Читать книгу Бета-самец - Денис Гуцко - Страница 14
Часть первая. Нелепая смерть
14
ОглавлениеВ Грековское я поступил, хотя баллы по профпредметам были досадно низкие. Даже карандашные работы, на которые я твердо рассчитывал, приемную комиссию не впечатлили. Прошел едва-едва, в самом хвосте.
Но дело сделано, я учусь в художке.
Мои однокашники – народ для меня загадочный. Я ожидал познакомиться здесь с такими же книжными выкормышами, каким был сам. Но будущие художники держатся странно. Пытаются изображать из себя Костю Дивного. Курят в туалетах. Обмениваются сальными шуточками. Поверить в их прожженную распущенность невозможно. Многих из них после занятий встречают мамы или бабушки. Непонятно, зачем все они решили играть в плохишей.
Положение добровольного изгоя, обживаемое мной, добровольно лишь отчасти. Но шел я к нему долго и последовательно. В школе я все-таки водился понемногу со всеми. Вступал в разговоры. Которые бывали достаточно поверхностны для того, чтобы казаться приятельскими. Здесь же я сразу постарался отмежеваться от всех – отойти и переждать. Художка не навсегда, и эти пижоны тоже. Сначала донимали, пытались растормошить молчуна. Не задружить, так посмеяться. Но потом я влепил самому неуемному в ухо – этот особенно успешно мимикрировал под Дивного, – и от меня отстали.
С первой любовью не задалось. Мерещилось много раз, но при внимательном рассмотрении каждая оказывалась не та, не такая, недотягивала.
А потом нагрянула Нинка.
То, что происходило между нами, любовью никак не назовешь.
Все выглядело довольно несуразно, как сама Нина.
Сначала мы были коллеги по отщепенству. В художке Нина, как и я, держалась особняком, притянув на свою орбиту исполинский спутник – толстушку Злату, которую насильно запихнули в Грековское родители, портные, много лет обшивавшие артистов любореченского цирка.
Нинка была безнадежно – и как-то неординарно, замысловато некрасива. Все, из чего она состояла, выглядело непарным, уложенным мимо пропорций, – но казалось, это не просто так, не от балды. Никаких ошибок – ее некрасивость существовала как будто в своей собственной гармонии.
Не помню Нинку в плохом настроении. Жизнь ее была светла и уютна и надежно заперта от любых обид. Кочевавшие по группе карикатуры Нина не замечала. В остроносых большеротых страшилах не узнавала себя в упор.
Мы с Ниной здоровались. Одалживали друг у друга точилки и карандаши. Обсуждали учебу в художке. В начале нашей путаной дружбы она, конечно же, отметилась банальностью, преследовавшей меня все мое детство: «А! Твой папа почти как Чехов! Врач и театрал». Но от банальности этой редко кто удерживался, это было как закончить поговорку, когда ваш собеседник запнулся и не договорил.
Вот, собственно, и всё. Но взгляды ее меня смущали.
На одном из первых пленэров Нина перешла в наступление. Преподаватель графики и композиции, добрейший и вечно осмеянный Виктор Юсупович, привел нас на лесистый холм за ботаническим садом, с которого открывался вид на восточную окраину Любореченска, и велел рассаживаться. Группа кинулась выбирать места на пологом травянистом пятачке за зарослями орешника. Мне же сразу приглянулся каменистый выступ слева от тропинки. Если смотреть оттуда, три кирпичные трубы: ликероводочного завода, кирпичного и самая дальняя труба районной котельной – выстраивались в ряд с равными просветами. Достаточно было правильно сыграть оттенком, размыв и утопив ненужные края, и низкорослый заводской Любореченск превратился бы в трехтрубный пароход, поставленный к пятнистым ботаническим зарослям на вечный прикол.
Я пристроил папку на колени и стал набрасывать.
Из-за кустов слышались шуточки-смешки одногруппников, призывы Виктора Юсуповича работать, а не хохмить.
Минут через пять ко мне перебралась Нина.
– Тоже здесь хочу, – сказала она, располагаясь левее и ниже по склону. – Отсюда хорошо. А там ничего особенного. К тому же вся толпа.
Она могла бы говорить что угодно. Слова были не важны. Нина источала то, что на моем тогдашнем языке обозначалось жутким словом «похоть» – о которой я с боязливым усердием читал у Толстого и с томительным любопытством – у Бунина. Возле Нины я ощущал похоть всем своим неопытным естеством, как язык ощущает укусы электрической батарейки.
– Ты много успел? – Нина разворачивалась ко мне вполоборота, широко отводя ногу и покачивая ею туда-сюда.
– Нет.
– Покажешь?
– Потом.
Она задрала юбку до бедер: «Жарко» – и развернулась ко мне лицом. Нина была моей ровесницей. Но смотрела глазами взрослой женщины, по какому-то недоразумению задержавшейся среди мелюзги. Ее набросок любореченской промзоны – беглый, еще не отененный – был таким же необъяснимо зрелым: ну, откуда она знает, что нужно выхватывать в первую очередь, рисуя завод или какое-нибудь депо с цистернами? Дюжина линий – и промзона уже на бумаге.
– Молодец, – буркнул Виктор Юсупович, постояв над Ниной.
И принялся тыкать своей складной указкой в мою папку, указывая мне на одутловатость контуров и неравномерность штриховки. Трехтрубного парохода, который я почти закончил, невзирая на парализующие Нинкины флюиды, Виктор Юсупович не разглядел.
Когда после занятия мы спускались с холма и впереди за деревьями показалась брусчатка и заборы, а группа кинулась в ближайший магазинчик в надежде найти там лимонад или мороженое, Нина отделилась от Златы и дождалась меня на развилке тропинки.
– Прогуляемся? – кивнула Нина вглубь рощи. – Если что, Златка скажет, что мы на троллейбус пошли.
– В смысле – прогуляемся? – пролепетал я и почувствовал, как вспотели штаны.
Нина удивленно вскинула брови. Будто мы с ней давным-давно договорились и я в последний момент пытаюсь все испортить.
– Ладно. Если недолго.
И я пошел.
– Я все смотрю на тебя. Один нормальный человек в группе.
«Нина?! – думал я тем временем. – Бред! Бредовый бред!» Но было интересно пройти еще немного, еще шажок, посмотреть, что там дальше.
Мы вышли на поляну с останками недостроенного кирпичного здания. Стройка замерла когда-то на уровне второго этажа, и со временем процесс повернулся вспять: тут и там обвалились края стен, в окнах бушевала зелень.
– Стой, – скомандовала Нина.
Я остановился, она оттянула меня в сторону от тропинки. Мне показалось, ее пальцы жрут меня, как щупальца плотоядного растения.
– Погода классная.
– Да.
– Люблю гулять в хорошую погоду. А ты?
– И я. Да.
– Смотри, что я у предков нашла, – сказала Нина и вынула из сумки несколько листков, испещренных фиолетовыми кривоватыми строчками.
Она стояла очень близко, я прикасался к ней то плечом, то бедром, я вдыхал ее теплый запах, от которого у меня ерзало и ныло внизу живота и в горле словно таял большой кусок масла. Грудь у Нины была маленькая и острая, как маковки инжира, я видел ее в расстегнутую сорочку.
– На.
Это была медицинская лекция «О половых отношениях мужчины и женщины». Заметив в моем лице что-то, что ее насторожило, Нина вырвала у меня листки и, найдя нужное место, принялась читать вслух:
– Тела мужчины и женщины должны быть чистыми, желательно после ванны или бани. Следует снять всю одежду, так как прикосновение голых тел приятно обоим, – Нина остановилась, оторвала глаза от бумаги.
Птичье лицо укололо нетерпеливым взглядом.
– Ничего себе, да? Лекция!
План ликбеза был продуман по-взрослому. Я слушал, замерев.
– Какое-то время следует целоваться в губы, нежно поглаживая чувствительные места друг друга, такие как грудь, бедра, ягодицы. В какой-то момент мужчина почувствует, что его половой член затвердел.
Смотрел в покачивающиеся смоляные волосы и боялся, что она не даст мне шанса сбежать. До сих пор самым… прикладным из того, что я читал, были гусарские письма Лермонтова, стыдливо испещренные отточиями редактора.
Нина со своими листочками была запредельна.
Прервать ее я не смел.
– Нет ничего предосудительного в том, чтобы касаться половых органов друг друга. Однако переходить к этому следует постепенно, убедившись, что ваши действия доставляют удовольствие супруге (супругу). Помните… – Нина повысила голос, собираясь зачитать, видимо, самое важное.
Но что именно призывал помнить автор лекции, я так и не узнал. Из развалин раздался сердитый мужской голос:
– Чё вы там гундосите, пионеры хреновы? Чё вас тут носит, придурков?
Говорившего видно не было. Лишь подрагивало в такт его словам деревце в одном из окон.
Я впервые открыто посмотрел в ее глаза, почувствовав приближающееся спасение.
– Бомж.
Нина наклонилась, подхватила с земли камень и с размаху запустила им в кирпичную стену. Мы побежали вниз с холма, гремя карандашами в фанерных пеналах.
– Там еще столько такого… кранты! – выкрикивала она на бегу.
С того дня Нина слегка приутихла. Она убедилась: мы созданы друг для друга, – и решила подождать, пока я с этим смирюсь.
Свое худое тело с бесконечной талией она носила так, будто его с секунды на секунду прихлопнет закрывающаяся дверь – и нужно успеть прошмыгнуть. И вечная улыбочка, и горящий глаз – казалось, ей хочется похвастаться своей ловкостью: оп, снова успела! В сидящей Нине было столько углов, сколько не в каждой скульптуре кубистов. Не знаю, осознавала ли она свою некрасивость. Отказывалась признавать? Жила ей назло? Или одна разглядела то, ради чего была сломана вся эта рутина стандартов и пропорций?
Улизнуть от Нины оказалось непросто. Притягательность запретного, преподносимого так запросто – как подают разве что в буфете компот, действовала медленно, но верно. Не прогнав ее сразу, я словно натолкнулся в какой-то момент на особый интригующий ракурс, в котором хитрой головоломке, казалось, вот-вот будет найдена изящная разгадка.
Ее работы все чаще хвалили. Мои почти никогда.
Нина терпеливо со мной дружила, время от времени совершая пробные вылазки.
Несколько раз ходили в кино. Однажды на выставку керамики.
Я всегда ее стеснялся. Она не могла не замечать. Но по своему обыкновению не придавала этому значения. Мы оба были белые вороны, для нее это все решало. Мои внутривидовые капризы, заставлявшие меня раз за разом ускользать от неизбежного, она великодушно прощала.
В конце весны Суровегин впервые дал отцу спектакль. Пока лишь новогоднюю сказку «Двенадцать месяцев» – и непонятно, кто будет играть: большинство «кирпичников» готовят с Суровегиным небывалую версию «На дне» – актеры без грима и костюмов, сцена вклинится в зрительный зал. Зато отцу предоставлена полная самостоятельность: никаких модернистских советов, никакого контроля. Суровегин даже деньги на костюмы раздобыл.
Давно мы не видели отца таким воодушевленным.
Его роман с Зинаидой, начинавшийся на моих глазах, я проворонил. Слишком поздно, когда ничего уже нельзя было изменить, раскусил, какую филигранную каверзу готовила нам судьба. Что-то она хотела этим сказать? Каких прозрений от меня добивалась? Или запросто, без всякой задней мысли, забавлялась на досуге своим умением плести парные кружева? Две истории: Зинаида и отец, я и Нина – разворачивались одновременно. И в Зинаиде, и в Нине был свой надлом… да что там, была ущербность: Нина некрасива, Зина пуста и зажата. И обе шли к намеченной цели упрямо, не отвлекаясь на сантименты. Хищницы-инвалиды. Они даже рифмовались: Нина-Зина.
Ни о чем не сожалел я так, как о своем просроченном инфантилизме.
Спектаклям в «Кирпичике» отвели два воскресенья в месяц, остальное время там грохотали рок-концерты и дискотеки да любореченские художники-концептуалисты выставляли свои загадочные, на что-то намекающие творения.
Лето еще в разгаре, но отец уже вовсю занят работой над «Двенадцатью месяцами». Выпросил отпуск в больнице, нырнул с головой. Актеров на спектакль кое-как наскребли. С Падчерицей проблемы. Лопухова отказалась наотрез. Она собралась замуж, и будущий супруг – видавший виды речной капитан запретил ей играть малолетних девиц: «И так разница в возрасте. Неудобно перед людьми». Другие актрисы «Кирпичика» не подходили кто годами, кто габаритами. Отцу предлагали пригласить кого-нибудь из профессионалов Любореченского драмтеатра – они охотно соглашались подшабашить в «Кирпичике» за ставку дворника или буфетчицы, – но папа, ко всеобщему удивлению, отдал роль Зинаиде.
Думаю, тогда они еще не были любовниками. И все могло сложиться иначе, не окажись речник Лопуховой таким самодуром.
В июле мамина директриса Клара Тимофеевна сломала ногу. Они сдружились в последнее время. И мама потащила меня с собой в больницу. На обратном пути заехали с мамой в «Кирпичик».
Во всем районе темень. Веерное отключение. Горят только уличные фонари. Отца в театре могло и не быть. Помялись, но решили проверить.
– Здесь, как же, – скрипит вахтерша. – Вон он, слышите? Голос.
Пропускает нас внутрь за такую же скрипучую дверь, поднимая повыше керосинку, которая мажет ее голову и плечи желтым маслянистым светом.
Из глубины «Кирпичика» доносится нервный гул.
– Что за репетиции в потемках-то?
Вахтерша кричит в самую гущу – туда, где коридор:
– Горррий Дмич-ч-ч! К вам пришлееее!
Стоим втроем вокруг керосинки, ждем ответа. Керосинка начинает коптить, сплевывает черные хлопья с желтого язычка. Голос в глубине здания замолкает, но ненадолго.
– Не слышит, – ворчит вахтерша. – Надо идти.
– Уже иду, – говорю я и ныряю в душную темноту коридора.
– Лампу-то возьми!
Лампа ни к чему. Я собираюсь удивить маму умением ходить по «Кирпичику» в кромешной темноте. «Да он как свои пять пальцев… с завязанными глазами…» Вытягиваю перед собой руки, иду мелкими шажками. Развилка, поворот. Снова коридор, «музыкальные» и «немые» доски, по которым я прохожу почти без промахов. Впереди качается свет. Сцена близко.
– Ты должна прямо сейчас взять и отбросить все это к черту! Взять и отбросить! – кричит отец. – Хочешь играть – играй. Играй! У тебя все для этого есть! Ясно? Я вижу. Сама себе мешаешь, Зина! Мешаешь сама себе! Ты, когда забываешься, и говоришь, как надо, и двигаешься. А потом – рраз! – вся окаменела, захлопнулась. Бе-бе-бе, – гнусавит отец. – Ауу! Зина! Нету Зины! Ты себе хозяйка или нет?!
– Хозяйка, Григорий Дмитриевич, – ноет Зина.
– Тогда бери себя в хозяйские руки и работай!
– Да, Григорий Дмитриевич. Я, что хотите… я все, я на все готова, только не прогоняйте.
– Да не прогоняю.
– Пожалуйста.
– Да не прогоняю! Но нужен прорыв, Зина. Пора уже.
Мимо сундука, на котором когда-то лежала трость, героически переправленная мной Сорину в правую кулису, прохожу на сцену.
Зинаида стоит, вытирая глаза уголком носового платка. Отец смотрит на нее рассерженно. Между ними табурет со свечой, вставленной в граненый стакан. Пламя свечи мечется от одного к другому, будто старается их помирить.
– Пап, – зову я.
Зинаида вскрикивает истерично. Отец молчит.
– Мы с мамой за тобой заехали, – говорю я и запоздало извиняюсь. – Простите, напугал.
Он бросается ко мне гигантскими шагами, хватает за руку и тащит за кулису, откуда я только что вышел.
– Да-да, заработался. Идем, поздно уже.
У самой кулисы останавливается, поспешно возвращается, берет свечу с табурета.
– Извините, Зина, – бросает смущенно, беря ее под руку. – Идемте вместе. Тут с непривычки шею можно свернуть.
…У них скорей всего и случилось в театре. Немного погодя. В какой-нибудь из гримерок? В кулисах? За фанерной перегородкой? В костюмерной, на ворохе сценических платьев, задиравших подолы вместе с рвущейся на волю Зинаидой?
Мама учит Зинаиду риторике. Сама предложила. Рецепт немудреный: почитать вслух, послушать. Папа упирался, но недолго. Зинаида ездит к маме в библиотеку, где в пропахшей клеем каморке слушает записи папиных чтений и сама читает маме монологи из пьес. Вечерами, когда отец на дежурстве, Зинаида приходит с ночевкой к нам домой. Они с мамой устраиваются в гостиной, и Зина учится говорить «с чувством, с толком, с расстановкой».
– «Я к вам пишу. Чего же боле? Что я могу еще сказать?»
– Нет, Зиночка, немного не так, – останавливает мама ее пламенную речовку. – Нужно начинать с обреченностью… «Я к вам пишу. Чего же боле?» Понимаешь, она все это давно пережила внутри, писала мысленно это письмо десятки раз, она повзрослела, сочиняя это письмо. И вот теперь, как будто в омут… «Я к вам пишу…» Попробуй.
Зинаида учится быстро.
Еще бы! На кону вся она цельным куском, все ее неустроенные не первой свежести годы, прожитые в одиночестве вдали от родных. Грязноватая общага при техникуме, пронизанная липким, но недолгим вниманием ровесников, а главное – стареющих бабников из числа преподавательского состава, разведенных, пьющих, считающих молчаливую пигалицу своей законной добычей. Ведомственная квартира. Рабочие с крепкими руками, ногти с кирпичной каймой. Мастера и начальники цехов – люди с репутацией – долго и по-разному ходят вокруг да около, чтобы потом предложить в лоб одно и то же… А на другой стороне жизни – в ореоле признания и всеобщей любви, подло атакуемый темными силами, – Григорий Дмитриевич, мой отец. Режиссер, волшебник. Большего никогда не будет. Ну и что, что чужое. Можно ведь краешком. Украдкой, как привыкла. Никому не помешав, ничего нигде не нарушив.
– Давай, Зина, давай.
– «Я к вам пишу. Чего же боле…»
– Во-от! Значительно лучше!
Если бы я сообразил, о чем на темной сцене при свете свечи прослезилась неисцелимая тихоня, я бы наверняка понял и остальное. Придя в себя, решился бы, возможно, на разговор с отцом. Поговорил бы с ним раньше, чем все полетело в тартарары. Всё могло бы сложиться иначе.
У отца бессонница. За полночь, убедившись, что сна ни в одном глазу, он спускается на кухню за валерианкой, хлопая тапками по ступеням. Я просыпаюсь и слушаю дальше: как он открывает кухонный ящик, как звякает пузырьком о рюмку. Под одеялом уютно. Ярко светит луна. Нежит голову не до конца рассеявшийся сон. Очень хочется пошептаться о чем-нибудь с отцом, все равно о чем, но чтобы по-взрослому и чтобы он не спешил отправить меня в постель – потому что завтра в школу и рано вставать… Но не решаюсь к нему выйти. Не знаю, каким его застану. Боюсь застать раскисшим. В щелке приоткрытой двери мелькает папина спина. Из кухни он пробирается тем же крадущимся шагом вверх по лестнице, только тапки теперь хлопают мягче.