девочку. Она решила, что назовет ее Мартой, что у нее будут обязательно темные волосы и карие глаза – ее наследница, ее юный портрет. Не знаю, люблю ли я ее до сих пор, но мне стало жаль ее: я согласился, чтобы она не страдала. Я люблю всех детей, ты знаешь без моих слов, но Мурра я люблю, как нашего старшего, первого, а Мисмис начинаю любить за ее очарование, обаяние удивительное – и у такой слабенькой крошки! Луиза меня не понимала, я знаю. Я искренне радовался за вас, узнав об Альбрехте. Уверен, ваш сын вырастет достойным человеком. Я посылаю ему с письмом новые игрушки, национальных цветов, чтобы он не забывал родину Мингу. Ты помнишь, я обижался на его имя – ох уж наша Луиза! – и за ее слова: "Они будут, как братья, – ваш Альберт и наш Альбрехт". Это просто некрасиво. Прости меня за мое замечание, я… Я знаю, как Луиза полюбила Альберта. Скажи ей спасибо за карандаши и раскраски для него. Альберт очень обрадовался, узнав, что тетя Луиза его не забыла; он теперь немного ревнует к вашему сыну и… Помню, мы не знали, как сказать ему, что у вас появился малыш – как чувствовали, что он расстроится, поняв, что у Луизы он больше не единственный любимец. Должен признаться, я иногда чувствую себя виноватым перед ним, но, как ни стараюсь, не могу вызвать в себе любовь. Мы с Линой поверили, что родится девочка, Лина молилась о ней, беременная, успела купить многое для девочки – и все нам пришлось отдать знакомым, потому что мальчику это не полагается. Бедная моя, она расплакалась, узнав после родов, что у нас второй – мальчик. За что ей было то огорчение? Мне нужно было уговаривать ее покормить мальчика, ей смотреть на него было больно, но глупо винить ее: я знаю, в душе она мучилась, она тоже хотела бы полюбить его, но слишком сильно было разочарование, велика обида на Бога, которому она молилась прошедшие девять месяцев. Мы решили в семье нашим детям давать домашние прозвища. Марту, нашу маленькую, Лина придумала называть Мисмис – тоже из любимого ею Гофмана. И у нас дома сейчас Мурр и Мисмис, как в сказке. Альберту она отказалась придумывать, а я не сумел. Ей имя Альберт всю жизнь не нравилось, но она решила… Мальчик теперь очень скучает по Луизе, попросил приложить к письму рисунок для нее. Но, я уверен, Лина начнет относиться к нему с большей теплотой – ее мечта о Мисмис сбылась! Неужели ее материнской ласки не хватит на троих детей? К тому же Мурр вырос взрослым мальчиком и готовится к взрослой жизни вдали от дома. Как сложится его жизнь? Я мало уделял ему внимания, но Лина заботилась о нем, ни в чем не отказывала. Лина ласкает Мисмис, забыв обо всем. Девочку испортить легче мальчика. Не вырастет ли она капризной? Альберта скоро будем собирать в школу. Я вынужден отвлекаться от работы, не знаю, как исправить… то малышка плачет, то Альберт лезет, заставляет играть с ним. Хоть сбегай на край света! Но вечерами я доволен. Дети спят. Мурр читает в моем кабинете или играет на пианино. Лина вышивает. Тепло и светло. К счастью – успокоились…».


Он многого не понимал в то время, многое им рассматривалось неправильно или было не замечено. Моменты апатии сменялись у него минутами оживления, пугавшими, бывало, его домашнего учителя – человека маленького, в вылинявшем костюме, но с манерами измельчавшей теперь местной аристократии. Он любил этого случайного человека в своей жизни, считая наивно, что человек этот им искренне интересуется, переживает из-за его небольших успехов в обучении, и если заставлял себя заниматься, то потому, что не хотел обижать своего учителя, боялся, что тот его разлюбит. В иные моменты за него начинал беспокоиться отец и в не самое лучшее время интересовался, знает ли его второй сын буквы, может ли складывать легкие цифры и отвечать на вопросы о религии. Он становился на допросах отца рассеянным, но извлекал все же какие-то клочки знаний из ленивой памяти, и учитель его поэтому оставался на посту. Позже он сильно обижался на учителя, все-таки уволенного за ненужностью с его поступлением в школу, плакал от расставания с ним, осознав, что тот не тоскует от их разлуки, и на себя злился, что привязался к нему сильнее, чем следовало.

Школу он, ранее монастырскую, невзлюбил с первого дня. Мало того, что она все еще содержалась в традициях католического монашества, так еще классы были темны и сыры, с низкими потолками, и зимой не отапливались. Преподаватели придерживались консервативного подхода к воспитанию и поведению в классе, программа же школьная более отвечала не за качество знаний и не за развитие человеколюбия, а за воспитание патриотизма. Так, выше чистописания и арифметики ставились уроки идеологические, с лекциями, что составляет их здоровое общество и какие явления не могут быть названы полезными их стране в наступившем только что веке. Но хуже остального было то, что со сверстниками он был в странных отношениях: тоненький, болезненный мальчик с аккуратно приглаженными темными волосами, в новом традиционном костюмчике с кожаными шортами, – он у менее обеспеченных детей вызывал зависть и уже поэтому не мог рассчитывать на их дружбу, а те же, что были из круга одного с ним, словно бы чувствовали в нем что-то чужеродное, им нисколько не свойственное, и сами от него отстранялись. По этим причинам он переживал гнетущее одиночество и честными ответами о своих чувствах повергал старших в смущение.

– Нет, это совершенно нетипично, – сказала в ответ на откровения его тетя Луиза. – Детям, всем детям нужно учиться, и то, чему тебя учат…

– Он правильно говорит! – перебил ее дядя Иоганн. – Об этом я писал, если ты не помнишь! Конечно, ты не помнишь, тебя это не интересует! А я писал о том, что нашим детям навязывают агрессивный милитаризм, чтобы они из-за парт бежали в окопы, в армию. Посмотри на Мурра!

– А что – Мурр? – сразу оскорбилась Лина.

– А то, что он побежал в армию записываться от этого же чувства – этого желания войны, оно в нем засело так глубоко, что он не мог не пойти!

– О боже, глупости! – стала активнее защищать сына Лина. – Разве может кто-то желать войны? Он пошел в армию, чтобы защищать нашу страну от внешних врагов.

– От каких внешних врагов? Всюду у вас враги! Где вы только их отыскиваете?

– А что же, получается, у нас врагов нет?..

– Может, и есть, но большинство – мнимые. Вот они, последствия нашего воспитания!

– Ну, ну… – обиженно ответила Лина. – Посмотрим… нечего о моем сыне такое говорить. Вы не знаете, уважаемые, что из вашего сына получится, из вашего Альбрехта… Только моего и можете ругать!

– Ничего плохого из него не получится, – парировал на это дядя Иоганн, – если вот эта дура его не испортит своими столичными вещами. По ее мнению, он не так говорит, как нужно. Нужно, видите ли, говорить по-северянски. Это шик и эталон. А мы, южане, – провинциалы, равняться на нас нельзя.

Краснея более шеей, чем лицом, тетя Луиза подозвала к себе растерявшегося младшего племянника, одернула на нем кожаную приталенную курточку и сказала, как-то заискивающе ему заглядывая в глаза:

– Не слушай, что твой дядя говорит! Ты должен всему учиться, Альберт, без этого никак! Нужно учиться письму, Альберт, счету, а потом чтению, а затем и иностранным языкам, и истории…

– Ага, – ответил он апатично, желая, чтобы его оставили в покое.

Своего старшего брата Георга он любил какой-то беспомощной любовью – за то, что тот бывал с ним, по настроению, нежен – и не меньше матери восхищался его новой униформой, выправкой, резкими и мужественными манерами. Почти каждое воскресенье, получая увольнительное, Георг приезжал к семье, пил в гостиной чай и сносил счастливые и беспокойные вопросы матери: «Ты нынче не мерзнешь, Мурр-Мурр? Ты не носишь шарф? Ты заболеешь, обязательно заболеешь! Разве так можно?». Не понимая, сколь старший сын снисходителен к ней, Лина как раньше начинала хлопотать вокруг него, а он, краснея от ее заботы, с легкой досадой отвечал:

– Мама, ну зачем вы?.. Я замечательно себя чувствую! Вам не нужно так переживать из-за меня! Заботьтесь о Берти и Марте, им это сейчас нужнее, чем мне!..

Как человек чуткий и совестливый в душе, он понимал, что мать обделяет отчего-то любовью второго своего сына и пытался с ней несколько раз об этом поговорить. После тяжелых его слов, почти упреков, Лина заливалась слезами и за что-то у старшего сына просила прощения; потом шла к Альберту, заставала его врасплох своей непонятной лаской, плакала и близ него, обвиняла себя в том, что была к нему недостаточно внимательна, затем уходила – и на другой день все опять шло по-прежнему. Несколькими часами ранее она с искренностью говорила себе и сыновьям, что станет идеальной матерью для всех своих детей, но позже чувство раскаяния притуплялось и сил менять что-то у нее не было – и она смирялась, почти довольная собой и отношениями в семье.


Накануне войны дядя Иоганн оставил семью в Минге и уехал в северную столицу, и из нее писал брату, что рассказывают о боевых действиях и каковы настроения нынче: «…Собственно, ничего другого от Севера не ждешь. Все, в том числе социалисты, на которых я возлагал внушительные надежды и которых правитель-Отец не уставал называть паразитами, встали сейчас на его, патриотическую, сторону… молятся на начавшуюся войну. Как мы воюем! Ты, конечно, на их стороне!.. Не знаю, как у нас, а тут новый бонтон – проклятия в сторону наших противников: их пишут на плакатах, на почтовых марках, на трамваях они есть, некоторые их произносят вместо обыкновенного приветствия, что само собой поразительно и, безусловно, отразится в истории, как позорное проявление здешнего менталитета. С тобой, получается, раскланиваются по-человечески, а ты в ответ: "Пусть будут прокляты наши враги, гореть им в аду, подонкам!". Услышав этакое в первый раз, лишаешься на несколько мгновений дара речи. Из иного: войска провожают на фронт с цветами и песнями, матери и жены плачут, а если их спросишь, плохо ли им, отвечают, что плачут от счастья – как же, "лягушатников" отправляются бить! Какие-то необычайные нравы! Нечеловеческие! Исчезла французская и вообще заграничная речь. Ты знаешь, раньше в салонах она присутствовала общим анахронизмом, а нынче обычного "Adieu" не услышишь, а ежели кто-то скажет по-французски или, для разнообразия, по-английски, то он или шпион, или враг, и его допустимо сдать полицейскому. Кришан, я убежден: мы скатываемся в самую пучину и не замечаем этого, или же счастливы и, кажется, собираемся пучину эту обжить, сотворить из нее что-то элегантное, чтобы и в ней можно было переживать неутолимое нынешнее желание военного экстаза…».

В другом письме он сообщал, что уезжает на фронт «из любопытства, и чтобы написать в кои-то веки о военных действиях и их влиянии на психику участников», а жене и сыну слал множественные поцелуи и пожелания счастья. Оставленная им Луиза не была опечалена; самыми счастливыми моментами ее брака были те, что она проживала в отдалении от мужа, и жизнь ее теперь изменилась в лучшую сторону.

Начавшаяся война мало интересовала Альберта. Из сыновнего любопытства он читал частые статьи отца, мало понимал в них – то все было сложно для детского ума, – но чувствовал в них нетерпение, неуверенное желание, тягу к малопонятной жизни. В начале войны отец и сам обмолвился, что было бы неплохо уехать и заметки вести на поле боя – но так и не решился; хотел он этого не сильно, не из патриотизма, а от усталости, от проблем в семье, нервического, но смирившегося характера жены с ее приевшимися выражениями.

Потом в семье узнали о любовнице.

– Я лишу тебя права на этот дом! – кричала женщина, бегая за ним по комнате, а из нее – в прихожую, затем – в их спальню. – Я расскажу папе, он разберется, он тебя накажет!

– Что ты болтаешь? Твой отец давно в могиле!

– Я расскажу все Мурру. Я все, все расскажу ему!

– Ты можешь говорить спокойно?.. Я тебя слышу.

– Ты больше, больше не увидишь его, ни за что! Я не подпущу тебя к моему мальчику, ни за что! Он меня любит, он меня поймет! Ты больше не увидишь Мисмис, я скорее умру!

– Как с тобой можно разговаривать?.. Перестань шантажировать меня детьми! Это… глупо! Это пошло, низко! Как тебе не стыдно?

– Мне? Мне?!

– Тише! Дети тебя слышат!

Они перешли на нервический шепот. Подслушивавшие Альберт и едва ли что-то понимавшая Мисмис прижались к двери детской спальни – пытаясь различить их голоса.

– Убирайся сейчас же! – не выдержав, вдруг закричала женщина. – Не трогай меня! Я спокойна! Я сейчас позвоню в полицию! Я выброшу твои вещи за дверь! Десять минут! Слышишь?

– Да с тобой ни один нормальный человек не останется! Истеричка! Я заберу у тебя Мисмис! Если ты не отдашь ее, я докажу…

– Могу прямо сейчас поделиться!

Натыкаясь на стены, как помешанная, она побежала к двери. Испугавшиеся ее дети отлетели подальше, вглубь темной комнаты. Кажется, себя не контролируя, Лина схватила за руку старшего, стала поднимать его на ноги; Мисмис, зарыдав, вцепилась в другую его руку и захныкала:

– Бертель, пожалуйста, мама!

– Что? Мне больно! – возмутился он, не сумев вырваться от матери.

Не слушая, она выволокла его в гостиную, швырнула, что было сил, отцу. Запутавшись в ногах, растерянный Альберт упал на край дивана и закричал:

– Мне больно! За что?

– Ты в уме, а? Ты как с ребенком обращаешься? Вставай, Берти! Не ударился?

– Лицо! Глаза!

– Сейчас, сейчас…

– Хочешь ребенка – возьми! Прямо сейчас забирай! Мисмис я не отдам!.. Куда ты пошел? Я твоя мать, ты будешь подчиняться!

От ужаса и бессилия он тихо заплакал. Лицо закрыв обеими руками, побежал наугад; плечом стукнулся о дверной косяк, локтями натолкнулся на большую дверь, открыл ее и упал, споткнувшись, на обе ладони. Он вышел в подъезд. От боли и отвращения к себе его вырвало. Потом он сидел, уткнувшись лицом в ладони, и думал о чепухе – наверное, о школьном хоре или прочитанном вечером рассказе.

Случайно задевший его приличный мужчина в пальто с меховым воротником отшатнулся.

– Кто тебя пустил? Что за вонь?

– Ну и идите себе! – немедленно огрызнулся Альберт.

– Сейчас скажу внизу!..

Сбегая вниз, он продолжал громко ругаться. Пришедшая с ним на этаж пожилая женщина с изумлением воскликнула:

– Это же ребенок Мюнце, писательский. Вы что?.. Ты себе лицо разбил? Дай посмотрю!

– Не трогайте! – Он оттолкнул ее руки и встал. – Старуха!

– Да чей это ребенок? – кричал, ничего не понимая, мужчина. – Что за хамство? Я на вас пожалуюсь! Вы уберете это или нет? Пройти нельзя!

Женщина испугалась налитых кровью глаз ребенка, даже перекрестилась. Не поворачиваясь к нему спиной, позвонила в квартиру:

– Что вы там? Ребенка потеряли!

Альберт побежал наверх. Руки у него ныли, но он сильнее хватался за перила – на случай, если откажут ноги и он опять споткнется. На последнем этаже, не имея хода дальше, на чердак, он сел и колени обхватил руками. Так его нашел отец; в уличном костюме, с волосами, уложенными для прогулки, он остановился в лестничном пролете и, заметив сына издали, позвал:

– Пошли домой! Мать волнуется. Сестру надо успокоить.

Альберт тупо на него смотрел, ничего не понимая.

– Ты себе висок разбил, я вижу. Мать вымоет тебе лицо.

– Глаза! Глаза!

– А, это. Это не так страшно.

– Я выбил их! Они выпадают! Я чувствую!

– Они не выпадают. Это от матери, у нее тоже бывает. Никто от этого еще не ослеп и не умер. Немного крови, ничего страшного. Вставай! Мне надо спешить! Да ты промерз весь! Мать промоет тебе голову, тебе полегчает, вот увидишь.

За руку Альберта провели в квартиру, в ванную. Отодвинув его отца, заняв собой все пространство крохотной комнатенки, Лина взялась за вату с перекисью.

– Он уходит, уходит! Это он виноват, он толкнул тебя. Я тоже виновата. Прости меня. Больше ты его не увидишь. Ну, будь хорошим мальчиком! Дай маме обработать твой висок…


Война тем временем шла к завершению, о чем свидетельствовали и частые поражения на фронтах, и положение в тылу, особенно в крупных городах.

Семье своего брата Иоганн писал из части, в которой был в качестве военного корреспондента: «…Настроения в армии ужасные, и говорят у нас о разном. Что случится?.. Сначала пайки урезали, и у нас начался голод, нам приходится питаться крысами. Мы тут как-то взбодрились после заключения мира с СР, рассчитывали на наступление Л. у нас, об этом очень много говорили, много о нем писалось, и каково же было наше разочарование, когда мы поняли, что оно провалилось! Значит, все наши усилия пошли прахом… Но что это я? Неужели я, как Кришан, становлюсь милитаристом? Нет-нет, не думайте обо мне так. Мне хочется, чтобы война закончилась как можно скорее. Тут жутко умирают люди. Мне не хочется больше это видеть, понимаете? Нужно признать, что наш мужественный правитель погубил нашу страну из-за своей тупости и жадности. Я знаю, как живут в тылу. Я знаю, что вы не можете купить еды, что нет ни хлеба, ни муки, ни молока, чтобы накормить детей. Как вы там выживаете? Как дети – и Ваши, и мой Альбрехт? Я писал Луизе, но она почему-то мне не ответила. Получила ли она мое письмо? Спросите ее… или напишите мне сами. Так вот, я знаю, как вы все там живете. И как можно призывать к войне и дальше? Как можно воевать на наших нищих, подпорченных крысами пайках – и знать, что наши жены и дети там, в тылу, голодают? И Вы можете как-то защищать правителя, которому наплевать на свой народ?.. Мне кажется, это должно закончиться. Многие не хотят воевать, пишут мелом на вагонах: "Мы воем не за Родину, а за миллионеров!". Эти надписи я видел не один раз, и почему-то мне становится спокойнее от них. Можете ли Вы понять меня?.. А потом к нам приехали фронтовики из госпиталя, на грузовиках, с красными лентами на кителях, с красными флагами, и стали призывать к борьбе за наши "свободу, красоту и достоинство". Неужели это все-таки Революция? Мне часто виделось такое развитие событий, быть может, я мечтал о нем, но боялся всю жизнь, и сейчас боюсь самой мысли, что все может измениться – и понимаю, что изменения нужны, без них никак…».

В ноябре уже, в Мингу, Лине написал ее муж: «…Узнал, что и Иоганн с ними. Как он мог – после того, что с нами случилось? Известно ли тебе что-то о нем?.. Ты знаешь, я опять у нас, но не в городе. Мы с ней успели расстаться. Очень хочу с тобой встретиться. Возможно, ты не захочешь больше со мной жить, и я пойму это, но, боже мой, не время нам сейчас ссориться. У меня нет никого, кроме тебя и наших с тобой детей. Я виноват, и я прошу тебя простить мне мою слабость – единственный раз, ибо ранее ты не прощала мне ни одного, и самого незначительного, недостатка… Да, все возмущены вероломством этих… Они не воевали, как фронтовики, – нет, они, получив деньги от наших врагов, отсиживались в тылу в ожидании момента, когда лучше ударить в спину нашей доблестной армии – и ударили, ударили! Пока наша армия проливала кровь, сдерживая противника, пока там, на фронте, гибли наши мальчики – наш Мурр там воевал и знает! – эти трусливые крысы прятались по углам, и только армия ослабла, только положение ухудшилось и правительство немного растерялось – и они тут же развернули свои красные тряпки! Разве могут тряпки быть флагами? Они, тыловые крысы, стали разъезжать со своей красной рванью по фронту и призывать военных сложить оружие. И это на войне! Вблизи нашего врага! Сложить оружие! На фронте – я знаю, мне написал наш благословенный Мурр! – никто их слушать не хотел, их били и гнали, зная их, как пособников наших врагов, – но они смогли взять власть. Понимаешь ли ты, что это значит? Сначала Юг, затем Север! Всюду революционная истерия! В Минге, я слышал, они захватили власть тихо, как-то без нервов, без шумихи, не то, что в столице. Там сейчас вовсю бушуют "красные", у них какие-то невозможные социальные реформы, все в руках исполнительного комитета советов рабочих и солдатских депутатов. В Минге, кажется, спокойнее, но я не хочу пока к вам ехать. Ты можешь назвать меня трусом, но я знаю, что в Минге меня могут взять за мою публицистическую деятельность – на Севере и за такое арестовывают, и за меньшее, – а тут меня никто не знает. Позже либо ты с детьми ко мне переберешься, либо я постараюсь вас навестить. Но нынче рано об этом писать тебе… Какое это имеет значение, наши с тобой отношения, в сравнении с такими-то масштабами? С ужасом я осознаю свою малость и неспособность что-либо изменить…».

Уехавшая из города Луиза воссоединилась со своим мужем в провинции и также написала Лине: «…Я ничего не знаю о политике и не хочу ничего знать о советской республике. Мы живем в одной квартире с приезжими, это русские коммунисты, они работают в комитетах и советах. Мне это, право, неинтересно. Мне страшно за себя, но особенно за Альбрехта. Ты знаешь, я ничего не понимаю в политике, но эти митинги, флаги, выступления рабочих, агрессивные… я боюсь. Я слышала, твой Мурр возвратился в Мингу. Неужели?.. Все счастливы? У нас много ненависти, нас агитируют вступать в Красную Армию. Знаю, я пишу путано, это все от того, что в мыслях у меня абсолютная неразбериха…».


Кое в чем она была права: старший сын вернулся домой к самому Рождеству. Он писал, что теперь служит в войсках, расквартированных в Минге, и, соответственно, сможет жить дома, как прежде. Мать волновалась по случаю его возвращения и, благодаря сохранившимся связям, достала сверх положенного немного муки, сгущенного молока и масла, чтобы приготовить праздничный торт. Страстная любовь ее к старшему сыну все усиливалась, и к чувству этому ревновать стала и ранее не остававшаяся без изобильной ласки Марта. Что касается второго сына, то он совсем был забыт всеми накануне явления Мурра семейству, да и позже о нем не заботились, считая, что он менее важен, нежели получивший награды Георг.

Помня внимание к нему брата, Альберт и нынче пытался привлечь его, но тот сделался мрачным и чуть ли не резким, что в довоенное время за ним не наблюдалось. Георг начал грубить и матери, уставая от ее назойливых вопросов: «Не слишком ли ты меланхоличен, Мурр? Не нужно ли тебе развеяться?.. Ах, Мурр, тебе не дует?.. Не болит ли у тебя голова?.. Не хочешь ли ты чего-нибудь?..». Встречая его озлобленность, Лина тихо плакала у себя – опять же, боялась обеспокоить его своими слезами. Начала она гнать от себя и Марту, отказываясь от сочувствия:

– Что вам всем от меня нужно? Гнусные, невоспитанные дети! Оставьте меня! Играйтесь в другом месте!..

Как-то, в минуту разговорчивого отчаяния, Георг признался ей, что переживает из-за усиления коммунистической пропаганды, неуважения к военным и нежелания слушать человека образованного, профессионала. Он, и в семье, и в обществе встречавший повышенное внимание, не мог смириться с отсутствием уважения к себе как к офицеру.

В добавление к уже имеющимся проблемам без их согласия к ним подселили коммуниста, приехавшего по заданию заграничной партии, чтобы помогать в строительстве коммунистического общества. Работал он, кажется, в каком-то из местных комитетов и приходил домой после шести. Как звали человека этого, семейные так и не узнали; он понимал язык, но поначалу был печален, отчасти угрюм, и в первые недели лишь смотрел – все больше вопросительно. К детям он относился с жалостью, но больше жалел второго мальчика, Альберта; и так, о них заботясь, он приносил мало кому доступный сахар, молоко, принес как-то бисквит и вафли. Боявшийся его не меньше матери сначала, Альберт постепенно стал к нему тянуться: жалостливое, теплое что-то было в этом человеке. Он взял в привычку встречать его с работы, прибегал из своей комнаты, а тот, глядя в его улыбающееся лицо, пожимал его протянутую руку и надевал ему на голову огромную фуражку.

– Дядя, дядя, а расскажите!.. А как там?.. А вы расскажите!..

Человек же злился на его родных: считал, что неправильно воспитывают младшего ребенка, слишком сухо обращаются со вторым мальчиком; с Мартой он был немного строг, а Альберта обещал научить казачьим трюкам на лошадях – и у обоих детей завоевал доверие.

Но Лина его боялась – с ней он не был вежлив или осторожен. В оживленном настроении он рассказывал ей жуткие истории, пугал ее вольностью своих формулировок. Обычно он смотрел, чтобы при этом не было детей – но как-то не заметил Альберта: тот прохаживался мимо приоткрытой двери и посматривал, как мать месит тесто, и невольно прислушивался.

– Простите, а можно спросить? – заинтересовавшись, выпалил он внезапно. – А что такое «национализация женщин» и что это за долг, который им нужно платить?

Услышав это, мать повернулась; выбежала и резко схватила его за ухо, и так поволокла в спальню.

Спустя некоторое время она опять к нему зашла.

– Вот кто тебя просил слушать? Кто тебе позволил?

– Да я просто спросил! – возмущенно возразил Альберт. – Ответить, что ли, сложно?

– Уже взрослым себя чувствуешь?.. Ну, я сейчас тебе послушаю!..

И не успел он от нее отступить, как со всей силы она обеими ладонями ударила его по ушам – это был обычный способ наказания в их армии. Ошеломленный режущей болью в ушах и голове, он заплакал. Он не услышал, как она ушла; с сильным головокружением и мутной пеленой перед глазами он упал на постель и заплакал уже шумно и злобно, чувствуя себя сильно униженным.

Часом позже пришел его брат и, испугавшись, что он не успокаивается, стал гладить его по голове и ласково шептать:

– Будет, будет тебе! Не стоит это того, глупый.


Весной вновь сменилась власть.

Убийство важного чиновника в Минге привело к новым демонстрациям, рабочим забастовкам, затем – к расколу во власти, наверху Первой республики. Слабый, безнадежный путч националистов подавила Красная Армия, и в тот же апрельский день заводские советы под командованием иностранцев Левине, Левина и Аксельрода упразднили Центральный Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, себя объявили высшей властью, а регион – Второй коммунистической республикой Советов. По их распоряжению комендантом Минги (столицы) и главнокомандующим Красной Армии стал ранее никому не известный юный матрос по фамилии Эгельхофер.

В Мингу наконец-то пришел революционный террор. Никто не знал, сколько было убито, а сколько арестовано. Неопытность, необязательность и жестокость исполнителей добавляли неразберихи: то забирали, то отпускали, а то неизвестно куда ссылали; конфисковали квартиры, личные вещи, а то и просто грабили, не отчитываясь ни перед кем; закрывали газеты, агентства новостей, магазины и столовые. Через неделю почти не стало продовольствия – город был закрыт властями до установления порядка. Был хлеб, вылепленный из чего-то клейкого, и гнилые овощи, разбавленное молоко назначалось врачами лишь для спасения «правильной», с классовой точки зрения, жизни. Все слышали заявление коммуниста Левине: «Что с того, что в город не станут совсем поставлять молоко? Какое нам до этого дело? Им питаются, в основном, дети буржуазии. Что с того, если они умрут? Это, по сути, никому и не повредит, из них в любом случае вырастут закоренелые враги пролетариата!». Он же был ответственен за комендантский час для ненавистного им класса; он же обещал красноармейцам в ближайшие недели выкосить врагов режима и тех, кто может ими стать. Вторая коммунистическая республика Советов не могла позволить себе милосердия – слово из вражеского времени, как говорили в Красной Армии.

Мурр из своей части приносил известия о «белых», что наступали с Севера и якобы уже успели вступить в бой с Красной Армией. Правдивость его рассказов чуть позже подтвердили власти, призвав все население выйти с оружием и сражаться против «детей буржуев и белогвардейцев, наемников капитализма, явившихся теперь к вратам Минги».

– Ты хочешь сказать, что «пройсы» будут тут? – спрашивала Мурра Лина. – Но они не пощадят нас! Или ты думаешь, они идут к нам с миром? Они хотят, чтобы мы подчинялись их Северу, им не нужна наша республика, им не нужна наша свобода!

– Так эти нас быстрее уничтожат! Ты раньше не была за общее, за единую страну, и с Севером?

– Я была, была за общую страну! Но мы были особыми, ты знаешь. Когда «пройсы» нас подчинили в прошлый раз, наши деды склонились перед ними и признали их правителя своим. Но, несмотря на это, у нас был свой король и с нами обращались, как с особенными, все знали, что это особый регион, особенное место… что наш народ – не их народ. Мы – не северяне. У нас своя культура, свой язык, который они не уважают… Они хотят, чтобы мы перемешались с остальными, нашими соседями!

– Да что за устаревший национализм?.. Да, мы – не они. Но они не плохи! Я был в их городах, служил с ними, мы были вместе… мы все же братья!

– Мурр, что ты говоришь? Мы – не братья!.. Ты хочешь, чтобы они опять нами управляли?.. О, они не будут управлять, как раньше. Ты наивен! Ты думаешь, они идут к нам, чтобы нас спасти? Они хотят нас завоевать! Они злы на то, что мы теперь республика, независимы, отделены от империи! Они бы никогда не дали Минге свободу!

– Так ты что, мама, за коммунистов? Лишь бы не пришли северяне? Хочешь, чтобы мы были независимой страной – но этой ценой? Ты понимаешь, что у тебя отнимут все, включая наш дом?

– Я не хочу их войск здесь, – сухо ответила она. – Мы должны быть гордыми. Они потребуют от нас унижения, нашей благодарности – именно потребуют! Они же наши спасители! И их войска опять будут стоять под нашими окнами! Как в те дни, когда твой предок воевал против северян, но проиграл, черт бы побрал его и его поражение!

– Ну что за пещерный патриотизм? – настаивал ее сын упрямо.

Лина злилась на него, бросалась обнимать, а он отстранял ее – и после она убежала в спальню и там заплакала от обиды.

А на другой день его арестовали.

С час Альберт и сослуживец Мурра приводили ее в чувство, отпаивали слабым чаем и шептали что-то очень глупое. Очнувшись, сумев собраться с мыслями, Лина заявила, что идет в тюрьму к Георгу.

– Зачем?.. – воскликнул Альберт. – Они его не выпустят! Зачем, мама?.. Ну зачем?..

Она, боясь расплакаться, от него решительно отмахивалась.

За день Лина сбегала в тюрьму несколько раз: вначале уговаривала пустить ее к ребенку, плакала, будто бы стояла на коленях; затем воротилась опять в тюрьму, но уже с просьбой принять у нее передачу, а получив отказ, в истерике чуть не убилась об стену. К вечеру ее доставили домой, ей было стыдно, она была страшна и потому гнала от себя детей, а сама легла в спальне. Марта, ее не понимая, все вопила и рыдала, и стучала ногами об ее закрывшуюся дверь.

– Закончишь ты кричать? – воскликнул Альберт и силой увел сестру в свою комнату, и усадил на постель. – Сиди тут! Матери плохо – что, не понимаешь?..

Вставать их мать не хотела, но потом пришел жилец и пригласил ее выпить с ним и с его компанией, которую раньше тут никто не видел. Друзья эти, в кожаных куртках, кепках и страшных сапогах, хозяйничали в кухне, гремели посудой и смеялись очень громко. Лина согласилась, вышла к ним; лишившись воспитанной в ней грации, она села за накрытый стол, то расслаблено откидывалась на спинку стула, то оба локтя пристраивала у тарелки, смеяться начинала в ответ на безобидные слова, а после затихала, словно у нее заканчивался воздух, и сникала. Потом началось нечто очень странное – Альберт понял это, потому что внимательно смотрел за ней из другой комнаты. Мать его, изрядно пьяная, встала и обеими руками схватилась за широкий стол; большие румяные волосатые руки взяли ее за талию и ноги. Она, не понимая, что им нужно, слабо отбивалась, сумела не упасть, выбежала в гостиную и оттолкнула сына, что бросился навстречу ей. Получив от нее толчок, он налетел на чью-то кожаную куртку и хозяином ее был пойман за шиворот. Он лишь испугался сильно, когда его вытолкали в его комнату и закрыли, кажется, приставили что-то тяжеленное к двери, чтобы он не выбрался. Испуганный, со сбившимся дыханием, он прижался к теплой деревянной двери; зашикал на заплаканную сестру, что тоже испугалась и за защитой бросилась к нему:

– Ой, сейчас прибью тебя! Ну! На кровать пошла! Живо! А то прибью тебя, клянусь!..

Дрожа от страха перед ним, Марта ползком добралась до кровати, уселась на нее, голову порывисто закрыла подушкой, захныкала из-под нее.

– Сейчас придушу тебя этой подушкой, если не заткнешься! Ничего из-за тебя не слышно!..

Могло показаться, что ничего не происходит, так как из-за двери мало что было слышно – но потом появились растянутые, вязкие мужские голоса и иной – визгливый, женский, тоже очень пьяный, но и сильно испуганный. Голос этот затем искусственно стал затихать, зажимаемый кем-то в горле; он сменился звуками, похожими на бульканье, отчего-то потом сорвался почти на крик – и опять заглушился, более решительно, и перешел в ослабленное животное мычание. Понимая не разумом, а инстинктом, Альберт бессмысленно толкался в дверь и теребил ручку, но закричать боялся, боялся показать другим способом свое присутствие вблизи этого, и, поддаваясь ужасу, со всякой минутой все более боялся дышать и себе уже зажимал рот, опасаясь, что может непроизвольно вскрикнуть. Мерзким, неправильным, неестественным было то, что случалось это там почти в молчании; нечасто прорезался мужской голос или протяжное хриплое восклицание, в остальное же время различимы были лишь настойчивый скрип дивана, осторожные шаги, тяжелое дыхание и слабое женское мычание. И это было одновременно неописуемо ужасно, и неописуемо возбуждающе; этого он тоже испугался и наконец попятился, сел на пол, обе ноги обхватил в районе колен и притянул их к себе. Показавшая заплаканное лицо из-под подушки Марта по одному на него взгляду догадалась, что с ним творится что-то плохое. Она соскочила с постели и стала хватать его за руки, чувствуя от него сильную дрожь. Он слабо отталкивал ее, почти закричал со страхом, захлебываясь будто словами:

– Отстань! Не трогай меня! Мне плохо!..

Он захлебывался уже слезами, лицо уткнул в колени, Марту оттолкнул со всей имевшейся у него силой. Успокоился он очень быстро, но не вставал с пола и головы не поднимал; только в половине третьего перебрался на постель. Примостившаяся у него в ногах Марта захныкала. Как и она, он спать не мог и все слушал, слушал что-то в тишине, одной ногой машинально слегка пинал сестру, а лицо убрал в одеяло и пытался снова не заплакать.

Выпустили их уже ближе к обеду следующего дня. Оба не спали несколько часов до этого, но боялись шуметь и на постоянного жильца, что зашел с опухшим синеватым лицом и опущенными глазами, посмотрели с туповатым равнодушием. Марта вышла первой, молча, голову держа так, будто искала что-то на полу, а брат ее остался на скомканной за ночь постели и смотрел на взрослого человека, не понимая, что чувствует сейчас.

– Ты… прости… – запинаясь, сказал тот. – Мы… выпили… не знаю, как… не хотели же плохого! Ты что сам-то не шумел? Испугался?.. Ну…

Альберт начал на слова шмыгать носом, но старался сохранить серьезное и спокойное выражение лица. Человек с жалкими темными глазами потянулся к нему почти непроизвольно, обнял его плечи, прижал к себе его нечесаную голову и стал ее гладить – до тех пор, пока он не затих и не лег, совсем обессилев, на кровать. Он заснул сразу же, а когда после недолгой дремы очнулся, обнаружил, что человек ушел – забрал все имевшееся у него и выехал окончательно, предварительно накормив Марту и уложив их заболевшую мать в постель.

Более суток она не вставала, хуже того, не разговаривала, отказывалась от воды и той скудной пищи, что у них оставалась; не хотела к себе пускать Альберта, а Марту звала к себе жестами, разрешала ей лежать у себя в постели и ластиться к ней, и та, как собачка, и на ночь улеглась у матери в ногах и плакала тихо от того, что мама не хочет с ней говорить. Потом, обнаружив опять близ себя сына, Лина велела ему наклониться и еле слышно сказала:

– Сходи… нужно узнать… как наш Мурр…

– Опомнитесь, мама, – испугался он, отшатнулся. – Вы же не знаете, что там! «Пройсы» уже воюют на окраинах! Нельзя же выходить! Вы что?.. Не сейчас, мама! «Пройсы» подходят, неужели вы не понимаете?..

Не желая понимать, почему он не хочет выполнить ее просьбу, она все гнала его в тюрьму, за старшим любимым сыном, – и Альберт, не справившись с ней, боясь за ее состояние, пошел все же, куда она приказывала.

Посторожишь моего сторожа?

Подняться наверх