Читать книгу Могила Ленина. Последние дни советской империи - Дэвид Ремник - Страница 6
Часть I
По праву памяти
Глава 3
Хранить вечно
ОглавлениеПосле смерти Сталина государство стало превращаться в одряхлевшего тирана, ссутулившегося в углу, с катарактами на глазах, камнями в желчном пузыре и обмягшими мышцами. Тиран в дешевых ботинках и блестящем костюме, пропахшем потом. Он пачкается едой и мочится в брюки. По утрам он чувствует во рту золистый привкус старости. Он говорит нечленораздельно и не замечает этого. Мысли проплывают у него в голове, как набухшие грозовые тучи; иногда, несколько раз в году, в мозгу проясняется – когда надо вспомнить старые легенды о Великом Октябре и Великой Отечественной войне. Иногда, когда в кабинете сгущаются сумерки, он раскладывает на зеленом сукне подарки, привезенные иностранцами: золотой портсигар, серебряную Эйфелеву башню, цветные ручки, хрустальные пресс-папье. Государство уже почти в маразме, но по-прежнему опасно. В кармане у него по-прежнему лежат ключи от границы, и без его разрешения никакое движение в обществе невозможно. Время от времени у него случаются припадки, и тогда лихорадит весь мир.
Как государство оставалось в живых, как оно существовало день за днем, было загадкой. История была сказкой, механизмы повседневной жизни – огромной машиной Руба Голдберга[15], которая чудом продолжала как-то двигаться. Если бы не усиленная экслуатация советских нефтяных месторождений и мировой энергетический кризис, экономика СССР рухнула бы раньше, чем это случилось на самом деле. В начале 1980-х КГБ сообщал, что финансовой подушки, созданной благодаря нефтяным доходам, больше нет. Мы летим в пропасть, предупреждали наиболее трезво мыслящие сотрудники органов. Экономика обречена. Ни один институт, ни один человек не работали в нормальном смысле этого слова. Под Вологдой я видел колхозных невольников, которые выстраивались в очередь на автобус, чтобы купить еду в городе. Их собственный урожай сгнил под дождем. В Магнитогорске, “стальном сердце” СССР, я видел, как шахтеры в рабочий перерыв сидели в поликлинике и поглощали “кислородные коктейли” – концентрированные напитки, насыщенные кислородом и витаминами. На Сахалине, острове к северу от Японии, я видел улов лосося – сотни тысяч рыб, которых можно было бы за огромные деньги продать в Гиндзе[16] или на Бродвее. Здесь они бились в сетях и гнили потом у берега, пока рыболовецкие суда ржавели в порту. Сахалин географически ближе к Голливуду, чем к Красной площади, но рыбаки, как объяснил мне местный чиновник, не могут ничего сделать “без телеграммы из Москвы”. Распоряжение из министерства пришло через неделю, после того как лосось всплыл брюхом вверх.
И все же государство держалось. Был, по крайней мере, хлеб, и были парады, которыми отмечали триумфы государственной стойкости. Даже в 1988 году первомайский парад не слишком отличался от предыдущих. Я стоял в секторе для репортеров справа от Мавзолея Ленина и смотрел, как поднимаются на него советские лидеры: они как будто были слегка смущены, но явно радовались, что все на своих местах: портрет Ленина, написанный резкими штрихами, – на стене ГУМа; демонстрация “физической культуры” – силачи тягают гантели, а гимнасты прыгают через обручи; рабочие московских автозаводов несут транспаранты, выданные им с утра, и пьют водку, выставленную после окончания парада. Изменилась только музыка: зиловцы маршировали мимо трибун под несшиеся из кремлевских динамиков песни Пита Сигера[17]. Как писал советский византинист Сергей Иванов, коммунистические обряды напоминали византийский Константинополь: там редкие появления монарха “перед народом сопровождались тщательно отрепетированными возгласами восторга; специально собранная толпа распевала официально одобренные песни”.
Это была страна Оз, самая долгоиграющая и грандиозная мировая ошибка; выносить ее жизнь можно было, лишь непрестанно упражняясь в иронии. Другого способа выжить не существовало. Даже самая кроткая на вид старушка, в платочке и домашнем халате, обладала такой способностью к иронии, от которой у любого абсурдиста из “Кафе де Флор”[18] просто мурашки бы побежали. Как-то я сидел в московском дворе и говорил с городским старожилом, замечательным дедом. Ему срочно требовалась помощь, а времена еще были такие, когда иностранец казался последним шансом на спасение – хоть от преследования КГБ, хоть от той беды, которая постигла этого старика: его жена умирала от лейкемии. Как попасть в клинику Мейо[19]? Он слышал, что там “прекрасные врачи”. Может, они смогут спасти его жену? Пока он говорил, я нечаянно поднял глаза и увидел, как женщина на десятом этаже вышвыривает из кухонного окна кошку.
– Скотина! – кричала она. – Нечего тебе тут делать! Пошла вон!
Кошка шмякнулась на асфальт – звук был мягкий, как будто лопнул шарик с водой. Мы оба, старик и я, смотрели на женщину в окне – ее лицо было перекошено от злобы – и на кошку, которая пыталась подняться на переломанные лапы.
– Эх, – вздохнул старик и отвернулся, – вот такая наша жизнь!
И улыбнулся – казалось, улыбается череп. Потом он продолжил разговор.
Лауреатом эпохи гниения был гений иронии и по совместительству алкоголик – Венедикт Ерофеев, “Веничка”. В 1970-х среди друзей Ерофеева ходил по рукам его шедевр – современные “Мертвые души”, поэма в прозе под названием “Москва – Петушки” (название железнодорожного маршрута между столицей и городом, где жили многие освободившиеся из лагерей). Книга Ерофеева – рассказ о путешествии или, вернее, блуждании, которое ведет лишь в глубины сердца человека, живущего при социализме. Главная отдушина этого человека – искусство пития. Он мастерский составитель коктейлей. Когда под рукой нет водки, то из лака для ногтей и лавандовой туалетной воды он готовит коктейль “Слеза комсомолки”: “выпьешь ее сто грамм, этой «слезы» – память твердая, а здравого ума как не бывало. Выпьешь еще сто грамм – и сам себе удивляешься: откуда взялось столько здравого ума? И куда девалась вся твердая память?..” Но лучший его рецепт, “венец трудов”, – это коктейль “Сучий потрох”: “Пиво «жигулевское» – 100 г. Шампунь «Садко – богатый гость» – 30 г. Резоль для очистки волос от перхоти – 70 г. Средство от потливости ног – 30 г. Дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых – 20 г”. Настоенный “«Сучий потрох» подан на стол. Пейте его с появлением первой звезды, большими глотками. Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет”.
Ерофеев зарабатывал на жизнь где придется. На работах он долго не задерживался, но однажды дослужился до бригадира. У него в подчинении была небольшая бригада рабочих, которые укладывали (или делали вид, что укладывали) телефонный кабель в поселке Шереметьево, недалеко от Москвы. “…Мы делали вот как: один день играли в сику, другой – пили вермут, на третий день опять в сику, на четвертый – опять вермут. <…> И до времени все шло превосходно. Мы им туда раз в месяц посылали соцобязательства, а они нам жалованье два раза в месяц. Мы, например, пишем: по случаю предстоящего столетия обязуемся покончить с производственным травматизмом. Или так: по случаю славного столетия добьемся того, чтобы каждый шестой обучался заочно в высшем учебном заведении. А уж какой там травматизм и заведения, если мы за сикой белого света не видим, и нас всего пятеро! О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество! О, сладость неподотчетности! О, блаженнейшее время в жизни моего народа – время от открытия и до закрытия магазинов! Отбросив стыд и дальние заботы, мы жили исключительно духовной жизнью”.
Государство, разумеется, таких произведений не разрешало. “Москва – Петушки” были опубликованы в СССР только в 1988 году, и то – в журнале “Трезвость и культура”. Но и ерофеевской иронии государство не поняло, иначе его бы отправили за решетку или в ссылку. А так – пусть себе зубоскалит. По-настоящему государство не могло потерпеть вызов, лишенный иронии. Когда Брежнев отстранил Хрущева от власти, у государства еще были возможности уничтожить крупицы дозволенной свободы. Цензоры ходили по библиотекам с бритвами и удаляли из журнала “Новый мир” страницы с “Одним днем Ивана Денисовича” Солженицына. Затем из России был удален и сам Солженицын: прямо из тюремной камеры его отвезли в аэропорт, посадили на самолет и вывезли за границу. Государство не могло потерпеть презрения Солженицына, дерзости Бродского, превосходства Сахарова. Режим скорее был готов убить лучших граждан, чем уступить. Великолепная система жизнеобеспечения – миллионы агентов, осведомителей, милиционеров, надзирателей, адвокатов и судей, столпившихся у постели больного, – позволяла старому тирану дышать. Их бдительность была достойна восхищения.
“Можно сказать, что на каждого месье – свое досье, – сказал мне Бродский, когда я навестил его в нью-йоркской квартире. – Едва ты становишься хоть немного известен, на тебя открывают досье. В него попадает и то и се, а если ты писатель, то оно пухнет как на дрожжах. Такая неандертальская форма компьютеризации. Постепенно твое досье начинает занимать на полке слишком много места, и кто-то, просто зайдя в кабинет, говорит: «Большое досье. Пора брать»”.
Бродского взяли. На суде в Ленинграде он столкнулся с самим существом режима, с его особым языком.
Судья: А вообще какая ваша специальность?
Бродский: Поэт. Поэт-переводчик.
Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
Бродский: Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?
Судья: А вы учились этому?
Бродский: Чему?
Судья: Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить Вуз, где готовят… где учат…
Бродский: Я не думал, что это дается образованием.
Судья: А чем же?
Бродский: Я думаю, это… от Бога…
Перед тем как в 1972 году покинуть страну, Бродский по русской традиции написал письмо царю:
“Уважаемый Леонид Ильич… <…> Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны. <…>…переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге”.
В письме Бродского, в манифестах Сахарова, во всех посланиях и творениях диссидентов слышалась нота безнадежности. Мысль о переменах, о том, что слово может сопротивляться государству, казалась мечтой, утопией, которая разве что могла пережить день и дотянуть до следующего утра. Перед самой высылкой Солженицын составил “Письмо вождям Советского Союза”. “Ваше заветное желание, – писал он этим вождям, – чтобы наш государственный строй и идеологическая система не менялись и стояли вот так веками. Но так в истории не бывает. Каждая система или находит путь развития или падает”. С этими словами Солженицын покинул родину.
В самый разгар антидиссидентской кампании Лидия Чуковская, написавшая повесть о времени террора, пока тщетно ждала возвращения мужа из лагеря, встала во время заседания Союза писателей и произнесла:
– Готова поручиться, что в столице нашей родины, безусловно, будут и площадь имени Александра Солженицына, и проспект имени академика Сахарова[20].
“Безусловно, будут”! Кто мог в это поверить? Даже у самых смелых людей – а Чуковская к ним принадлежала – были сомнения. Когда я познакомился с ней, ей было уже за восемьдесят. Вместе с дочерью Еленой она жила на улице Горького. Елена открыла мне дверь и попросила подождать, пока Лидия Корнеевна сможет меня принять. В этом не было никакой царственной позы: ей просто было нужно собраться с силами. Елена провела меня в комнату. Лидия Корнеевна сидела у столика. На столике стоял чайник и две чашки с потрескавшимися блюдцами, тарелка с печеньем. Хозяйка уже взялась за ручку чайника.
Лидия Корнеевна чувствовала себя неважно. Ее большие светлые глаза слезились. Кожа на лице была тонкой, белой, как бумага; казалось, ее может раздражить легчайшее прикосновение. Как было принято в среде московской интеллигенции, на застекленных книжных полках стояли фотографии известных поэтов и писателей. Часто это бывало признаком тщеславного желания хозяев обозначить свою принадлежность к определенному кругу, свое место в нем. Но у Лидии Корнеевны не было и следа тщеславия. И никто не имел большего права на портреты Солженицына и Сахарова, чем она, рисковавшая всем, чтобы их защитить. Ее лишили возможности печататься. Вероятно, ей дали спокойно дожить свой век только благодаря почтенному возрасту и тому, что она была дочерью Корнея Чуковского, детского писателя, которого в России любят не меньше, чем доктора Сьюса в Америке.
Она немного рассказала о своих друзьях, о прогулках с Анной Ахматовой в Ленинграде, о своей любви к Сахарову. Ее речь была ясной и правильной, голос, хоть и слабый, казалось, струился. Вдруг во всем доме выключили свет. Был безлунный вечер, вся квартира погрузилась в темноту. Лидии Корнеевне это было почти незаметно: словно свернулся огонь в камине, слабо освещавший комнату. Она продолжала рассказывать. Через какое-то время она все же почувствовала, что что-то переменилось в самом воздухе – стало будто прохладнее и тише. Ее настроение тоже изменилось. Она сказала: “Знаете, вот мы говорим обо всех этих людях, и теперь-то известно, что всех их нет. Ужасно произносить такое, но представьте себе, что государство всеми силами уничтожало лучших из нас. Все они умерли или уехали”.
Помолчав немного, Лидия Корнеевна произнесла: “Света нет. Как странно!”
Елена внесла в комнату свечи. Мы еще немного побеседовали, затем Лидия Корнеевна сказала: “Боюсь, я устала”.
Уходя, я пересказал Елене кое-что из того, что говорила ее мать. Елена кивнула: она слышала это много раз.
– Но запомните, – сказала она мне на прощание, – даже у Лидии Корнеевны есть надежда. Она обожает одного молодого человека, Дмитрия Юрасова. Просто обожает. Постарайтесь с ним познакомиться.
В 1987 и 1988 годах, пока весь мир ожидал новых инициатив Горбачева и разрешенных перемен в советской идеологии, самые смелые идеи о будущем гражданского общества высказывались в Москве, на утренних субботних сборищах. Поначалу небольшие группы молодых интеллигентов – “неформалы” – собирались на квартирах и даже печатали декларации на папиросной бумаге. Но спустя некоторое время в обсуждения включилось и старшее поколение. Сахаров вернулся из ссылки. Одной из постоянных площадок, где он мог публично высказаться, стала “Московская трибуна” – неформальный клуб ученых и литераторов, которые помнили атмосферу надежды, порожденную оттепелью.
Я познакомился с Дмитрием Юрасовым на одном из субботних заседаний “Московской трибуны” в Доме кино – здании Союза кинематографистов неподалеку от гостиницы “Пекин”. Эти заседания почти всегда проходили одинаково. Они начинались в десять-одиннадцать утра со вступительного слова какого-нибудь именитого участника. Им мог быть похожий на медведя Юрий Афанасьев, историк, приверженец Школы “Анналов”, ставший ректором Историко-архивного института[21]. Мог быть Юрий Карякин, журналист и специалист по творчеству Достоевского, едва не убивший себя алкоголем в брежневские годы; или Николай Шмелев, экономист и прозаик, в свое время женатый на внучке Хрущева; или Леонид Баткин, исследователь итальянского Возрождения – легкое вольнодумство и отказ вступить в партию закрыли ему дорогу в московские вузы; Галина Старовойтова, демограф, эксперт по Армении; Лен Карпинский, сын революционеров, журналист, который некогда считался “надеждой” Кремля, а затем обманул эти ожидания, чтобы стать, по его словам, “полудиссидентом”. И еще на этих заседаниях всегда бывал Сахаров. Он сидел в стороне, во время речей иногда дремал. Годы, проведенные в горьковской ссылке, разумеется, ослабили его, но когда подходила его очередь, он с готовностью поднимался на трибуну.
Юрасов сидел в задних рядах. Ему было 24 года; из всех собравшихся он был самым молодым. Независимого вида юноша в истрепанных джинсах и потертой куртке. Он был коротко стрижен и походил на армейского новобранца. Если кто-нибудь из выступавших говорил то, что ему было не по вкусу, он усмехался, словно копируя Джеймса Дина. Дмитрий – все называли его Димой – собирал информацию о людях, которых посадили в тюрьму или казнили при советской власти. Их имена он записывал на каталожные карточки. Таких карточек у него набралось около 200 000. Двести тысяч из десятков миллионов.
Заседания “Московской трибуны” никогда не имели формального завершения – спустя несколько часов они скорее истаивали, как дым. В тот раз было так же: самые заметные ораторы уже разошлись по домам, и даже Афанасьев, леворадикальный церемонимейстер, собирался уходить.
Я предложил подвезти Юрасова.
– Одну секундочку, пожалуйста, – попросил он, когда мы вошли в его квартиру.
Я услышал, как он лихорадочно пытается навести в комнате порядок. Это было совершенно бесполезно. Комнатушка была завалена бумагами, на полу громоздились полутораметровые кипы журналов. На стене висело несколько плакатов с рок-звездами и календарь с сексапильной бразильянкой, которая выглядела так, будто только что выпила три коктейля без закуски.
– Сначала прочтите вот это, – сказал Дима.
Он дал мне пачку писем.
“Уважаемый Дмитрий Геннадьевич!
Мой отец, Афонин Тимофей Степанович, жил в селе Толмачево Новосибирской области. Насколько я помню, он был членом местной партячейки и председателем колхоза. В 1930 году вместе с односельчанами он было арестован НКВД и отправлен в Новосибирск. Согласно судебным документам, трибунал признал его виновным по статьям 58-8-10 и 73–1 Уголовного кодекса и приговорил к расстрелу. 13 февраля 1930 года приговор был приведен в исполнение…”
Таких писем у него в папках было много: люди, которым сейчас было уже за 40, 50, 60, рассказывали о своих пропавших родителях, приводили немногочисленные подробности их ареста, задавали вопросы.
Затем Дима дал мне прочитать короткую записку – свидетельство женщины, которая спрашивала его, не знает ли он что-нибудь о ее покойном отце:
“В своем каталоге Дима отыскал имя моего отца. Он назвал место его заключения и впоследствии смерти. Дима рассказал мне, что, по словам одного из людей, занимавшихся реабилитацией моего отца, он был библиотекарем. Не знаю, была ли это его должность в лагере или настоящая профессия. Но для меня это оказалось важно. Из безымянной серой массы вдруг выделился мой отец, отдельный человек. Не все же были библиотекарями! Отец! У меня есть отец!”
– Теперь, может быть, вы понимаете, чем я занимаюсь, – сказал Дима, забирая у меня письма.
Дмитрий Юрасов родился в 1964 году. В тот год кремлевские сторонники “жесткой линии” и сталинисты отправили в отставку Хрущева за “волюнтаризм”. По сравнению с Литвиновыми Юрасовы были самой обычной семьей. Жили в малогабаритной квартире на Ленинском проспекте; Димины родители были инженерами среднего звена. Они не читали самиздата и даже слыхом о нем не слыхали. Мама Димы, Людмила, в детстве распевала песни, посвященные Сталину (“Я маленькая девочка, танцую и пою. / Я Сталина не видела, но я его люблю”). В партию она вступила не из приверженности коммунистичеким идеалам, а потому, что это было престижно и помогало продвижению по службе.
Как и всех советских школьников, как Павла Литвинова, Диму окружала не история, а мифология. С юных лет его воспитывали как “советского человека”. Это был вопрос государственной политики, и со смертью Сталина тут мало что изменилось. Михаил Суслов, брежневский идеолог и один из главных инициаторов устранения Хрущева, говорил: “Коммунистическая партия всегда исходила и исходит из того, что формирование нового человека – непременная составляющая коммунистического строительства”. На первом курсе медицинского института, как говорили, студентам сообщали, что есть два вида человека: Homo sapiens и Homo soveticus. В школе Дима, безусловно, принадлежал ко второму виду. Он учился читать по букварю, в котором вместо Дика и Джейн[22] фигурировал дедушка Ленин. Уроки истории выглядели как монотонное прославление побед – начиная с революции и заканчивая рекордными урожаями в Черноземье. Летом Дима ездил в пионерские лагеря, где детям прививали начатки военной дисциплины и внушали мысль о примате общественного над частным.
Но у Димы Юрасова был молодой ум, который простодушно сопротивлялся догмам. Уже в пятом и шестом классе он постоянно читал 16-томную советскую историческую энциклопедию, написанную партийными историками и идеологами и проверенную цензорами на всех уровнях. В ней были одобренные статьи о революции, Гражданской войне, Великой Отечественной войне. Все это была не история, а давно заместившая ее псевдотеология. Изредка в текстах попадались следы хрущевской оттепели. Выяснилось, что цензоры были не в состоянии отловить все. Однажды 11-летний Дима прочитал в энциклопедии об ученом, который был “незаконно репрессирован и реабилитирован посмертно”. Никогда раньше Дима не читал ничего подобного. Для него это предложение звучало все равно что на бирманском языке.
Дима спросил у матери, что это значит. Она быстро сменила тему. Прошло уже 20 лет с выступления Хрущева с секретным докладом о преступлениях сталинской эпохи, но атмосфера неосталинизма была настолько ощутима, что даже в продвинутой Москве обычные люди были не готовы обсуждать с детьми кошмары прошлого. Они и сами мало об этом знали. Речь Хрущева не была опубликована в Советском Союзе, а большую часть литературы, вышедшей в период оттепели, конфисковали из библиотек.
Так Диме пришлось учить историю самостоятельно. Он медленно продирался сквозь тома “Советской исторической энциклопедии” и выписывал имена генералов, политиков, деятелей искусства, умерших в 1937, 1938, 1939, 1940 годах – во время Большого террора. Причина смерти почти никогда не указывалась. Для каждого имени Дима завел каталожную карточку. В карточки он заносил самую общую информацию. Это была игра, загадка. “Что-то вроде собирания марок, – говорил он мне. – Детям, когда они находят марку из Йемена или Судана, кажется, что они побывали там. Тут тоже было чувство причастности к чему-то, о чем я имел самое смутное понятие. И, что самое странное, я не мог ни с кем об этом говорить”.
В школе Дима по-прежнему хорошо учился. Он успевал по истории – в том виде, в каком ее преподавали. Он легко мог пересказать мифологию своей страны. Он был послушным, учителя хвалили его за хорошую память. Но по вечерам и по выходным он заполнял свои карточки именами пропавших людей. Он пока не понимал, что делать со всей этой непонятной информацией, но каталог исчезнувших рос.
“А потом случился прорыв, – рассказывал Дима. – В восьмом классе я прочитал в газетах протокол XXII съезда партии”. На том съезде Хрущев снова, более внятно и конкретно, разоблачал сталинский террор. “И вот после этого все поменялось. Это перестало быть игрой. Поначалу были просто какие-то имена, которые в некий момент переставали упоминаться. А теперь речь стала идти о жизнях. Я стал лучше понимать, что с этими людьми произошло”.
В старших классах Дима принял участие в олимпиаде по истории – межшкольном конкурсе, который курировала комсомольская организация. “Было множество вопросов вроде: «Кто был первым мальчиком, вступившим в комсомол?», «Сколько он завоевал медалей и наград?» – и тому подобное. Но были вопросы и глубже. Я твердо решил победить”. Он отправился готовиться в Центральный государственный архив Октябрьской революции. Там Дима пошел к одной из заведующих и задал ей несколько вопросов по темам олимпиады. Кроме того, он показал свои карточки: их накопилось уже несколько сотен. Он надеялся получить какие-нибудь ответы.
– Что ты хочешь узнать? – спросила заведующая.
– Я хочу узнать, были эти люди “репрессированы” или убиты, – сказал Дима.
Женщина опустила глаза и почти перешла на шепот.
– Мы обсудим вопросы про комсомол, – сказала она, – а об этих людях говорить не будем. Это не нужно.
Женщине было за 40, и ни в ее словах, ни в тоне не было жестких нот. Диме показалось, что ей было известно только одно: эти темы под запретом, говорить о них нельзя. Она была явно испугана.
В семнадцатилетнем возрасте Дима решил поступить на работу и учебу в Историко-архивный институт. Мать это решение удивило: она не понимала, почему он не попробует поступить в какое-нибудь место попрестижнее. Дима в общем ничего объяснять не стал. Свое увлечение он хорошо скрывал – не потому, что ему нравились секреты, а потому, что он подрос: он понимал, что его занятия могут навлечь беду на близких людей.
Чтобы поступить в институт, нужно было сдать вступительный экзамен. Около этого времени Дима прочитал в самиздате эссе Солженицына “Жить не по лжи”. В нем говорилось о том, что прямое восстание в тоталитарном государстве подготовить трудно или даже невозможно. Вместо этого читателю предлагалось отказаться от участия в государственной лжи. Лучше не быть журналистом, чем печатать ложь в “Правде”. Лучше вовсе не преподавать историю, чем читать детям “Краткий курс”. Если не можешь спасти мир – сохрани себя.
Но на вступительном экзамене Дима должен был написать сочинение по лживой автобиографии Леонида Брежнева “Малая земля”. Эта книга описывала героические подвиги, которых на самом деле Брежнев не совершал. Он даже не сам написал эту книгу – что не помешало ему наградить себя Ленинской премией по литературе (это как если бы Рональд Рейган присудил себе Пулитцеровскую премию за книгу, сочиненную кем-то другим). “Что сказать? – резюмировал Дима. – Я стал еще одним советским гражданином, который оказался перед выбором и не сохранил свое достоинство. И знаете? Я получил высший балл. Замечательно”.
По должности Дима занимался в основном канцелярской работой: приводил в порядок ящики с документами, подсчитывал страницы, сортировал папки. Но для него это был рай. Он сидел один в запертой комнате, и у него хватало времени на то, чтобы прочесывать секретные документы и заносить как можно больше информации на свои карточки. Однажды, когда все его коллеги по отделу пошли получать зарплату, Дима остался и принялся просматривать документы НКВД за 1935 год. Он все еще с дрожью вспоминал эти ужасающие бумаги: одна казнь за другой.
“Иногда меня посылали в подвал за каким-нибудь документом. Пять минут у меня уходило, чтобы его найти, и двадцать – чтобы скопировать. Я старался копировать по сто документов в день. Очень скоро мне стало ясно, что «Большая историческая энциклопедия» – это многотомник лжи. Документы свидетельствовали, что людей пытали, им прижигали сигаретами язык, заставляли по 60 часов стоять напротив стены. Заключенных так жестоко избивали, что на расстрел их приходилось нести. Есть свидетельства о том, как театрального режиссера Мейерхольда заставляли пить собственную мочу, как следователи сломали ему левую руку и заставили подписать «признание» правой. Помню свой шок, когда я прочитал про расстрел в Дмитровлаге 208 человек, обвиненных в подготовке покушения на Ежова, который приехал в лагерь с инспекцией. Там были женщины, старики. То, что я узнавал, было сплошным кошмаром: мне казалось, будто я попал в страшную лавину, которая никак не остановится. Но выводов я не делал. Я не мог увязать все это с идеологией, политикой. Я занимался простым накоплением информации о каждом конкретном человеке, и все”.
Рай для Димы закончился, когда его призвали в армию. Но даже во время двухлетней службы он продолжал свои изыскания. Он даже начал писать роман “Братья Кагановичи”. В его основу лег известный случай из жизни Лазаря Кагановича. Однажды Сталин сообщил ему, что есть показания на его старшего брата Михаила, возглавлявшего тогда оборонную промышленность. Лазарь Моисеевич не колеблясь сказал: “Пусть судят, как полагается по закону”. Михаила Кагановича арестовали. Он покончил с собой в тюремной камере[23].
По вечерам Дима читал рукопись “Братьев Кагановичей” солдатам-срочникам. Через несколько дней рукопись пропала из его тумбочки: ее конфисковали офицеры. Наутро Диму обвинили в “оскорблении советской власти”. По словам офицеров, Диме грозили суд и тюрьма. Неважно, что уже больше десяти лет Каганович не находился у власти: бывший сталинский нарком был смещен Хрущевым и сослан в провинцию руководить асбестовым заводом. Неважно, что история о двух братьях была основана на фактах. Эти факты молодому солдату вроде рядового Юрасова знать было не положено. Для него они не являлись фактами. Офицеры сказали, что единственный выход для Димы – написать письмо с признанием своей вины и просить прощения. Со времен Большого террора советская система сохраняла страсть к покаяниям. Дима написал требуемое письмо и радовался, что так легко отделался.
В Москве вновь устроиться в архив было трудно. Начальство Историко-архивного института не обвиняло Диму ни в каких прегрешениях, но что-то подозревало. Дима понимал, что не сможет вернуться туда и снова работать в спецхране – в архиве, для которого нужен особый доступ. Друзья сказали, что есть вакансия в архиве Верховного суда. Каким-то образом – вероятно, потому, что органы в действительности не были так вездесущи, как казалось, – Дима получил эту работу. Это была сокровищница, здесь была собрана информация, доступная только высокопоставленным чиновникам – и архивистам. В подвалах Верховного суда хранились документы о двух с половиной миллионах судебных дел начиная с 1924 года. К большинству из них после сдачи в архив никто не прикасался.
“Это был то, что мне нужно! – вспоминает Дима. – Документы содержали свидетельства о смерти и жизни всех тех людей!”
Большую часть времени Дима работал в комнате, в которой все было устроено словно нарочно, чтобы мешать его занятиям. В небольшом кабинете четыре стола стояли напротив друг друга. Любые действия Димы были видны троим его коллегам. Но он не отступался. Через полтора года у него уже было 100 000 карточек. Он выработал стандартную форму:
Фамилия
Имя
Отчество
Год рождения
Год смерти
Национальность
Партийная принадлежность
Социальное происхождение
Образование
Последнее место работы и должность перед арестом
Детали ареста, репрессий
Реабилитация
А потом архивные стукачи добрались до Димы. Один из начальников нашел в его столе списки репрессированных. Произвели обыск. Во второй раз Диминым поискам утраченных имен настал конец. Его уволили.
15
Машиной Голдберга называют устройство, которое выполняет простые действия очень сложным способом. Названа по имени карикатуриста и изобретателя Руба Голдберга, который изображал такие машины.
16
Торговый район Токио.
17
Пит Сигер (1919–2014) – выдающийся американский фолк-певец. Придерживался коммунистических убеждений, неоднократно выступал в Советском Союзе.
18
Известное парижское богемное кафе.
19
Клиника в Рочестере (штат Миннесота), один из крупнейших в мире медицинских центров.
20
Проспект Академика Сахарова появился в Москве в 1990 году, улица Александра Солженицына – в 2008-м.
21
В 1991 году на базе Московского историко-архивного института был создан Российский государственный гуманитарный университет. Афанасьев оставался его ректором до 2003 года. Он умер в 2015 году.
22
Персонажи популярных американских учебников чтения Уильяма Грэя и Зенны Шарп.
23
Ситуация с самоубийством Михаила Кагановича, произошедшим, по официальным данным, 1 июля 1941 года, остается не вполне проясненной. М. Каганович был наркомом оборонной промышленности до января 1939 года, с января 1939-го по январь 1940-го был наркомом авиационной промышленности, затем его сняли с должности и назначили директором авиационного завода им. Орджоникидзе. Неясно, где именно произошло самоубийство – в Кремле или на Лубянке, – но в тюремную камеру М. Каганович помещен не был. О том, что Лазарь Каганович не защищал своего брата, вспоминал Н. С. Хрущев. В конце 1980-х в беседах с журналистом Феликсом Чуевым Л. Каганович утверждал, что активно защищал брата и заявлял Сталину, что возведенные на него обвинения – ложь.