Читать книгу Видения Коди - Джек Керуак - Страница 3
1
ОглавлениеСтоловка старая, вроде тех, где Коди с отцом питались, давно, со старомодным потолком железнодорожного вагона и откатными дверями, – доска, на которой режут хлеб, отлично изношена словно бы хлебной пылью и рубанком; ле́дник («Слышь Коди я сегодня отличной жарехи картошной добыл!») – огромная штуковина буродерева со старомодными выдвижными рукоятями, окошками, кафельными стенами, а в ней полно славных кастрюлек с яйцами, кусочков масла, горок бекона – в старых обжорках всегда имеется тарелка с резаным сырым луком, в хамбурги. Гриль древен и темен, и испускает такой запах, что прям сочный, какого и ждешь от черной шкуры старого окорока или старой копченой говядины – В обжорке табуретики с гладкими сидушками заполированного дерева – деревянные выдвижные ящики для где брать длинные батоны хлеба на сэндвичи – Приказчики: либо греки, либо с большими красными носами от выпивки. Кофе подают в белых фаянсовых чашках – иногда бурых и тресканых. На гриле старая кастрюля с полудюймом черного жира, в ней проволочная решетка (тоже вся обляпана) для жарки, готова к картошке фри – Плавленый жир разогревается в старом маленьком белом кофейнике. За грилем цинковая обшивка сияет от протирки пятен жира тряпками – У кассы деревянный ящичек, старый, как само дерево конторки с откидной крышкой. Самое новое там: пароварка, алюминиевые кофейные титаны, напольные вентиляторы – Но мраморная стойка допотопная, вся треснута, в отметинах, изрезана, а под нею старая деревянная стойка конца двадцатых, начала тридцатых, которая стала напоминать испод старых судебных лавок, только с ножевыми порезами и шрамами и чем-то, намекающим на десятки лет восхитительно жирной пищи. Ах!
Запах всегда кипятка, смешанного с говядиной, кипящей говядины, он как запах великих кухонь приходских школ-интернатов или старых больниц, пахнет бурыми подвальными кухнями – запах причудливо голоднейший в Америке – он ПИЩНЫЙ, а не просто пряный, или же – как посудное мыло, только что вымывшее сковороду от хамбургов – безымянный – запомненный – искренний – от него скручиваются в октябре кишки мужчин.
Дешевая киношка «Капричо»: стеклянные облицовки на козырьке, над которым засовывают передвижные буквы, местами разбиты так, что видно лампочки внутри, а некоторые лампочки тоже биты; больше того, буквы всегда с ошибками – Кроткометражки и т. д. – Все гдадва полно метражных (да и буквы не там), так что издали видишь этот пятнистый козырек (он поддерживается с кирпичного лица здания железными закопченными крюками и тяжами – сразу за верхом козырька безымянное окно с пыльной тяжкой проволочной сеткой, вероятно, проекционная) – издали не прочтешь, а выписано чокнутыми тупыми пацанами, которые по восемнадцать долларов в неделю зашибают и знают Коди, и похоже на дешевую киношку. Тротуар перед ним грязный, на нем банановые кожурки и старые кляксы рвоты или битых молочных бутылок – в вестибюле пол кафельный – драный резиновый ковер ведет к билетной кассе, а та изукрашена, как что-то с карнавала, и в завитках, и выкрашена в кричаще оранжево-бурый (просто потому, что для билетов); очкастый еврей-хозяин средних лет проверяет билеты. Картинки на стенных слайдах всегда одни и те же, кошмарная дешевка – двенадцатисерийные, вестерны или фантастика и уцененка – мальчишки-негры препираются спереди. Через дорогу старая битая бензоколонка – столовка на другом углу – рядом с киношкой заведенье «горячих собак»-«колы»-журналов с большой изрубцованной вывеской «Кока-Колы» на основанье открытой стойки, увенчанной мрамором, ныне до того старым, что посерел и облупился, покрыт бутылками сиропа делать газировки и рекламными карточками, и дребеденью, а ниже древняя древоставня, какой раньше по ночам это место запирали, теперь прибита под «Кока-Колой», так трепана непогодой и стара, и некогда выкрашена была в коричневый, что теперь бесформенный цвет, дерьмо на сером, чуть не дерьмово-сером тротуаре, который сам весь в окурках и обертках от жвачки. Это дно мира, где грезят маленькие оборванцы Коди, покуда богачи планируют сияющие пластиковые аудитории и взмытые ввысь стеклянные фасады на Парк-авеню и в богатых районах Денвера и всего света.
Осенью 1951-го я начал думать о Коди Помрее, думать о Коди Помрее. На дороге мы с ним были закадычными корешами. Я был в Нью-Йорке, и мне хотелось в Калифорнию и повидаться с ним, но с деньгами голяк. Я на старой станции «Эльки» на Третьей авеню и 47-й, сижу на деревянных лавках с прогнутыми сиденьями вдоль стен – знак «Носильщик» на двери почти весь выцвел – В грубой деревянной стене странное прекрасное окно с синими и красными каемками стеклянных витражей – две голые лампочки по обе стороны от него – пол сплошь старые истертые доски – когда подъезжает поезд, все тут трясется. Огромная железная пузатая печка, железо ее проглядывает сероватым (не драили много лет) – печная труба идет вверх четыре фута, затем семь футов поперек (слегка подымаясь) потом на два фута вверх и пропадает в фантастическом потолке резного дерева, в какой-то дымоход, отмеченный круглой крышкой с резными отверстиями – печка сидит на древней подкладке, и пол ее чурается, провисая. По верхам стены вдоль потолка вырезаны грубые контрфорсы, как в викторианских подъездах. Здесь все такое бурое, что любой свет тут бур на вид – Годится для скорбей зимней ночи и немо напоминает мне о прежних метелях, когда отцу моему было десять, о «88-м» или вроде того и старых работягах схаркивающих, об отце Коди. Снаружи – раскидистый «альпийский приют» чокнутого скрюченного деревянного домишки с каемками, башенкой с флюгаркой, самим флюгером, бледным бесформенным, сопливо-зеленым, испятнанным веками дождя и снега, некогда красная (ныне жалкого оттенка красного) башня – каемки изощренные до чертиков – брусья на рельсах щепасты и состарились до неузнаваемости.
А на углу Третьей авеню и 9-й улицы битое агентство по найму, оно над музыкальной лавкой, перед ней («Западная музыкальная ко.») заляпала и изгваздала закопченный тротуар грязная моча, и железная подвальная дверь с улицы тоже мерзкая вся и проседает, когда входишь. «Западная музыкальная ко.» написано белым по зеленому стеклу, за которым огни, но до того закопчена белая часть, что производит впечатление грязное и грустное.
Старые газеты и старые крышки от картонных контейнеров, кучей в углу двери, может, бродягой накиданы, ветром или ребенком. В окне большой барабан-бочка, пользованный, выцветший – саксы – старые скрипки – Туба лежит на фольге (попытка блескуче оживить витрину, решительно, как делают в чумовейших современных магазинах). Бонги – гитара – обыкновенный старый черный с белым линолеум (квадратами в фут) тут дно выставочного окна. Вход в «З. М. К.» левее – Вывеска длинным вертикальным клином, черным по желтому, гласит «Центральное агентство найма» – Черный с пыльными половицами коридор, ведущий внутрь – Табличка гласит (34 номер) – «повара, кухарки, пекари, официанты, бармены и т. д.» – В конторе (бурый свет) сидит за столом бурокостюмный босс в жилете без пиджака (с галстуком-бабочкой, коротко стриженная серина), а два битых клиента ждут на синих кожаных стульях – один старый седой мужик в скандинавском лыжном свитере. Другой смуглый, битый грек в темном костюме, оттененном белой рубашкой и голубым шикарным галстуком – Незанятый стол из трех вообще накрыт зеленым сукном, рваным посередине, обтрепанным, видна подкартонка – шероховатые оштукатуренные стены закрашены бурым и желтым – валяются сложенные газеты – третьего битого парнягу опрашивают, сидит на кожухе батареи спиной к большому оконному стеклу, обращенному к старой станции «Эльки», где наблюдатели околачиваются ни про что (либо ради чудно́й мастерской по соседству, где толстые дяди в фартуках делают этикетки для кукол). Босс звонит по телефону, парняга сидит (в открытом спортивном воротнике и костюме из «Армейско-флотского магазина») крупный, как боксер, ждет, весь ссутулившись вперед, руки на коленях – Здание древне-красное – краснокирпич 1880-го – три этажа – над его крышей мне видно космическую итальянскую старомодную восемнадцатиэтажную конторскую глыбу с орнаментами и чертежными огнями внутри, что напоминают мне о вечности, дом-громадину сумерек, где все надевают пальто – и спускаются по черным лестницам, как пожарным выходам, поужинать в темнице Времени под всего несколькими футами над Змеем – и Доктор Сакс карабкается через стеностороны, а ночь опускается, своими присосками – и домоуправ спит.
Меж тем, по соседству с музыкальной лавкой ремонт обуви, закрыт теперь и темен, а дальше «Бар и гриль Гармония» алым неоном по серому тротуару.
В мужском туалете на «Эльке» Третьей авеню деревянные стены покрашены в зеленый (это у них вроде как панели), желтым выше до старого резного деревянного потолка – вонь ссак, как аммиак – ссаки в писсуаре плещутся, когда поезд, прибывая, все тут сотрясает – повыше на стене, где желтая краска, большой одежный крюк, облепленный копотью (как снегом, что пал на веточку) и целый фут длиной, словно видишь громадного таракана – и слишком высоко, не достать – на унитазе старомодная доска из уборной с дырой, чтобы присаживаться – сам унитаз странно окружен оградой из труб, словно парк – тот же витраж в окне, только немытый, и у него цепочка, которой дергать и открывать, будто смываешь – Вроде как панели темные, затем желтые до потолка, также можно отыскать в час-такающих читальнях ночлежек вроде «Жаворонка» в Денвере, где останавливались Коди с отцом, где бродяги сидят на скрипучих стульях и в матерчатых своих кепках, усаженных на голову прямо и все равно покрытых сальными пятнами, вероятно, с Монтаны, мрачно читают газеты показать, что уж нынче-то вечерком они не балду пинают по переулкам где-нибудь с пойлом своим, а на самом деле только что вот поужинали в ресторане, где все цены дешевые вмылены на витринных стеклах – «Суп, 5¢, итальянские спагетти, 20¢, сардельки с фасолью, 25¢» (нагнувшись над тарелками своими, заглатывали пищу здоровенными чумазыми грустными ручищами, вцепившись, старые головы в тряпичных кепках согбенны жалкою паствой, потребности и необходимости, тут не «трапезничают») фактически самый горестный носатейший бродяга на свете, громадный красный нос, который фактически он слегка ободрал, выходя из столовки в довершение всего ужаса – большая клоунская карикатура на Сокола – и наел на 20¢, потому что я видел, как он их выкладывал на стойку и с неохотою от себя отпускал, спагетти или овощной ужин, порции внутри вроде ничё так, три ломтя хлеба не два, я видел кучи вареной картошки рядом с мясом, покуда те душераздирающие бедняги в своей невообразимой одеже, армейских шинелях Первой мировой, черных бейсболках слишком маленьких, как у отца Коди, с безмозглым козырьком склоняли локти над своими скромными едами копоти – я видел вспышки их ртов, словно у менестрелей, когда ели они… большеносый бродяга отодвинулся от своих 20¢ очень (жалкие помидорные «салаты») медленно, медленно шаркая, как бы выпростался из области ресторана к области тротуара, где в промозглом октябре с близящейся зимой пошаркал себе дальше в одной белой короткорукавой рубашке, а больше ни в чем, и тусклых штанах, как штаны голландских бродяг в мельницах и навозе, голова склонена будто бы от груза громадного меланхолического носа (вдвое больше, чем у У. К. Филдза!) – (никакой надежды, «никчемные» пешеходы со всех сторон). Панели ночлежек – меня изумили эти «авантюрные широкополые шляпы» – от столетий дождя их поля загибаются вверх и вниз волей-неволей, и все ж только потому, что эти чертовы старые ковбои их носят, шляпа сохраняет огромное неопределимое очарованье настежь открытой раскинувшейся Америки железных дорог и далеких столовых гор – эту австралийскую, эту первопроходческую, эту пограничную удаль привносит дождь – на их скошенные, глядящие вдаль головы. И они авантюрны, у одного парня у стены вид такой же, какой видишь у пацанчика одиннадцатилетнего, что первый бычок свой из кукурузного шелка выкуривает подле гаражной стены после ужина в интересной темноте в О-Клэре, Висконсин – та же порочность, словно бы мир ему мать и увещевает его – тот же вид авантюрности видишь у молодых дальнобоев, когда останавливаются они у ларька с «колой» на одиноком разъезде ночью в Тексасе, а их громаднейший грузач-трейлер сидит и ждет их через дорогу, а запаска смотрит назад, как на гербе, под кабиной, словно щит с бараном на крышке радиатора «доджа» – летучий баран странствий – и оба они грязны и мрачны, и издалека, и тихи и похожи на Хенри Фонду, и друг с другом говорят, чего не слышишь, а когда уходят вместе, движутся с той же печалью, как если б их приключение вместе докучало их, чтоб горевали так же прилежно, и вот уходят они в собственную свою ночь за чем бы ни былями того, где ты, кто на них смотрит, все еще остаешься, они ушли тудой, чтоб никогда снова не вернуться, и приходили-уходили, как призраки у тебя пред глазами, и у бродяг все та же суровая, прилежная авантюрная скорбь, когда стоят они, застыв перед стеною переулка, глядя прямо перед собой глазами своими, и их пьяновлажные рты поблескивают в лунном свете лунного Бауэри, сплевывают или говорят: «Эй друган, дай-ка мне дайм на чертову чашку кофе», и в этом звучит утвержденье: «Я тут из дальнего далека, чтоб стоять под этой стеною – посторонний – и тебе б отдать должное бедам, что я пережил, и милям, что проехал – птушто я, в конце концов, из Хьюстона, а ты чертов нью-йоркер и никогда не бывал в божьем краю Тексасе —»
Ну, мастурбация. Нет вообще абсолютно никакого смысла спускать штаны а-ля посрать, а потом, раз тебе лень вставать, или еще какие движения делать, просто доить коровку (с соответствующими мыслями), и пусть молоко в сладком пронзительном причитанье бьет струею вниз меж ляжек, когда тяга в этот миг вверх, вперед, наружу, тужиться, чтобы все вышло, как бы собирая его со всех уголков чресл выложить чрез дрожкую толкательную кость – Нет, коли штука внизу бьется и доится, не только крышка сиденья сдерживает естественный тяголучный вспрыг хера – в великий миг настает внезапная скорбь, птушто не можешь втолкнуться, вытолкнуться, перетолкнуться, впереднуться, в нее – а просто сидишь тупо (как мужик поссать присаживается) сочась внизу ради жалкой гигиены и удобства в неловкой горести своей, фактически кастрирован в положенье ноги-запутались-в-штанах, и тупые полы рубашки болтаются а-ля посрать – и чуть не пропуская подлинный опустошающий пинок, и заканчивая тем, что не вышло ничего, кроме чистки чресл, как будто суешь туда сухую тряпку и тягучевымакиваешь желанье всей своей жизни. Что ж, скоро же Коди познал это.
Я скитался по улицам Нью-Йорка и грезил о том, как снова пересечь страну. Следил за Виктором, на нем было в натуре странное дорогое пальто вроде верблюжьего волоса, длиной в три четверти, с богатыми темными узорами, однако странно Христоподобное в смысле пальто – шел огромно длинными шагами по Второй авеню – вполне уверен, что Виктор, хоть я и не знал, что он так высок, дело было во всех этих обалденно низеньких итальянских матушках, кого он миновал на своем конце тротуара, пока я за ним шел, вот отчего он такой роскошный – долгими пророческими шагами – несет какой-то сверток в бурой бумаге – направляясь на восток к Первой авеню – казалось, идет медленно, но мне трудно было не отставать – и я при этом думал: «Хорошо, что у меня с собой Пруст – вдруг мне придется следить за ним до самого Райского переулка у реки, они там увидят не только до чего моя книжка бита, но и что я всерьез таскаю ее с собой, поскольку на самом деле ее читаю, на самом деле витаю с нею по улицам, как и они б витали» – самый что ни на есть ученый муж, хиповый мистик – хотя они б усомнились в моей рубашке красного октября, однако не стали б – я б сказал: «Где эта Нори?» а он бы ответил: «Это моя сестра», – и тогда я бы с ними познакомился, и было б молчанье, и они, наверно, не понимали б, зачем я пришел, если только не подглядывать за подземными, для них никогда причин не достаточно, потому что я – Пришлось бы влиться к ним в их собственное хмурое, а если не хмурое, то безмолвно мученическое, едва ль не скучное, спокойствие, либо замкнутость, либо буржуазную глупость, а то и, вероятно, великий серьезный святой покой, как у Виктора в текучем проходе, когда рассекает он по улице на ходу, даже не глядя ни вправо, ни влево, и всегда за ним пацанчик маленький вяжется полу-в-шутку, либо случайно, но главным образом, думаю, в обалдении перед ним, а то и даже любви, как если б Виктор напоминал ему еще и Иисуса, а он раз пацан, так и не заржавеет за ним подвалить к источнику тепла и света – Странная это штука для американца, так приключаться все эти годы, а в особенности прям теперь, в 1951-м – Что они скажут о его «карьере» – что он делает в сей миг – через пятьдесят лет с сих пор, когда состарится и погребется в новом доме призрения где-то, где его интересы так далеки от Христоподобных подземных Рембовских мотоциклетных Провинстаунских оттягов, каких я не могу даже оценить – и в коридоре у него наихудший из возможных мученический запах: запарка яблочного вина – он взобрался по лестнице, я слышал, как закрылась дверь, подумал, может, сам И. Х. срал, ссал (и разумеется), но в основном возможно ли, чтобы Виктор, придя домой, одиноко хезал в грубом туалете меблирашек, и у него были б те же самые чувства, что и у меня, пока он сидит, глядя на щербатые стены, нюхает ту же мокрядь, слышит те же звуки, у него такие ж чувства в ногах и, быть может, «engourdissement»[2], когда сидит слишком долго, и возвращается к себе в комнату (как я) с мыслями об оттягах, которые принес домой в свертке, и штуках на стол, и бедных одиноких сдвигах времени и сознанья, как и у всех прочих?
И вот я сижу в Джамейке, Лонг-Айленд, ночью, думаю о Коди и о дороге – случилось быть туману – дальнее мычанье клаксоном стонущего горна – внезапный нахлыв локомотивного пара, либо он, либо хряст стальных поршней – машина смывается мимо со звуком, какой все мы знаем по городским зорям – напоминает мне о Кембридже, Масс., на рассвете, а в Харвард я не ходил – Далеко-далече вдали безымянное журчанье либо вой какого-то сорта либо от (подъятого, виброньего) поезда на стальном изгибе, либо буксующего вагона – ворчанье подъезжающего грузовика – грузовик маленький, шины свистят в мороси – двойной «боп боп» или «бип бип» с сортировки, может, мягкое приложенье Дизельного свистка машинистом, признать поднятый-шар-на-воздух от тормозного кондуктора либо сцепщика вагонов – звук всего этого вообще, когда нет особенных ближних звуков, конечно же, морю-подобен, но еще и почти как звук живого устройства, и вот смотришь на дом и воображаешь, что он прибавляет дыханье свое к общей громкой тиши – (в дальнейшей дали, в тиши, слышно крохотное СКЪИИ чего-то, безымянные астмы гло́тки Времени) – вот мужчина, вероятно, дальнобой, орет вдалеке и, если судить по звуку, это авантюрный молодой человек играет во тьме – гармонии воздушных тормозов стопарят на двух паузах, первое нажатье, звук его плавится и отзывается эхом второе нажатье и гармонизация – Гроздь желтой ноябрьской листвы в иначе голой и застенчивой кроне кастрированного дерева издает мелкий робкий ПЛИК, когда трется друг об дружку, готовясь умереть. Когда вижу, как падает листок, я всегда прощаюсь – И звук у него такой, что теряется, если только нет сельской тишины, в каковое время, я уверен, он гремит всею землей, как в погремушку, словно муравьи в оркестрах – Стон, ужасный звук ныне системы Громкого Оповещения на Молокозаводе, голос такой, что будто идет из железного дымохода, где полно ширм, и усиленный – голос как ночь – здоровенный сверчок стальнобода – (вот прекратился) – Однажды я его услышал до того громко: «Выключайте, пожалуйста, воду», женщина, дождливая ночь, меня потрясло – Хлопнула дверца машины, щелчок, бархатный современный петле-щелк перед мягким хлопком – мягкий, приподушенный лязг новой машины, флумп – какой-то мужчина в шляпе и пальто нацелен на что-то помпезное, тайное, застенчивое – Округа дышит; кажется, хочет сказать мне что-то постижимое —
Я отправился к «Эктору», в достославный кафетерий первого Кодиного виденья Нью-Йорка, когда он приехал в конце 1946-го весь воодушевленный от своей первой жены; мне стало грустно от осознанья. Блескучая стойка – декоративные стены – но никто не замечает благородный старый потолок древности, украшенный фактически почти барочно (Людовик XV?) лепниной, ныне побуревшей до дымного густого дубленого цвета – где люстры висели (очевидно, старый ресторан это был), теперь электрические лампочки в металлических кожухах либо козырьках – Но общее впечатленье – сияющей еды на стойке – стены, значит, не слишком-то и заметны – секции зеркал до-потолка-длиной, и зеркальные колонны, дают просторное странное ощущенье – буродревесные панели с одежными крюками и секциями розовато-оттеночных стен, украшенные образами, выгравированные – Но ах стойка! блистательна, как проулок снаружи! Великие ряды ее – одной обширной Г-образной стойки – великие ряды мятных мармеладок кубиками в стаканах; клубничных мармеладок кубиками, сверкучими красным, мармеладок, смешанных с персиками и вишней, вишневые мармеладки со взбитыми сливками сверху, ванильные заварные крема со сливками сверху; огромные клубничные слоеные торты, уже нарезанные на двенадцать ломтей, освещают центр Г – Громадные салаты, творог, ананас, сливы, яичный салат, чернослив, всё на свете – громадные печеные яблоки – переполненные блюда винограда, бледно-зеленого и коричневого – огромные подносы творожной запеканки, торта с малиновым кремом, шелушащихся густых «наполеонов», простого бостонского тортика, армий эклеров, невообразимо темного шоколадного торта (посверкивающе копрологически бурого) – кастрюльного штруделя, времени и реки – свежеиспеченных напудренных печенек – глазированных клубнично-банановых десертов – чумовых апельсиновых пирожных в глазури – пирамидирующих глазированных десертов, сделанных из малины, взбитосливок, торчащих «дамских пальчиков» – обширные отделы оставлены под великолепья кофейных пирожных и датских круллеров – Во всё вкраплены белые бутылки густого полоумного молока – Затем гора хлебных булочек – Потом дело серьезное, чумовая парящая ароматная стойка горячих блюд – Жареный барашек, жареное свиное филе, жареный говяжий филей, печеная ягнячья грудка, фаршированный перец, вареная курица, фаршированный цыпленок, такое, от чего слюни текут из несчастного безгрошового рта – здоровенные разделы мяса только что из духовок, и громадный нож лежит рядом, и раздатчик, что элегантно выкладывает порции тоненькие, как бумага. Кофейная стойка, титаны, кран сливок, пар – Но больше всего тот сияющий глазированный сладкий прилавок – проливной, как с небес – распахнутое настежь обещанье радости в великом городе оттягов.
Но я даже не упомянул лучшее – стойку с холодной нарезкой, и сэндвичами, и салатами – с подносами горных развалов всевозможного с верхушками из сливочного сыра, спрыснутого луком-резанцем и прочими яркими специями, розовая прелестная на вид копченая лососина – холодная ветчина – швейцарский сыр – вся стойка сверкает льдистой радостью, а та солона и питательна – холодная рыба, селедки, лук – огромные буханки ржаного хлеба, ломтями – тому подобное – намазки всяких видов, яичные салаты, такие здоровенные, что прям для великанов, украшенные и все в веточках на блюде – великими чувственными очертаньями – салаты с лососем – (Бедный Коди, перед этим в своих обтерханных битых денверских башмаках, у него литературный «подражательный» костюм, который он хотел надеть, чтоб его принимали в нью-йоркских кафетериях, которые, думал он, будут буры и незамысловаты, как денверские кафетерии, с обыкновенной едой) —
То ощущенье весны нисходит на нас на станции подземки Индейского Лета, поскольку что-то теплое (солнце наверху) и однако же сырое, как остатки протечек зимы – вроде мокрых сучьев, сияющих в три часа мартовского дня – вроде Джи-стрит в Уошингтоне, когда я был юн и эдак прогуливался иноходью, подражая Большому Дылде, краткими шажками, распрямившись и раскрывшись умом и Здаров-Кореш, ходил вот так вот под солнцем снаружи козырьков и тиров, и средь апельсиновых корок шаляй-валяйской жизни, как вдруг темное промозглое ощущенье накатывает из открытого погреба, а может, это речной ветерок с Потомака, и уже Весна.
Дама в подземке сидит на боковой скамье, держа «Джорнэл-Америкэн» двумя руками в черных перчатках – смешное, как у Элли, но состарившееся (пятьдесят пять) лицо в очках, выглядит причудливо франко-канадски, как моя тетушка, которая так же поджимала губы средь поленниц Западного Массачуссеттса или Северного Мэна во дни серого выдыханья сосновистых ды́мок, а сыновья ее стояли руки-в-боки на дворе – Вообще-то на ней зеленое сексушное платье с низким вырезом под красным пальто с большими девчачьими пуговицами (словно у маленькой Потакетвилльской девчушки на дневных новенах) – у ее зеленого платья ленточный воротник затем открывается ниже, обнажая грудную грудину, которая уже не млечнобела, а обветренно красна. Факт, более того, что на ней еще черные бархатные туфли на высоком каблуке, и, глядя пристальней на свою старую тетушку, я вижу в ней американскую живинку, и лицо у нее, когда опущено над газетой, так же немножко досадливо пучится, что сердце рвется, как и у Элли, когда я порой заставал ее, а она ничего не делала в скосе послеполуденного солнца у нас в спальне (Кв. 62), ибо, как знать, предвидела себя она как нечто вроде этой вот женщины во дни ее менеблагости – есть, однако, в ней что-то учителково закрытое и суровое в лице ее читающем. Ах жизнь.
О дорога! В попытке сымитировать вкус свинины, тарелку которой я съел в Хартфорде 1941-го, когда проезжал в кузове грузовика (с собакой моей), грузовик вез мебель моей семьи обратно в Лоуэлл, и по странному совпаденью мы остановились в Хартфорде пообедать в забегаловке прям рядом с «Атлантической белой вспышкой», где я работал с Майком и Стэнфилдом, и Ирвом Морганом, сразу как попал в этот городок – но теперь нынче утром, по-прежнему вспоминая чудесный вкус того, что, наверное, было жареной свининой, удержанной на пару́ и разогретой, шла на обед в голубой тарелке с мятой картошкой, сотни великих дальнобоев и даже некоторые мальчишки с моей станции ее пожирали – значит, я (и перевозчики) попробовали тоже, и поскольку день в декабре был хрусткий, а мы на дороге, она ко мне оказалась невыразимо добра, тогда я еще думал, невежественно: «Лучшая свиная отбивная», что я ел вообще – и фактически Майк был по соседству на станции, и я с ними поговорил, съев еду эту, которую не забыл и через одиннадцать лет, а он сказал: «Ты какого черта тут делаешь, парнишка?» – и я сказал: «Видишь, вон грузовик стоит? мы переезжаем обратно в Лоуэлл, семья моя, ты мне не веришь?» и «Хья хья!» – Майк лишь расхохотался и фактически вышел и поиграл с моим щеночком Дуриком (Шчен – всегда он звал щенков) какое-то время, а затем грузовик покатил дальше, неся меня печально обратно к колготеньям моего мальчишества, а я сидел и смотрел, как все более и более знакомая дорога разворачивается от зада грузовика – и вот просыпаюсь я нынче утром, нахожу в леднике холодную свиную жареху, двойную отбивную, и распариваю ее в кастрюльке, поставленной на сковородку побольше, где вода (два дюйма), которую кипячу под крышкой над всей этой конструкцией, стараясь удержать тот драгоценный вкус свинины без жарки или какого-то подобного вовлечения жира, потому что помню тот свино-отбивной Хартфорд-41. Только и стремишься прямиком к могиле, лицо лишь прикрывает череп ненадолго. Растягивай эту покрышку для черепа да улыбайся.
Том заехал за мной ко мне в ярко освещенный дом пятничного вечера, где Ма смотрела ТВ, миссис Блэкстоун то балабонила, то нет, огоньки из ванной вдоль до спальни, покуда я выходнодневно омываюсь «Эсквайр»-но и насвистываю, и пою – У нас с Томом отличное настроение – Первое осложненье: Роуз хочет, чтоб мы навестили ее в Ричмонд-Хиллзком баре, что мы и делаем, рассекая сквозь ночь в большом «бьюике» (а она только что позвонила, у нее отец, часовщик родом из России, прям у телефона сидит в тупоротом грустном кресельном трансе, покуда сексуальная мелкопёздая дотшка звонит малтшикам) – Мы находим бар, катясь сквозь октябрьские апогеи листвы падучей, и скоро День Всех Святых, а у меня красная октябрьская рубашка, ах я такой грустный, что каждый год нам приходится проигрывать свой октябрь! – несчастная малютка Роуз и это ее короткое платьице в стиле Тридцатых, симпотные ножки, высокие щелк-каблучки, стиснутое личико, неизменная сигаретка, пьянопечальные глаза, на баронском табурете, с прыщиком сегодня вечером на подбородке, где ее можно было б и поцеловать, и он лопнет, и мне ужас как не хотелось на него смотреть, пусть теперь на ее гладком лице, если оглядываться (а его нет), он вспоминается сексово, как мушка красоты, что я, бывало, видел, на подбородках старых цариц кино на снимках при входе в театр – спрашивая себя, не краска ли это на снимке – Мы втискиваемся в телефонную кабинку, вдвоем, позвонить Эду, и она говорит Тому, заходи, и когда он заходит, ему приходится втолкнуть складную панель ей в пиздокоробочку, и она смотрит ему прямо в глаза, а он толкает все сильней и сильней, чтобы проскользнуть, и она говорит: «Давай, толкай, толкай —» и смеется, и воздух, скоро нет больше воздуха в маленькой кабинке – У нее другие девчоночьи обязанности, значит, мы едем дальше в Нью-Йорк после вдохновляющих предварительных пив пятничного вечера, стоя (совсем как в денверских барах Коди) на табуретах, свежо смеясь и припоминая (никогда и не мечтал я, что это будет первым вечером пятидневного запоя) – ибо пятничный вечер для пьющих отдыхающих все равно что утро понедельника для честолюбивых конторщиков. В еще боле возбуждающей ночи густой-поток-транспорта-весь-вливается-в-Нью-Йорк мы проносимся вдоль по бульвару Куинз в сотый раз за нашу дружбу (и как Коди, бывало, делал в Хадсоне) и болтаем возбужденно, слушая радио «Пурпурный Грот Эла Коллинза» (Эл играет разговорную пластинку на медленной скорости, чем создает жуткое чудовище, но берет у него интервью мимоходом, будто ничего особенного) и прочие штуки, и до того заворожены, что я не заметил свою обычную безумную замечку Нью-Йоркского блескучего горизонта, и вот мы уже в городе, Том высаживает меня у Уилсона, чтоб мы не пропустили Мака, который должен меня встретить там ровно в десять (время, кроме того, для первого раунда боя Луиса – Марсиано), и меня тревожит, что Уилсон (место встречи) будет внизу смотреть бой, чем именно он и занимается (с Мэриэн), и куда Мак, едва прибыв с севера штата на своей машине (паркуется на Парке у 57-й), случайно заходит, просто застать первый раунд и заваруху, а потом уж идти наверх встречаться со мной, и, следовательно, не видит знака, который Уилсон мне оставил, да и по-любому Уилсон из бара уходит, потому что пиво слишком дорого только лишь для боя, поэтому они подымаются, а Мэриэн дуется, потому что ей отчасти хочется поехать в Уэстчестер на поезде, но чтоб теперь решить, вероятно, ее нерешительность, у нее идеальная возможность свалить все на мою непрошеную стрелку с Маком у нее в доме, и вот когда в 10:10 я взбегаю по лестнице, как безумный, весь бурлю от возбужденья пятничного вечера, что жужжало аж с самого Острова, да и фактически, конечно же, от Томова гаража в дальних своясях Линбрука, где блесконосо ждал его «бьюик», на дорожке внизу, отражая огни его бритья наверху, поскольку он тоже пел и одевался, а мать его и вся семья по-своему, богатому, живенько гоношились среди полных огней комнаты Выхода Пятничным Вечером – покуда бежал я вверх по лестнице, изрыгая всю эту радость, что, быть может, происходит лишь от жизни на Острове, на СУШЕ, и влетаю – и покуда Том укатывал подобрать Эда на Коламбус-Сёркле, куда он приподземил из Коламбии, сам груженный тысячей грез об угаре, ибо школьная работа у него завершилась, а он любит Марию, Томову сестру, и у него юношеские радости и он вообще нынче весь жужжит – Я взбежал вверх по лестнице хлобысь в Мэриэн, дувшуюся в банном халате на тахте (меж тем решая отказаться от мысли о поездах, потому что «сейчас уже, конечно, слишком поздно»), мрачный хмурый взгляд привязанной-к-Нью-Йорку, может, и ее общая недавняя отставка от всех энтузиазмов, кроме мученизма – и сам Уилсон сидит, весь зализанный (как никогда) в костюме и воротничке с теперь уже своим терпеливым видом мученика (челюсти у обоих стиснуты), поскольку Мэриэн его достает, да и по-любому он изможден от недели пьянства – и Маккарти пьет пиво, он тут наименее удивителен, и я теперь знаю почему, потому что он-то в последние два часа разросся так, что на десяток человек потянет, как только повстречался с Джозефин – и ДЖОН МЭЙСИ изо всех неуместных, усложненно неподходящих людей там обязательно (позвонив, и будучи ныне великим популярным остроумным развлекателем Уилсонов, каким некогда был Уиндэм в своем не столь шикарном и более мальчишеском роде) – все четверо, невозмутимо сидя, радио слишком громко пищит раздражающим возбужденным голосом Билла Корэма, бой удар за ударом – Я вбегаю: «Мэриэн! Том тоже едет!» и меня встречает такая каменная стена уже подготовленного антагонизма и безразличия, фактически его столько, что Мэриэн сделала попытку сгримасничать свое посланье глазами, и от Уилсона никакой подмоги, настолько, что я в своей неподготовленности встал, как будто меня подстрелили посреди комнаты, покачиваясь и дрожа, покуда ум мой запечатлевал психологическую обстановку, а также я не поздоровался еще с Маком, который приехал аж из По́ка только ради меня. Да, я хотел отправиться в Калифорнию и снова найти своего дружбана Коди – да и себя заодно.
Задние дворы Покипси в ясный, острый, болезненно голубой конец октябрьского дня – а небо смотрится так, будто его в сахаре обваляли, поперчили, добавили гвоздики и коптили всю ночь, как окорок, и в нем сохранились намеки на блистающую влагу на коже – где-то в пигментации его. Городок Пок, и задние дворы его со стиркой, развешенной, докуда хватает глаз, поскольку милые простые яблочно-пирожные женушки (как жена Коди в хлипком Фрисковском том же) с короткими платьицами и сексуальными голыми ногами попросту естественно договорились, что понедельник День стирки – поэтому тишь стоит сейчас в таинственных рябящих бельевых веревках, сады тишины в задних дворах – тут и там видишь гараж с раскрытыми воротами, а внутри щепастые полки с банками масла – домохозяйка в халатике вытряхивает сухую тряпку с мечтательным раздраженьем – еще три таких же идут с покупками и спрашивают себя, кто это нахуй расселся на крылечке у безумца Маккарти – Молчащие задние дворы наводят на мысли о мужчинах, работающих руками, кто днем оставляет все в порядке, жены у них остаются по хозяйству, что в такой день, как этот (полотенца хлопают в унисон по всему кварталу) символично – простыни ночи проветриваются под понедельничные сплетни – Господу в солнечных небесах объява, что тут живут женщины, и о земле здесь заботятся – сумерки вернут мужчин, грохочущих по стенам, чтоб впустили, катящих домой на лязгающих роликах занять (в слепой мечте) дома, что сидели весь день, дыша и дожидаясь их – мелкие детишки меж тем, хозяева тайных крылец, падают, мечтаючи, на вихрь бельевых веревок, арктических, печальных.
Вдали словно видишь новую нацию мартышек в древесных кронах за рекой (реки нет, лишь борозда садов) – уровни и континенты стирки, развешанной обитателями дерев и семифутовыми женщинами: та самая Африка, какую находишь посреди дремотного американского дня – Вон там, поближе, они уже прибыли, все сплошь позвякивая от любопытства, мелкие падшие воробьишки – задавая себе вопросы – фьють, и нет их.
Помню, Коди в обалдении рассказывал мне, в последний раз, когда он вообще приехал в Нью-Йорк, о стуке в дверь, что длился полчаса у Джозефин, сам он спустился по пожарной лестнице на задах, домохозяин, который купил чертов этот участок, распахнул окно и сказал: «Да, в чем дело?» а Коди сказал: «Вы же не станете думать о таком дружелюбном на вид парне, как я, и уж поверьте мне, я дружелюбный славный парень, что он станет и хоть мне странно произносить это открыто и чужому человеку – но я не грабитель – поглядите на меня, просто посмотрите на меня, уверяю вас».
Как если я проглядываю книжную полку Уилсона и принимаюсь мычать песенку, пока он спорит с Мэриэн – («Лунным светом»). «Ты чего вдруг решил это спеть?»
«Ненаю».
«Это навсегда останется для меня тайной —»
Никак невозможно избежать загадок. Как люди в кафетерии улыбаются, входя и садясь за стол, но вот когда уходят, когда в унисон стулья их скрежещут назад, они собирают свои пальто и всякое с угрюмыми лицами (все они той же степени полу-угрюмости, что есть особая такая угрюмость, которая разочарование оттого, что обещанье по-первости-прибывших улыбок не оправдалось, а если и да, то после краткой жизни умерло) – и во время этой краткой жизни, у которой то же слепое бессознательное свойство, что и у оргазма, со всеми их душами все и происходит – это и есть ДУЙ – итоговая вершина, что лишь и возможна в человеческих отношениях – длится секунду – вибраторное посланье в действии – однако не так оно и таинственно, это молниеносно любовь и сочувствие. Сходно же у нас, кто творит безумную ночь до упора (четырехсторонние половые оргии, трехдневные разговоры, непрерываемые трансконтинентальные поездки), случается та мгновенная угрюмость, что объявляет о нужде поспать – напоминает нам, что все это возможно остановить – больше того напоминает нам, что миг неухватим, он уже миновал, и если поспим, сумеем призвать его снова, смешав его с неограниченными иными прекрасными сочетаньями – перетасуем старые каталожные карточки души в слабоумном галлюцинированном сне – И вот у людей в кафетерии такой вид, но лишь до того, как собраны их шляпы и вещи, потому что угрюмость – еще и сигнал, какой они друг другу отправляют, нечто вроде «Спокойной Ночи Дамы» или, быть может, внутренняя сердечная учтивость. Что за друг станет открыто щериться в лица своим друзьям, когда пора угрюмо собирать пальто и нагибаться, чтоб уходить? Значит, это знак «Вот мы выходим из-за стола, что обещал так много – это наше погребенье печального». Угрюмость пропадает, как только кто-то что-то говорит, и они направляются к двери – хохоча, отбрасывают они эхо на колготу людского их бедствия – они уходят прочь по улице в новом воздухе, предоставленном миром.
Ах безумные сердца всех нас.
Человек, читающий газету перед большой зеленой дверью, – вроде араба в городской одежде, фетровая шляпа, галстук-бабочка, клетчатые брюки из шотландки, как у Али Хана, волосы у него черные, выпирают по бокам из-под шляпы – Он сидит полулицом к кафетерию (где ждем мы, египтяне) под этой чертовой двадцатифутовой дверью, что, похоже, вот-вот откроется за ним, и зеленая чудовищная пятифутовая рука высунется, обернется вокруг его стула и втащит его внутрь, огромная дверь снова захлопнется, и никто не заметит. (А по обе стороны огромной двери по зеленому столбу!) Внутри человека этого догола разденут и унизят – но на самом деле обрадуют – он грустно потряхивает газете головой – читая, нервно двигает ногой вверх и вниз – он оттопыривает нижнюю губу, глубоко весь в чтении – но держит газету он так, вертикально сложенной, и вот сгибает ее, как женщинку, следя за напечатанным, что видно: разум его вообще-то балдеет – и ждет он чего-то другого. Большая зеленая дверь держится, как ягненок, жертвуемый солнцу на морской заре над ним, и у него крылышки.
Громадное витринное стекло в этом белом кафетерии холодным ноябрьским вечером в Нью-Йорке смотрит на улицу (Шестую авеню), но внутри у него неоновые трубчатые огни отражаются в окне и в свою очередь освещают стены японского садика, которые, следовательно, тоже отражаются и висят на улице вместе с трубчатыми неонками (и другими штуками, освещенными и отраженными, вроде неохватной этой двадцатифутовой зеленой двери с ее красным и белым знаком «выход», отраженным возле портьер слева, зеркальной колонны глубоко изнутри, смутно белых водопроводных труб, а сверху всего по правую руку и знаков, что в окне низки и выглядывают, которые гласят «Вегетарианское блюдо 60¢», «Рыбные котлеты со спагетти, хлебом и маслом» (без цены) и тоже отражаются и висят, но лишь низенько на тротуаре, потому что к тому ж они практически напротив) – так, что великая колгота Нью-Йорка ночью с машинами и таксомоторами, и людьми, спешащими мимо, и «Центром развлечений», «Книжным магазином», «Одеждой Лео», «Печатью» и «Хамбургером Уорда», и всё, ноябрьски ясное и темное, усеяно этими просвечивающими висящими неонами, японскими стенками, дверью, знаками «выход» —
Но давайте рассмотрим поближе. Усеяно и пронизано и затемнено и подрано и призрачно и, конечно, будто калейдоскоп на калейдоскопе, но поверх этой блескучей улицы затемненные или буроосвещенные окна полуночлежек Шестой авеню и битых кукольных лавок и чернопыльных слесарных мастерских, и Бюро Найма Уолдорфского Кафетерия закрыто, красные неоны через окна на другом конце – Дальше всего во тьме фокус всей этой человечьей колготы: немытое окно на четвертом этаже со шторкой, не задернутой больше чем на фут, но такой уж тонюсенькой, бурым грязным кружевам или муслиновой занавеске (и вот еще и свет погас!!) не удается скрыть тень железной кровати. Вот раз сошло с зеркальной колонны, вдруг проявилось до конца по всей своей длине, потому что вниманье мое привлеклось действительным окном, а отраженная колонна лишь едва касалась края окна, я этого не знал. Поразительней всего теперь эта отраженная зеркальная колонна, висящая на улице, что одновременно отражает трубчатый неон, настоящий внутри, а не воображаемый снаружи, а также отражает части стены, о которых я не упоминал, они не японские, а в красную и зеленую клетку. В тех окнах наверху огней больше нет, я вам скажу, что́ произошло: какой-нибудь старик допил свою последнюю кварту пива и лег спать – либо так, либо проголодался, ему хотелось голод заспать, а не тратить пятьдесят пять центов на рыбные котлеты в «Автомате» – или же старая шлюха свалилась, плача, на постель тьмы – либо они увидели, что я заметил окно четвертого этажа через дорогу в глуби безумной городской ночи – либо теперь, когда свет погашен, им меня видно лучше сквозь все эти смятенья отраженного света (я теперь знаю, что паранойя – это виденье того, что происходит, а психоз – галлюцинированное виденье того, что происходит, что паранойя есть реальность, что паранойя есть содержимое вещей, что паранойя никогда не удовлетворяется). Другие знаки, оконные, отражаются вот так:
(поднесите к нему зеркало)
и через дурачества эти вспышками проносятся машины, и жопы пешеходов спешат мимо холодной вспышкой, когда желтые таксомоторы, вспышка – ярко-желтый мазок, когда люди, вспышка запоминается и человечья (рука, сумка, ноша, пальто, сверток холстов, тусклое, над ним парящие белые лица) – Когда машина, вспышка темна и сияет, и пялишься в нее ради всех признаков вспышек, иногда видишь лишь мягкие щелчки, входящее и исходящее свеченье от неоновых огней, переплетенных на улице – и белую линию посреди Шестой авеню, и лишь малейший намек на кусок мусора в канаве через дорогу, если только не напоминанье о самой канаве, не глядя, но только впитывая, пока пялишься, а люди проходят, и ты знаешь, что они такое (два тексасца! Я так и знал! И два негра! Так и знал!) битый серый купе вспышкой насквозь с таким видом, будто из Массачусетса (рьяные канадцы приезжают ебаться в отелях Нью-Йорка) – вот задом наперед буквы «Горячий шоколад вкусно» смещают свою глубину, когда глаза у меня округляются – они танцуют – сквозь них я знаю город, да и Вселенную – Вот теперь и наконец-то прямо рядом с этой частью витринного стекла, куда я пялился полчаса, вглядываясь в область шести дюймов между шторами и окном – зеркало с боковой стены, которое отражает все, что происходит справа от меня на улице, фактически тем местам, что я даже не вижу, поэтому пялясь в свою «вспыхалку», я вдруг увидел, как из угла моего глаза выехало такси и просто так никуда и не приехало, взяло и исчезло – оно двигалось справа в действительности, в отражении слева, а я наблюдал вспышку действительно едущих вправо машин и таксомоторов – В том шестидюймовом пространстве еще и люди есть, соблюдают те же законы движения и отражения, только не с такого огромного расстояния, потому что они ближе к плоскому стеклу, а точнее к чудодейному зерцалу, и не отброшены на дороге, появляющейся издали. Наблюдаю эту «вспыхалку», и тут появилась машина и встала прямо в ней, то есть видно очень сияющее новое крыло (затмевая, к примеру, белую полосу посреди дороги) и в том крыле, которое круглое, те чокнутые маленькие образы вещей и света, что видны на круглых сиячках (как все равно что у тебя нос огромнеет, когда приглядишься поближе) те образочки, но для меня слишком мелкие, чтоб можно было издалека наблюдать их в деталях, играют – а играют они лишь потому, что вспыхивает красный неон, и всякий раз, как он загорается, я вижу их больше, нежели когда нет, – и в действительности главный неоновый чокнутый образ играет на серебряном ободе передней фары «олдзмобила-88» (это я уже поглядел и вижу), пока тот вспыхивает и гаснет красным, и я слышу поверх лязга и сонливости столовской посуды (и шелеста крутящихся дверей с хлопающими резинками) и стонущих голосов, я слышу поверх этого слабые клаксоны и движущиеся спешки города, и у меня великое бессмертное мегаполисное в-городе чувство, в которое я впервые врубился (и все мы) во младенчестве… шмяк в сердце сияющих блесков.
Бродя подземками, я вижу негритянского кошака, он в обычной серой фетровой шляпе, но темно-синей, или же лиловатой, рубашке с белыми сверкающими типа-перламутровыми пуговицами – сером пиджаке от костюма акульей кожи поверх – но в коричневых брюках, черных ботинках, темно-синих обычных носках с одной полосой и габардиновом широком пальто, коротком и битом, с нижнекраями, распущенными дождем – везет бурый бумажный сверток – лицо (он спит) большого мощного бойца, угрюмое, толстогубое (толстая африкская губа) но странно толстенькое милое лицо – темная бурокожа – большие руки болтаются, ногти у него розовые (не белые) и испачканы от трудовой работы – Похож на Джо Луиса, только такого Джо Луиса, кто не знал ничего, кроме леденяще холодных утр харлемской зимы, когда старые чернобичи бесконечно битее старика Коди Помрея алкашного Денвера проходят мимо в шерстяных шапочках, натянутых на уши без каких-либо видов на какое бы то ни было будущее, разве что грязные снега ниже нуля – Вид его дик, испуган, едва ль не в слезах, когда он просыпается, подремав, и глядит через проход на краснолицего белого человека в очках и в серой одежде с большим красным рубином на пальце, словно бы мужчина этот хотел убить конкретно его… (фактически у мужчины глаза закрыты, он резинку жует). Вот кошак увидел меня и смотрит на меня с каким-то рассветающим простым интересом, но тут же снова впадает в сон (люди на него и раньше смотрели).
Кошак этот едет с работы в Куинзе, где, несомненно, есть проволочная ограда, и он везет с собой какую-то тряпку и едет с непокрытой головой. Вот его большая харлемская шляпа снова на нем (я сказал обыкновенная? В нее вделана эта чумовая харлемская острота, что взносит до вершин, это восточная шляпа, тысячи кошаков на улице). Он меня к тому же наводит на мысли о странном негритянском клохтанье или полосканье в голосе, что сопровождает странно смиренное шутовское положение Американского Негра, и оно ему самому нужно и хочется из-за в первую голову кроткой святости, как у Мышкина, смешанной с первобытным гневом у них в крови. Выходя, он прошел-ковылял наружу, с бока на бок, пощелкивая, ленивый, полусонный: «Ты чё делаешь? Чё ты делаешь?» типа, и он, казалось, мне говорил – Черт, вот и нет его, свалил, я его люблю.
Но теперь давайте рассмотрим тех американских дурней, кто хочет стать большими рыгунами и ездить подземкой в накрахмаленных белых воротничках (О Джи-Джей, твоя бездна?) и в «деловой» одежде, и однако же ей-богу смеются они и охотно пыжатся перед своими друзьями, совсем как счастливые Коди, Лео, Чарли Биссоннетты времени – вот этот вот мелкий предприниматель, на самом деле парень хороший, это я могу определить по его умоляющему хохотку – такому, что давится и говорит: «О да, и не говори, я тебя в тот раз любил!» И горе! горе! мне, я теперь вижу, что он калека – левая стопа – и лицо его теперь есть лицо серьезного хмурящегося рьяного инвалида, может, как лик того чудовища на доске с колесиками с Лэример-стрит, который, должно быть, обернулся крупно и рьяно со своих исподов, когда увидел его, молодого Коди, как тот шел, стуча-мячом, вдоль по улице из школы в скосе трагических утраченных предвечерий, давно уж отошедших от памяти любви, что есть секрет Америки – утрачен и он, этот подземочный инвалид, в складках своих же толстых встопорщенных шейных мышц, как у мужчины – несет конверт бумажной папки – болтая с высоким парнем помоложе в очках, которым восхищается и к кому подается, разумеется, с любовью старшего ко младшему, а особенно человека больного к здоровому тупочелу, как повсюду.
Ближе к дому, в Джамейке, по-прежнему бродя, славное окно пекарни: вишневый пирог с маленьким круглым отверстием посередине показать глазированные вишенки – то же у всех прочих пирогов с корочкой, включая с фаршем, яблоком – фруктовые пироги с вишнями, орехами, глазированными ананасами, сидящими в воздетых картонных чашечках – изумительные тортики с заварным кремом, с золотыми лунами – припудренные слоеные с лимонной начинкой – маленькие сверх-особые печеньки двух оттенков – также двуцветные шоколадные глазури на круглых красивых шоколадных тортах с посыпкой бурыми крошками вокруг донных краев и прелестными распущенными конструкциями самой глазури – сделаны лопатками пекаря – Жирные восхитительно вкусные яблочно-ананасные тортики, что похожи на увеличенные издания тортиков из «Автомата», комковатая глазурь с блеском – Все смотрят – Дикие драные кокосовые пирожные с вишенкой в середине… как чумовые седины.
Очерки дерева на фоне серых дождливых сумерек —
Я содрогнулся от радости, завидя тортик с розовой глазурью сверху, весь распущенный, с красною вишней в середине, бока вокруг все покрыты шоколадной крошкой!
Но через дорогу унылый приход. На газоне перед ним две двадцатифутовые елки – здание того причудливо бледного оранжевого кирпича, цвета блевоты, кошачьей тошнотины – расфранчено в английском стиле, или саксонском, с крепостными бастионами над входом, дубовой дверью, но бледно-бурой, не темной, с тремя маленькими застекленными окошками сверху для красоты и одним посередине в целях смотреть, кто входит – с каждой стороны серой бетонной рамы всего этого с резным старошрифтовым словом Приход там веселенькие английские лампы Чарлза Дикенза – затем два маленьких узких окошка-щели где-то в фут шириной, четыре фута вниз – в основаньи этого скукоженного входа подвальное окошко за каким-то бетонным защитным поребриком (безымянным, чокнутым, как кустарники рождественской елки перед пригородной адвокатской конторой и маленькими проволочными оградками вокруг кустиков, формы:
все чокнутое, бесполезное, поддерживается однофутовой высоты оградными столбиками, сделанными из железа, но вид такой, будто приклеены, с петлею сверху
с поребриком для разделенья этого, поднятия или подчеркиванья поднятия от тротуара, и есть что-то такое, чего никогда не использовать или понять никому, кроме неисправимых сидельцев вроде меня и Коди) —
Над замковыми бастионами и готическими окнами приходского фасада кирпичный щипец с обычным американским окном, на котором жалюзи, над ним серый бетонный крест, похожий на стойки, какие видишь вокруг военных мемориалов в парках на Юге и как кресты на главных конторах кладбищ. В сумерках в приходе горят теплые густые оранжевые огни. Совсем, разумеется, не похоже на Прустов Собор Комбре, где камень двигался эксцентричными волнами, сам собор огромный отражатель света «снаружи» —
$ $ $ $ $ $ $ $ $ $
Бедные одинокие старушки Лоуэлла, что выходят из пятерочки-десяточки с зонтиками, раскрытыми к дождю, но на вид такие испуганные и в таком искреннем беспокойстве, не тревоге тайно улыбающихся горничных под дождем, у которых хорошие ноги, на каких только скакать, у старушек ноги рояльные, им надо ковылять и переваливаться, куда надо – и все равно говорят о своих дочерях посреди этого своего беспокойства.
Мимо люди идут. Большой чубастый ирландец в пальто из верблюжьей шерсти с поясом, неуклюже ковыляет, распустив губы в некой гнетущей мысли и так, будто в его громадной сухой земле дождь не идет —
Толстая старуха, необычайно-нагруженная не только зонтиками и дождевиком, но под низом выпирает беременно скрытыми защищенными свертками, что торчат до того далеко, что ей трудно не пихать ими людей на тротуаре, и когда влезает в автобус, это создаст крупные хлопоты для бедных людей, кто теперь, в своих собственных районах города, направляется к автобусу, об этом и не подозревая —
Хитрованская маленькая богатая еврейская дамочка в шубке вздымает зонтик, цепляющий глаз, до того он дорогой и сделанный (красный на коричневом) до того красиво, рассекая с эдакой уверенной, ноги колесом, жопацкой раскачкой, что отличает ее от прочих дам, крестьянка великой высокой цивилизации с шикарными квартирами, с волосатым мужем Аароном, который торгует высокими финансами с серьезностью и шерстистой медлительностью обезьяны, она направляется домой с пакетом, и дождь, как прочее, ее совсем не мает —
Ирландский джентльмен, весь туго укутанный в темный зеленоскользкий плащ, воротник задран, туг у его распущенного подбородка, шляпа, зонтика нет, немножко тревожен, перемещаясь эдак медленно к своей цели, и затерялся в мыслях о работе или жене, или, ей-богу, чем угодно, включая чувства гомосексуальной порчи, или что коммунисты втайне управляют его жизнью в этот вот миг мыслеволнами из машины, проецирующей из подлодки в пяти милях от берега, может, оператор телетайпа в Ю. П.[3] так думает, идучи вдоль Шестой авеню, чье название сменилось на Авеню Америк несколько лет назад к его полному отвращению, а он идет себе, окруженный всею ночью темного дождя в сем моменте времени, который он занимает белым испуганным взглядом на что-то на дне тротуара (что не есть я) —
Молодой темноволосый пухлый прыщавый парень лет тридцати, в синей суконной куртке, из Бруклина, который тратит воскресные дни, читая хахачки («Матт-с-Джеффом») и слушая по радио матчи с мячиками, рассекая с работы экспедитором в конторе возле «Нью-Йоркера» на 45-й улице и думая, ни с того ни с сего, что он забыл новый ключ от гаража, который сегодня же днем и сделал, забыл на столе у диспетчера в пустом голубом свете, но теперь вот дождь, и он идет дальше домой, и его тоже окружает дождливая ночь и реки Хадсон и Восточная, но толковать его можно лишь в понятиях его гаражных ключей (в данный момент) —
– Ирвин Гарден, Нардин, кажется, вот они прошли порознь —
– Странная старая чокнутая дама не из города, что ковыляет так, словно за дровами вышла на двор фермы, с которой идет, или шла, до того, как переехала в квартиру наверху в деревянном жилом многоквартирнике в Нью-Брансуике, со спутницей своей ищет, где бы поесть, ноги у нее в таких вот полукаблучных старушечьих черных туфлях очень устали, и до того устали, что она отстает от спутницы (сходной с ней, но не такой эксцентричной либо невыразимо индивидуальной и трагической старухи) и видит кафетерий этот, орет: «Вот где поесть можно», спутница отвечает: «Это же просто кафетерий, а в таких местах еда ужасна, Джордж мне велел всегда держаться маленьких ресторанчиков» – «Но тут же таких нету!» (и, вполне естественно, они на Шестой авеню, а рестораны тут по большей части в боковых улочках, те, где белые скатерти и т. д., хотя они на такие рестораны наткнутся, если помаются под дождем еще шесть кварталов к окрестностям «Радио-Града») – И вот они решают, или то есть Спутница решает, что «Кафетерия Стюарта» нет нигде, и моя эксцентричная старушка в курчавых сединах и с огромными низковисящими принадлежностями, что касаются мостовой, то есть зонтиком, свертками, несомыми низко-болтающимися и чуть не подаваемыми снизу с вялого синевенного мраморного белого старуша́чьего дорогого чокнутого пальца, и с низкою кромкой ее огроменного старуша́чьего пальто, сшитого, похоже, так, чтобы напоминало толстый саван, под которым прятать атомную бомбу посреди взлетного поля на рассвете, чтоб никто не определил, на что она похожа – эта несчастная чокнутая старушка, как мои тетушки, из Уинчендона, Мэн, и т. д., из глухомани, что выходят, раззявившись из лесу ночи поглядеть на великий блескучий Нью-Йорк, а сами до того неотесанные существа времени и земли, что в Нью-Йорке совершенно теряются, не теряют своего чащобного вида, страдают на ровных тротуарах бетона от тех же боли и неловкости, и женской Гея-подобной маеты и экстатических мук, от чего страдали и в сосновошишечных рядах под паутинными лунами Нью-Хэмпшира или даже (да где угодно) Миннесоты – и тем самым и впрямь обречены, как в этом случае, никогда не только не отыскать ресторан, что будет вопиюще символизировать им Нью-Йорк, чтоб они могли вернуться домой и рассказать достославную историю в подробностях у окошка кладовки, маленького, что смотрит на поленницу и одну арктическую звезду – они вообще никакого ресторана не найдут и окажутся в итоге в большой битой греческой обжорке шесть футов на десять, поскольку ноги их сдадут совсем, и они капитулируют перед чем-то в Нью-Йорке таким, чего им и в голову не придет принимать в Уинчендоне или Фёргэс-Фоллз, и никогда они не расскажут эту позорную историю без истинного ощущенья лесного сестринства вообще в несуществующем проклятущем этом Нью-Йорке.
Что же касается молодых женщин, я не могу на них смотреть, если не срываю с них одежды одну за другой, включая эту последнюю девушку (с ее Ма), на которой зеленая бандана, и с миленьким личиком и в длинном новомодном пальто, и на низких каблуках, идет, вольно швыряя бедра свои, словно они хлопают, и не столько в них владенья собой, сколько юность ее бы указывала, а большое пальто скрывает линии ее фигуры, но я прикидываю, что пизда у нее сладкая, к ней добираешься через кружевные трусики, и будет она что надо. Это почти все, что я могу сказать почти обо всех девушках, и единственная дальнейшая тонкость – их пёзды и годится.
Идучи за Ли Коницем, знаменитым джазовым альтистом, по улице, и даже не знаю, зачем – увидел его поначалу в том баре на северовосточном углу 49-й и Шестой авеню, который в старом в натуре здании, которого никто никогда не замечает, поскольку оно образует гальку на ранте ботинка громадно высокого человека, которые есть «Здание Эр-си-эй» – Я заметил его лишь как-то на днях, пока стоял перед «Хауардом Джонсоном» и ел рожок, или вернее там было чересчур людно, чтоб я сумел раздобыть себе рожок, поэтому я просто стоял и при этом думал: «Нью-Йорк так громаден, что никакой разницы б не было ни для чьей жопы, существуй это здание и будь оно старым» – Ли, который б не стал со мной разговаривать, даже знай он меня, был в баре (из которого я делал множество телефонозвонков), дожидаясь большеглазо, когда появится его друг, и потому я ждал на углу, чтоб подумать, и вскоре увидел, как Ли выходит со своим другом, что появился, и тот был Арнолдом Фишкином, басистом у Тристано – два маленьких еврейских жопацких парняги, они на самом деле таковы, когда рассекают по улице, и Кониц в той манере, какая напориста, и я сказал себе: «Он сам себе с усам, хоть и балдеет, а „Апрель в Париже“ у него от зубов отскакивает, как будто мелодия эта – комната, где он живет и выходит в полночь из нее, надев пальто» – (но я не слышал его уже далеко не одну неделю) – Оба они в толпах действительно очень маленькие, Фишкин пять-футов-три или вроде, а Кониц пять-шесть или около того – рассекают, и я, значит, следом, и они сворачивают на запад на 48-й, поэтому я перехожу дорогу, временно сбит с толку сперва вывеской крупной меблированной комнаты с кухонными удобствами и ванной в битой разновидности скрытого многоквартирника фигак в самой что ни есть пизде среднегорода, но как я могу там жить или даже быть, как Ли Кониц, рассекаючи по всему свету мужчин и женщин, когда отец мой на смертном своем одре велел мне заботиться о матери (таковы мои мысли) – и куда, по-вашему, они заходят, как не в «Мэнни», музыкальный магазин хипстеров и Симфонического Сида, но который, однако, в сей момент (и странно связан с ощущением, что у меня было, пока я ждал Коница, оглядывая большие здания, дабы увидеть, как атлантические облака надувает от моря, и понимая, что море больше даже Нью-Йорка, и вот там-то я и должен быть) забит целой командой моряков, очевидно, в магазине затем, чтобы купить снаряженье для здоровенного китобойного умпапа военно-морского оркестра! И Коница совершенно никто из них не узнает, хотя Дэнни Ричмен-подобные хозяева знают Ли настолько хорошо, что не говорят ему, как сказал бы я: «Ты где сегодня играешь, великий гений?» – они говорят: «Когда едешь?» будучи уже в курсе его дорожных планов – Ли покупает язычки или подобное в коробке, почти, хоть и не вполне большой для альта (и уже упакованной и его ждущей) и затем они с Фишкином заруливают за угол (покуда я следую за ними через море толп) в таинственный мраморный вестибюль больших конторских зданий и линяют прямо наверх пешком, и фактически целая кучка хиповых на вид парней двигает сделать то же самое (избегая лифтов) а я изучаю доску выяснить, что за хипеж у них на втором этаже или третьем (без лифта) этаже, но ничего, в общем, тайна не раскрывается, хоть я все равно утверждаю, что там наверняка музыкальная школа, и это было типично для моей потерянности и одинокости, я обхожу вокруг, одетый, как бич, с задрипанным конвертом, никакие Фишкины со мной не пойдут, если я только не пьян, и трачу время, глядя на неистовые огни Таймз-сквер (огромный нынешний монтаж «Quo Vadis»[4], что высится почти что до крыши Отеля «Астор», синесветная женщина привязана к колу, что выше ее головы в синесветных орлиных гнездах и неонах, сжигающих живописную картину Рима, где есть восемнадцативековые многоквартирники Питтзбёрга, вполне георгианские, а также греческие Парфеноны, «МГМ представляет» на белых неонках, затем огромные «QUO VADIS» вспыхивают, сначала обычным, затем бегущим, затем мигает, затем дрожит, затем в апогее бежит-мигает-дрожит, словно кончает) и знак этот больше, чем «ДЕСЯТЬ ВЫСОКИХ МУЖЧИН» по соседству, который достаточно велик и самый здоровенный, что я раньше видел до «QUO VADIS», а я одинок и мелок во всем этом, спокойной ночи.
Грустный парк осени, исход субботнего дня – листва уже такая сухая, что вообще трещит везде, и маленькая девочка в зеленой вязаной шапочке давит листья о проволочную ограду, а потом пытается через них перебраться – также мамаши в убывающем свете, усаживают деток своих на качельные сиденья из серого железа и толкают их с суровой и исполнительной игривостью – Маленький мальчик в красной лесорубской рубашке нагибается попить воды из сухого бетонного фонтанчика – в голых унылых ветвях бьется флаг – лососевы, вот какого цвета части неба – дети на качелях задирают ноги в воздух, матери говорят «Уиии» – мусорная проволочная корзина полуполна сухой, сухой листвы – лужица вчерашнего вечернего дождя лежит в гравии; сегодня будет холодно, ясно, зима близко, и кто станет тогда призрачно бродить по опустелому парку?
Осенью 1950-го, когда я столько сидел на траве, по три бомбы в день, думая все время о несчастливости, однажды ночью я действительно тщательно и в улете послушал «Блюз» Джорджа Хэнди (у Вики его портрет на стене висел вместе с моим и Чарли Паркера, ум, рука и я, сердце, сказала она), но чтоб действительно затащиться, и я нашел, что это крупный насмешливый звук и в особенности радость боповой середины с Херби Стюардом отвергаются ради эдакой современной или скорее садомазохистической модерновости, под Ч я сумел увидеть, что Хэнди жертвует радостью, какая существовала естественно в сердце его, ради мраков и отчаяний, и великих разочарованных смертей, смертельной утраты эго, последнего признания себя – казалось, музыка говорила: «Еще осталось кое-что, к чему тебе можно приникать, и вот это, я предполагала, должно тебя утешить – ха ха – но ты такого даже не поймешь – хотя у нас в душах есть радость (боповая интерлюдия), мы всего лишь засранцы, и все сдохнем, и говно жрать в могилах будем, и уже вот умираем». Вполне мощный базар!
Чем больше и больше я думал о Коди, хотел сказать ему: «Как вдруг я помню закат, когда мой отец вез меня и своего кореша Старину Майка Фортье, и еще, думаю, молодой Майк, мой кореш, тоже там был, в своем старом „плимуте“ 34-го года, в Нэшуа, Н. Х.[5], на встречу с циркачом, с которым они в покер играли, может, то был У. К. Филдз! летом, на моем отце была соломенная шляпа, что с определенными типами лиц, скажем, Джимми Фоксса, совершенно исчезла из американской жизни, а я заметил и никогда больше не забуду некий дом у края дороги, фермерский или, точнее, дом мозолистопалого персонажа из лесов, какие должны встречаться у вас на Западе, у кого всегда по два, по три корда дров сложено на дворе, и он, может, субботними вечерами ездит в городок в своем „эссексе“, чей задок употребляет на груз дров, чтобы купить себе воскресных смешилок, такая вот мешанина самопальная, а не дом, и мысли мои бежали дальше именно о том, что я говорю теперь, восемнадцать лет спустя; грезя это, а также про большое всеобъемлющее событие тонущего солнца, особенно когда оно показалось закатным и золотым, и все такое, в траве, как вдруг Старина Майк закурил трубку и пыхнул, и этот незабываемый невыразимо густой запах пропитал всю машину, они ж продолжали болтать как ни в чем не бывало: запах, который я вспомнил снова только сегодня вечером, никак не меньше, нежели крупный мужик тычет коротенькими и толстыми пальцами в чашку трубки обыкновеннейшим днем в 1933-м, когда, вероятно, ты, лет семи или шести, исполнял любое из бессчетных видений, что были у меня про тебя в Денвере во все возрасты – запах, какой не столько был неким табаком, но подымался, как джинн, из факта, что Старина Майк имел отношенье к его зачатию. Запах был самим Майком, отцом моего кореша, большим любимцем безумной банды, что была у моего отца (все они с женами, детьми, домами, совсем как ты), которые, бывало, подкрадывались один к другому, помню, я сидел в гостиной, слушая старого до-Бэзил-Ратбоуновского Шёрлока Хоумза по радио с отцом и сестрицей, как вдруг в кухне вижу человека, что подкрадывается, как индеец, а за ним двенадцать человек крадутся из кухонной двери, и это сюрпризная вечеринка, от которой все жилье трясется (маленький укрытый розами домик, на самом деле и без балды, рядом с хлипкой бакалейной лавкой, на Уэст-стрит, Лоуэлл) до зари, Большой Майк был ведущим маньяком всей банды или же, то есть, самым большим и душевным матерщинником, шокировал даже пронзительных дам сего исключительного франко-канадского буйного безумноклуба, в то время как другой сумасброд (Монетт) был на самом деле главным индейским подкрадуном и орателем, думаю, фактически, надевал женскую одежду и верещал, как Финистра, но так или иначе, в то же время Старина Майк был и самым серьезным, трезвым, спокойным и созерцательным по иным временам, и курил трубку эдак вот, когда восемнадцать лет назад память внушилась мне теми же силами, что нынче одержимо принуждают меня вспоминать. Когда мужчина пыхает трубкой, глаза у него пучатся над курительной чашкой в пространство, у него, кажется, неприятности с пазухами и все подобные большие взрослые крушенья и глубокие архитектурные неудачи, какие, с другой стороны, никак не могли б существовать, если б мужчина не был столпом силы, и у него бы не было громадного брюха, чтоб это выдерживать; я видел, как мистер Фортье взирал на меня поверх своей трубки теми же выпученными глазами, когда я полу-на-цыпочках ходил мимо его „берлоги“ в доме у Фортье, вечно опасаясь нарушить уединение такого громадного отца, у него десятеро детей было, трехсотфунтовая жена и вы уж поверьте: шестнадцатикомнатный дом с несколькими старушками-приживалками вдали, где-то в утробе, дом, с сопутствующим погребом, такой громадный, до того невероятный, что я с тех пор грежу, будто это корабль, плывущий в Бостон и Гренландию по каналу, не богатый дом или пасторский особняк, или еще что-то, просто старое новоанглийское чудище, которое он купил, скажем, за десять тысяч долларов фигак в самой середке диких кэнацких многоквартирников Сэлем-стрит, вечно опасался, что он увидит, как я прохожу, и тогда мне придется что-нибудь говорить, а это у меня никогда не выходило без усилия столь мучительного и личного для чего-то затерянного во мне, что я, бывало, отваливал, схватившись за свой свитер и костеря себя… но теперь вот он сидел со мною рядом, отечески, у меня не было причины бояться, хотя, я ж говорю, я всегда ощущал, что ему старик мой нравится, а не я, что нечто отделяло меня от тех свойств в моем старике, отчего он любил имя Дулуоз, и это „нечто“ для меня потеряно было навсегда, я его никогда не верну, даже чтобы изучить, и фактически я понял, что все это здоровенная моя паранойя (даже тогда, понимаешь!). О Господи смилуйся над нашими душами – и трубочный дым вдруг стал исполненьем факта, что этот неимоверный отец и теперь, и раньше всегда меня принимал, тем самым, вслед за вчерашними событиями… одиночеством… тем (как говорит Пруст Боже его благослови) „невыразимо восхитительным“ ощущеньем этого воспоминания – ибо чем старше воспоминанья, тем они, как вино, редкостнее, покуда не находишь действительно старое воспоминание, из младенчества, не установленное, часто пробуемое, но совершенно новехонькое! на вкус оно будет лучше, чем бренди „Наполеон“, на который, должно быть, пялился и сам Стендаль… бреясь перед теми наполеоновскими пушками…»
Пригородная городская «Лавка еды», унылей которой во мрачной ночи Джамейки нет – «Лавка еды ДОСТОИНСТВО» написано зеленым неоном (зелеоном) в окне, «ДОСТОИНСТВО» то есть, а «Лавка еды» оранжевым – и чего это ради? – Берешь свой талончик, как в кафетерии при входе, штука эта крутится и звенит. Пол всех оттенков бурого и желтого «галечного» мрамора с маленькими тонкими металлическими линейками, разделяющими разные секции; покрыт грязными салфетками (из металлических ящичков на стойке), сигаретными пачками, скопленьями опилок, нанесенных из-за стойки – Две девушки типа официанток, что вошли только что, оживляют его, конечно, и наводят меня на мысли о Хартфорде, хотя выгляжу я безумным с бородой, рубашками – Что так уныло – сама Джамейка; во-вторых, холодная грустная субботняя полночь; никто никого не знает, даже как в «Райкерзе» на 23-й улице, пригородные города суть центры обширных жилых районов, до того больших, что не-городские жители и помыслить не в состоянии – тут люди живут во многих, многих милях друг от друга, Джамейку проезжают лишь транспортной системой – Тебе выдают кофе, нетронутый со сливками, сливок всегда слишком много – Далее темнолицые типы в пальто вдруг заговаривают с раздатчиком за стойкой об игре в Коламбии (как будто они президенты братства со златыми власами) – Непостижимо спокойные стрелочники с Лонг-Айлендской железной дороги (Л.-А. Ж. Д.) – Снаружи я вижу из ночи лишь зеленые неоновые часы, гласящие «ЧАСОВАЯ БОЛЬНИЦА» вокруг времени, которое красным – Высокий худой мальчишка, вроде капельдинера, зашел за кофе и гамбургером – теперь домой идет, театр закрыт (а даже приготовить себе не может в собственной кухоньке), идет домой по холодной пригородной улице с ветром и сухой листвой и темнотою —
Место это унылей любого «Рикерза» и, конечно, любой обжорки, поскольку его нечем определить – как описать эту столешницу, эту мраморную фанеру с металлическим кантом?
А, нахуй, пойду домой думать в темноте.
Первую парту на Фиби-авеню – первую бурую парту – поставили у стены в комнате, служившей столовой, только когда у нас были гости – мебель еще была исчеркана мелом под низом, это мы с Нин и Жераром сделали – Бурая, фактически красного дерева темнота этого моего первого кабинета – и этот первый рабочий стол – окно было слева, кружева, смотрело на миссис Куинн —
В цвету ль были ее вишневые деревца или нет, в комнате этой было буро – когда у моего отца случался в ней ревматизм, от простыней его больничного ложа она становилась серой – ныне это «невыразимо восхитительное» старое воспоминанье, как старый портвейн – ничто в Калифорнии с ним не сравнится. Я впервые катнул свои стекляшки на зазубренном дереве его рабочего стола – именно тогда у меня возник замысел гонок, они извивчиво гонялись у меня перед глазами – то был серый день – весь замысел «Бегов», должно быть, явился мне, будто (как прямо сейчас, а не с 1948-го) такое столь-редкое переживание, когда видишь, как богатство всей моей жизни проплывает в ощутимом мотыльковоподобном облаке, тучке, которую я в действительности вижу, и она, я думаю, эльфийска и полагается, на самом деле, моей кельтской крови – поступает лишь мгновеньями полного вдохновенья…. В жизни своей я исчисляю их, вероятно, меньше пяти – по меньшей мере, на этом уровне —
Следом за теми первыми полосками результатов скачек, зелеными – «Бега» были невыразимо связаны с мастурбацией, какими и полагается быть таким вот Неотступным Воспоминаньям.
Собор Св. Патрика: самое поразительное из окон, а я не ждал поразительности в столь поздний час – верхнее переднее слева – одинокое льдистое сгущенно-синее с мазками жарко розового – мелкие синенькие дырочки – выписано неизмеримо синими чернилами, noir comme bleu, иссиня-черными, я собирался сказать три Апостола, но там только два, третья щель не фигура, это три обдисковленные фигуры в треть, почти как дыры во льду катка – но с целым зимним болотом воды, полной мягких красителей и полуночи – ни у какого неба нет цвета этого стекла, а уж небеса я знаю – все прочие окна здесь тускнеют, кроме вот этого – Оно смотрит на Восток, должно быть, удивительно завтра с утра – смотрит на Восток, как мое бедное больничное окно – Господи, я карябал гимны тебе – другие окна густеют, буреют, таятся, улучшаются с возрастом света, словно вино с возрастом Времени – Нимб вокруг головы первой фигуры остается ярким и сияющим в ныне общей полночной синеве окна – нимб второй фигуры скромнее – это окно утаено и у него почти такой же цвет, как и у окон на полпути-рубеже лестницы в старых викторианских домах – тоже сокрытых – Лишь теперь начинаю я замечать зелень – Похожее тройное окно за и над алтарем теперь ушло в ночь – но не тут. Св. Иоанн Креститель меньше этого, но, думаю, святей из-за воскресного утра у канадцев в 5:30, словно Мари-Луиз – Вот окно темнеет, чтобы стать в тон великим преображениям снаружи, отражая их внутрь к этим коленопреклоненным, что терпеть не могут обычного сиянья жизни в своих заплесневелых созерцаньях и виноватых тревогах – Люди теперь ходят в церковь за муками совести – Ах, французский торговец страховками вон там (из Сентралвилля) – vraiment[6] из Форест-Хиллза – слева от меня Пэт О’Браен постарше в темном, едва ль не поповском костюме – вцепился истово в молитвенник, закрывает глаза с рвеньем под стать – О громадная скорбь!
Алтарь Св. Иосифа справа от меня симфония в буром – бурые облаченья с традиционным препоясывающим вервием, мерцающие бурые стойки свечей – бурая исповедальня назади в роящихся безымянных церковных тенях, где старики ларингитно шепчут тебе в ухо, с густым вином, портвейново красной бархатной шторой и где-то поп ест виноград – Рядом ошивается любопытная молодая женщина в ондатровой шубке, свечи зажигает – Что у нее за терки со Св. Иосифом? – он, у кого теперь сдержанная гипсовая физиономия, держа бесплотное дитя с ножками и личиком слишком уж маленькими, а тельцем слишком кукольным, прижимается щекой к нарисованным кудрям, поддерживает на весу легонько у бурой груди своей Сына, не напряженною, но довольно-таки приветственной рукой, глядя вниз в свечи, му́ка, стопа мира, все ангелы и календари, и шпильные алтари у него за спиной, очи долу к таинству, коего сам еще не дорубил, он согласится, веря, что несчастный Св. Иосиф был глиною в руце Господней (статуей), смиренный самопризнающий правдивый Святой – безо всех этих тщеславных неистовизмов Франциска, Святого без славы, вины, достиженья или обаянья – скромно суровый и сдержанный призрак в Аркадах Христианского Мира – он, кто знал пустынные звезды и плевал с Волхвами в глубине амбара – устроитель яслей, старый сезонник-святой сеновалов и верблюжьих троп – Старуха в черном пальто и с седыми волосами (Ma Tante[7] Жюстин) пуляет необходимое действо, монетку, в свечную концессию, и Иосиф привечает это неухватимым незаметным знаком статуй —
Теперь мое святое синее окно, то, что подобно окну на 94–21, какое заставляло меня так часто думать, будто на сортировках есть зловещий синий свет, который можно увидеть только с полпути по лестнице в коридоре, когда в действительности оно, окно, принимает лишь обычный уличный фонарь на углу, что на одной линии с сортировкой и дает чернильно-синие оттенки, вроде того апокалиптично-конце-светного синего света, света подземных звезд, мы все видели в тоннелях, особенно тоннелях подземки – то окно, как внезапно вот я слышу хор молитв в утлом бормотанье, повторяющем стоны уполномоченного просителя либо наверху, либо так далеко спереди, что чувствам моим непостижимо, как некоторые расстояния на Западе – я только и вижу, что пять разрозненных обыкновенных дам, лишь две из них рядышком, и не может быть, что это они творят сию призрачную молитву – Это новена в кишках самой церкви, она затворена в камне и каждую ночь в это время выпускается колдунскими молитвами какого-нибудь старого крючконосого ленточного ярыжки, который действует, как палочка лозоходца вдобавок извлечь нутряной звук из церквоизогнутого шикагского камня (я только что заметил, что мраморные квадраты на полу также разделяются металлическими кантами, как в «Лавке еды ДОСТОИНСТВО» вчера вечером) – Новена тишь-потишке звучит вот так: му́ка в руках, поддельство, страх стона, а значит, общий совместный бубнеж, который разбирается со стенаньем, когда подымается массово в сих каменных арках, что построены и вылеплены так, чтобы преобразовывать докучливые бормотанья в скорбноликие стоны – Вдали за морем сидений и континентом алтаря, средь готических дыр и отверстий, я вижу парад стиснуторуких, и одного порхающего легонького вранооблаченного мальчика-попа, который разворачивается пасть на колени и учтиво кашляет – Там тоже вижу я проблески, словно костры Ганнибалова лагеря по всем равнинам Рима – С ночью окно это теперь помертвело, горе последнему нимбу, не казалось, что это возможно – Ведущий голос новены – словно женский – может ли такое быть? Передо мной на коленях стоит кроткая маленькая женщина в черном суконном пальто и дешевом меховом воротнике, с черным беретом, обычные волосы, молится, как дамы, ненавязчивые невыпендрежные дамы Лоуэлла, особенно французские, живущие над «Королевским театром», какие ждут, покуда мужья домой с работы не вернутся в субботу вечером из Мэнчестера, с оттудова за серыми лесами, где ворона грает —
Много лет назад в церкви, что была совсем как эта, но меньше, святей, почитаемей сердцами, я пришел с сотнями маленьких мальчиков, сознающих смерть, из Приходской школы Св. Иосифа (церковь всегда наполняла нас знаньем мрака и ужаса похорон, даже если мы научились примирять себя со стыдом и печалью исповеди, упражнений в конфирмации, чем не) – Мы покружили в упорядоченном ужасе, а также скуке под великими арками, какие не были так высоки, как тут, однако кажутся той же высоты, и от которых зависела длиннейшая лампадная веревка, что я когда-либо испытывал – есть такие, что в действительности такой длины тут, но только в глаза не бросаются по сторонам и поддерживают незначительные боковые лампы, невыразительных очертаний, вроде круглых хлебниц с боковинами япских фонариков и восьмидисковыми доньями, сияющими (ароматное мерцанье) – Та, что в Св. Иоанне была главною лампадой всей церкви, неохватной люстрою дома Божьего, больше люстры у кого угодно, включая дом Городской Ратуши – Всегда такая вот девушка в церкви: невыносимо хорошенькая, невыносимо чистенькая, таскает невыносимо хрусткую и шуршащую упаковку, невыносимо стильная и в веселеньких, но не диких красках – у этой белый шелковый платок, хорошо текучее и зеленое пальто – и невыносимо резкие чистые высокие каблуки – но я вечно думаю: «Ты слишком невыносима ни для чего – малейшее либо величайшее тут любовь или дом действительного умирающего Бога – Куда идешь ты, куколка ванны? в Чистилище отмыть поболе – в ад аккуратно гореть – в небеса за снегом – в церковь добавить свежего снежка к снегу души твоей? – Грешила ль ты? возможно ли? За белым ли снегом церковной почтенности пришла ты?» Но это расточительные рассужденья – Теперь в Мехико или Сан-Хуан-Летране я знаю церкви, где маленькие босоногие девочки в тряпье стоят на коленях в пыли – а вот в Лоуэлле, напротив, увидишь в церкви хрустко-чистую, она повсюду, не знаю, чего она себе замышляет, кого пытается отогнать (меня, наверное) – рассужденье —
Бах! великий бам загончика скамей в эхоистой церкви – он звучит грустным ружьем вечности, из которого палят во имя смертного несовершенства – коварный священник правит обряд, чтобы посмотреть, как подействует – он насмехается над теми, кто боится попробовать так бахнуть – и исчезает на саванных ногах разорвать курицу на nappes[8] в пасторском доме с кляксо-выплесками вина и шуточкой о великом Папе-сифилитике, которого втиснули в гроб, а он и слова против церкви не вымолвил – Американский флаг и безымянный чокнутый флаг Стайнберга висят сверху – спереди же, Пасха 1950-го, я освещал парад с Сэрой и «Юнайтед Пресс» – Жизнь моя – О громадные начинающиеся столпы оснований, куда удобно упираться коленями – О мраморные донья каменных небес – Здесь, в Св. Патрике у них резиновые подстилки для колен, никакого замученного дерева. Педоватый телевизионный танцор в белой водолазке и спортивном пиджаке рассекает вдоль по проходу – Но это мне напоминает, все эти женщины, без разбору рассеянные вечером по церкви, о Лоуэлле, и как они заглатывали поповский хер в этой своей покорности, что призывает меня прекратить и познать «страх Божий», а они любят похороны, я же нет; они любят воск, любят затхлое нутро и потроха чертовых алтарей —
Мужчины тут конские жопы – И вот наконец окно настолько наружу, что донное стекло отражает буро огни, которые только что зажглись для неотвратимой службы.
Эти стеклянные окна преломляют и НОЧЬ, ибо теперь я не вижу ничего, кроме богатых смутных припоминаний того, чем в сумерках был Рембрандтов бочонок эля в Дублинском салуне, когда Джойс был молод, намек до того смутный, что люди в темной комнате будто одеты в фосфоресцирующие ободья и все втянуты в какую-то драму, столь трагическую, что свет дневной ее не осветит – лишь внутренний свет ночи – «Какая святая и благочестивая мысль! Посему принес за умерших умилостивительную жертву, да разрешатся от греха» – из Маккавеев[9]. Поп говорит: теперь он цитирует чепуху Макартура про Старого Солдата – мешая теологические истины с сегодняшними заголовками, тыры-пыры, теперь я выхожу, устал, в собственные мысли, и мне некуда идти, только свою дорогу отыскивать.
Хипстер, суп, хлеба не брал, поскольку так привычно худ, что не способен его впитать – только суп – высокий, худой, темные длинные волосы почти фигою на затылке – хладнокровно размешивает суп, пробует на горячо, бросает окрест презрительный взгляд, начинает – по-прежнему дуя – одет в (вот уже глубоко погрузился в еду, ему только немного супу и нужно) четкого кроя костюм с лацканами, желтая спортивная рубашка без галстука – очки в роговой оправе, усики – его любопытство слабо прикрыто изощренным упорным взглядом, производится искоса, пмаете – Напротив него сидел парень, он холодно бросает взгляд ему в лицо, тот не смотрит, и он изучает его немного дольше, холодно – застольные манеры безупречны – вот его привлекает развернутая газета парня вверх тормашками на столе – быстро поглядывает через подкладное плечо отметить источники шума и голосов – утирается салфеткой, элегантно обеими руками – вот закуривает сигарету, когда зашел сюда, бросил мятую пачку (презрительно) на стол, прежде чем снять большое хипстерское зимнее синее пальто – вот он закончил, просто заходил сюда поесть, немного согреться, надевает его, идет – копаясь в карманах брюк тем безымянным жестом, что бывает у мужчин в пальто, когда они копаются так вот – глянцевитые волосы – к Восьмой авеню.
Вот ровно на его место, не зная, кто там сидел прежде, бедная потерянная его история, садится хорошенькая брюнетка с фиолетовыми глазами и текучим лиловым длинным пальто – снимает его, как стриптизерка, вешает на крючок (спиной к нему) и принимается есть с жалким изящным голодом свое горячее блюдо – глубоко задумавшись, пока жует – в миленьком маленьком беленьком воротничке, накинутом на черный материал и с тремя подвесками, жемчужины; прелестный рот; она только что элегантно высморкалась в салфетку; у нее частные личные печальные манеры, по крайней мере внешне, коими она являет собственное формальное существование самой себе, а равно и учтивым общественным наблюдателям в кафетерии, кого она себе воображает, иначе к чему притворство, хоть оно и подлинно. Она откусила кусочек с вилки и ТОГДА и как же дунет она! облизнула ее бочок легким украдчивым движеньем наслажденья, глаза ее метнулись вверх, не заметил ли кто – по мере того, как голод ее утишается, она теряет интерес к наружным манерам, ест быстрее, у нее печальней, персональней задумчивости над собою перед общим ободом и осознаньем ее пизды, что у нее в подоле, когда она сидит —
Она мне разбивает сердце, совсем как Х. и все мои женщины разбивали мне сердце (лишь глядя на нее) – вот почему женщины для меня непрактичны – Теперь, пока говорю я эти великие суровости, она поворачивается и смотрит на уходящего флотского офицера с неприкрытым кокетливым интересом, но тот не откликнулся, лишь взмахнул шинелью своей, как Аннаполисом или же саваном и вышел, а она все равно смотрела, словно б ради любых девушек, наблюдающих, как она в мужика врубается, словно бы она была в ШЖВС[10], либо шуточки отпускала о нехватке «наличных» мужчин, покуда все время хорошие мужчины, вроде меня, подглядывают себе в души вот так вот втихаря ха ха – Напротив нее сидит уродина; моей девушке скучно, она отводит взгляд, отвлеченно оправляет себе прическу – В носе у ней есть интересная маленькая кривизна, подчеркивающая пухлый кончик грушевидных ее скул и общую индейскую меланхолию или семитскую женскость – пальцы ее длинны, длинны и крайне тонки и ломки, и я спорить готов, холодны – теплое сердце, тут никаких сомнений – Вот, закончив, она прохлаждается далее, озираясь, встряхивает головой посмотреть, кашляет, трогает себя за подбородок, витает, словно б на хую и так же, как на солнышке охорашивается – с маленьким алчным птичьим вниманьем ко всему, к особым женско-понимаемым вещам – однако вдруг ни с того ни с сего утопает в печали, глядя в зеркало, на себя и также просто в пространство – но вот опомнилась, мечется головою кругом разглядеть людей, пары, женщин и мужчин (всегда интересуется исключительно мужскою повадкой с большим пальто и гордостью в ветреном входе и женским принятием этого, и шиком этого в кафетерии с птичьими достоинствами и знаньями и своими собственными прихорашиваньями, пока мужчина с самодовольною улыбкой грезит в собственной своей грезе о себе) и далее она осознает в этот самый миг глянец слоновокостного латекса столешницы с ее бессчетными микроскопическими царапинками, но на самом деле она думает о том, чего мне никогда не узнать, поскольку я был в Соборе, пока то, о чем она думает, вероятно, имело место. Для девушки она задерживается надолго – ждет? – замерзла? – грустно, одиноко? – Я не могу ей помочь, я обречен на эти вселенские бдительности – и блядь-другую – С опущенною головою невыразимая чистота видна у нее на лице, как у юной Принцессы Маргарет Роуз, и красота, раскосоглазая юная девичья красота со свежестью щек и вверх-устремляющих розо-сияющих уст – она читает библиотечную книгу! и вздыхает! – свежесть, что сходит с губ ее, непорочно сжимается и аурой расходится от нежности ее шеи под самым ухом от хрупкого белого ломкого восприимчивого прохладного чела, кое никогда не познает диких потов, лишь прохладные бусины радости – читая, она ласкает складочки, что сбегают с ее носа ко рту по каждой стороне, вдвойне примененными кончиками пальцев, и она по-настоящему врубается в свое лицо и красоту так же, как и я – переворачивает страницы мизинцем, таким длинным, смехотворно отставленным – книга из «Современной библиотеки»! – следовательно, она, вероятно, не тупая машинисточка с книгой-месяца, а, может, хиповая юная интеллектуалка из Бруклина, ждет, пока ее не подберет Терри Гиббз и не отвезет в «Птичий край». Она б растаяла передо мной через две минуты, я могу это определить, глядя на нее. Вот к ней подсаживается большая кошмарная еврейская пара средних лет – как вторгшиеся аммониты. Вот она пошла – красиво, с простотою. Мне больше не хочется плакать и умирать, рвать себя от того, что я вижу, как она уходит, потому что все вот так вот уходит от меня – девушки, виденья, что угодно, просто точно так же и навсегда, и я принимаю потерянность навечно.
Мне принадлежит всё, потому что я беден.
У меня rêves[11], на кровати на крыльце многоквартирного третьего этажа, и в любой миг могу я перевернуться, погубить равновесие изъеденного крыльца и рухнуть вниз со всей конструкцией, либо перевернуться и выпасть из постели сквозь чахлые поручни – Это крыльцо меня убивает – оно как Муди-стрит над крыльцом «Текстильной столовки» – Многоквартирка, О горе, посреди лесов с Филиппиновойнами, а также «Дрейкэтом» – Майк и Жаннетт, и Рита по преимуществу там – Я болею, оттого и постель, как у Маргарет Коул в сне болею-на-крыльце-но-сперва-история – леса эти зелены и принадлежат той вверх-внизной холмистой чахлой деревеньке у озер, что напоминает холм «Хорэса Манна» и п/х «Дорчестер» у его подножья.
А днем ранее невероятно волнующий совершенный сон – Мне велели отыскать путь обратно к Кингзбриджской Больнице – начал с (из того же призрачного Потакетвилля две недели назад вымахали небоскребы Лоуэлл-центра) горы Вернон или Крофорд-стрит, на холмистой части, что ведет к соснам подобья «Северного Лоуэлла» – и Дорога стала одной из тех новехоньких намасленных песчаных дорог, что идут мимо всяких мест, холмов, где я немного грезо-скользил, а в действительности три года назад по-настоящему-катался на колесах – сквозь такие леса, мимо едет несколько «американских» машин, прямиком ведя к Больнице, где стены, двери (то же место три недели назад разбомблено артиллерией) и то же место, где пациенты перешучивались со мною в большой палате всякими затейливыми шуточками и креслами-каталками, вихревыми ваннами (и тот сон про артиллерию, мы начали в больнице, но переместились кпереди, в ночь, Макартур, бум, вражеская земля и город, но вернулись). Эта «Гарднерова» песчаная дорога идет среди лесов, где (возле песчаной отмели) моя Ма и я когда-то переехали в многоквартирник и на хилое крыльцо, похожее на Майково – среди лесов, где также есть холмы, что начинаются в Нагорьях Бладуорта и идут до самых до громаднейших горок Гардинера, Мэн, через закаты и Севера, что длятся еще дальше до Гренландии водоразборных колонок, через каналы, а канал это то, что Фортье и мы дома в Гершоме, но также и в Сэйлеме сплавляли в Бостон, призрачный канал, отнюдь не скучный, да и как бы то ни было большой дом, вроде цоколя Лоуэллской средней школы, Сэйлемского цоколя, квартир театра «Парамаунт» (на Таймз-сквер), такой обширный и солнечный, и единственная большая с высоким потолком богатая стеклянистая-на-полу громадная комната на одного, с которой приходилось мириться Коди в сне прошлой ночью перед нашим с ним рандеву с сенсуалистами, у которых были девушки, трава, и из мексиканской квартиры (Медельин) та скатерть (та пушистая мягкая постель и мягкий стол, что за радость их припоминать! черт! —).
Этот филиппинский лес вокруг дома Майка тот же самый, что и во сне с большим двором «Хорэса Манна», и он в точности как участок Больницы, бледно-зеленый, предвечерне зеленый (Ах тот расслабон у Кингзбриджа! вот и говорите о своих Туро и Камарильо), сон об усадьбе на западном берегу Майк-вперед реки Хадсон, деревьях Версаля – в котором был Герцог Грингас, а потом настоящие перемещения пехоты, а однажды росчисть в джунглях со снайперами и соломой – Филиппины сиречь Майковы леса, я думаю, на другом уровне, чем леса Озерного вида Чета Васки, также Северные Сентрал-Сити, и, может, даже пологие холмы Айовая с легавыми и стволами, и связаны с другой частью западного берега Хадсона в краснокирпичье – Больничные вихревые шуточки, как приколы жестокой иглы садистских врачей в Японской войне и фактически в самой Японии, когда в темных сумерках я увидел того япского мальчишку в холодной лондонской шляпе – О обширные аркады того Лондона! с моим отцом! и ночи с ливерпулской бандой. Тони Беро был с Герцогом Грингасом.
Сенсуалистами были Ричмен и тот парень с Гленнона, возле которого я жил, где имели место поджоги матрасов, 40-я улица за большой высокой Таймз-сквер, где я всегда отыскиваю себе зрелище на блескучем углу яблочных пирожков, зрелище внутри и всегда Бруклинское (с высоким обалденным балконом), я его достигаю посредством Линноликого бурокирпичника, оставляя за собой печальные горести Нэшуа, где мой отец либо одноног, либо сам Луиз в усеченном доме, и Нэшуа как Эсбёри-Парк и городки Нин и Пола на Юге (из-за одной Главной улицы), где недавно у меня был роман с девушкой и выдал грабли в костровую ночь – страна эта безымянно уходит назад через северолеса Васки и Кинга, и зубчатого Колорадо, наверное, можно было бы сказать той чертовой трагической темной водоразборной колонке у подножья холма, где чистят картошку, О Раб!
И Бетезда, ранняя ночь, что я провел, думая о своей СУДЬБЕ, до чего невозможно мне умереть (с утратою, то есть), из-за навигацких карт, надо-сделатей, ВЕРХОВНОЙ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ, а снаружи еще и дождь; было первое, не второе отделение, когда позволил себе думать в понятьях судьбы, очевидно, потому, что вскоре я выписывался и возвращался на торговый флот – осознавая Мэриленд, мэрилендский лес в ночи, дождь по Глухомани, зашел в ванную покурить и подумать, ровно как недавно в Кингзбридже ходил срать и размышлять – Стало быть, позже я стал осознавать сморщенные сигаретные пачки и Артура Годфри на солнечном крыльце (кое было раньше чокнутей сосновым люком), словно действительно зависший пациент, покуда парень не сказал: «Петушья погода» чтоб поменять мне представленья – что в Нэшуа или Кингстоне Главная улица, маломальчики Америки врубаются в городки, проще некуда, у Лоуэлла есть районы, боро у Нью-Йорка.
О тот сон о Коди, вчера ночью тот был весь внимателен, как на самом деле никогда или же лишь очень редко – в костюме, костюмы всегда на нем выглядят новыми, волосы дикие и кустистые, не потому что невычесываемы, а их ерошили при питье кофе, в воодушевленье трепотни-в-барах широкой чокнутой темной и пыльной нью-йоркской ночи – Вот мы на тротуаре, вроде парижского тротуара из сна кино-театра-Бьюферд-парка, прощаемся с сегментом или группой, а потом вместе направляемся к еще более поздним, еще чумовее вечеринкам – я и говорю, вроде Эррола Флинна и Брюса Кэбоу, но уж гораздо битей и страньше, на самом деле не таким простым и менее непостижимым. До чего ж трагичны были тротуары – по заказу Жюльена, когда он во сне вернулся или возвращался из мертвых в квартирном доме с лифтом, и его мать, милая, белоликая, в кои-то веки желает со мной поговорить, трагедия, стало быть, в самом тротуаре спереди. Фактически, Коди и я были где-то поблизости, что похоже на Шеридан-сквер (чайная греза про ФБР), быть может, Дени Блё одним из тех солнце-кошенных дней у Ника, когда он вернулся из Бразилии в реальной жизни, но на самом деле новая Шеридан-сквер, что мне в последнее время является (откуда все эти посланья?), которая, думаю, связана с Дэнни Ричменом, но связана положительно (с печальными греческими обжорками, в которые я врубался в 1939-м) с девушкой – той бледной милой девушкой, что лежала, словно огромная мягкая устрица (Бев Уотсон) на тахте после бессловесного соглашения, что она разоблачится и отдаст себя моей руке, хотя к тому времени колгота сдвинулась с Шеридан-сквер в дом в Мэне или Лоуэлле. Дальше мы с Коди в темном коридоре сенсуалистов; заваривалась вечеринка; я договаривался насчет девушек; Коди, впервые, следовал за мной и давал мне все делать самому. В других снах, когда я еду в Сан-Франсиско повидаться с ним, и мы спускаемся с могучих холмов на машине, однажды он выпал из машины в одной из своих попыток показать трюки езды, я раздраженно прикрыл глаза умереть, но он чудесным манером запрыгнул обратно в машину и выправил ее – в Сан-Франсиско я следую за ним, либо один подымаюсь по длинным вавилонским лестницам (и на пароме тоже), что как лестница на Валтасаровом пиру в «Нетерпимости» Д. У. Гриффита, чтобы найти девчонок за перевалом и вниз к бассейну, маленькая милая итальянская группа, которой я так больше и не нашел у ся в снах, но, думаю, уже повстречал и потерял недавно в реальной жизни – Вот сидели там Коди и я – я смотрел в скатерть – думая: «Я устал, мы слишком много чего делаем, надо мне сбежать от Коди, чтоб хоть как-то отдохнуть, но теперь он следует за мной, мне это никогда не удастся». Мы улетели по Ч и пялимся на дикие узоры скатерти, которые к тому же дорогие сердцу знакомые клетчатые узоры обжорки под вентиляторами на потолке оклахомских придорожных таверн, а также и как скатерть Мехико. Самое главное, Коди сдался и следовал не за мной, а за кем угодно милым, хорошим и добрым на свете, как если б умер и пришел ко мне повидаться до своего отъезда, черт бы драл, в вечность. Таков был сон вчера ночью. И Коди давал остальным разговаривать, в кои-то веки был улыбчивым и смущенным слушателем, как Ирвин или все, кого ни возьми – Он сказал что-то: «Я вернусь лишь ненадолго, но пока я тут, ты должен обо мне заботиться, понимаешь? – тебе надо следить, чтоб мне не становилось одиноко, я никого в этом твоем кафетерии на Четвертой улице или Бауэри не знаю. Даже не хожу в то высокобалконное кино на Ви-сквер, Бруклин слишком безумен, Эльки сбивают меня с толку, каналы, маленькие белые домики, суда к востоку или западу, и эта водоразборная колонка у подножия холма, где ты чистишь картошку, я со всем этим ничего общего не имею – Я в твоих руках целиком и полностью, как ты был во Фриско, когда я запрыгнул обратно в машину, что шла на полной скорости – Я хочу встречаться с людьми и дефками – отведи меня к белой, к мягкой, что была у тебя на тахте – О это холодный темный город, чувак». Мы говорили и курили с сенсуалистами. Однажды мне был сон, что шла вечеринка в унылом домике, стоявшем на отшибе на свалке-пустыре по другую сторону от Бруклинского моста, старый кирпичный дом восемнадцатого века со складом и щипцами, а внутри гудела оргия, негры-моряки, Ирвин Гарден, девушка стояла на коленях, как вдруг Бруклинский мост загорелся, а этим людям было все равно, только диким буржуа, что бегали по Мосту, рискуя жизнью с собаками подмышками. Этого Коди не понимал; он понимал только Фриско и взмывающие чумовые белодомные холмы, где некогда жил мой отец и отверг меня, в тот раз, когда я сказал буу! у него в погребе, как я тогда думал, призраку, а то были всего-навсего мистер и миссис Старье, а он играл с парнягами, которых я знал раньше, в краснокирпичном переулке между «Б. Ф. Китом» и Складом на Бридж-стрит, Лоуэлл, Масс. Стало быть, я не только заботился о понимании Коди, но и оберегал его от ужасов, которые он, в отличие от меня, не умел впитать. Да, он был странен, детск, и словно б, как я и говорю, уже умер или был иначе изувечен в С.-Ф. и явился повидать меня перед каким-то печальным путешествием, из которого ему не судьба была возвратиться – значит, естественно, я этим воспользовался, приложил силы и устроил лучшую балёху с сенсуалистами, то был некий темный двусмысленный провал, но мы с Коди вскочили и все сделали. Этот сон шел за тем, что был про Крофорд-стрит в Лоуэлле и Кингзбриджскую Больницу, словно заменяя его по особым причинам, когда я решил поспать еще. В следующий раз, когда мне приснится Коди, а такие сны редки, я его отмечу: теперь же пусть единственный другой вспоминабельный сон о Коди, что был у меня, послужит нашим прирастающим целям – это будет тогда полный Коди —
Неразделимо сплетенно с Джо, дружбаном моего детства, случилось у меня мгновенное виденье многооконного деревянного дома-клетки по Третьей авеню, а также в сарае у Джо и у Жюльена в тюремном судне, связываясь с Коди, – но это произошло, когда я пожелал внять нашему обсужденью у сенсуалистов (я говорю сенсуалисты, потому что один из них был такой невыразимо чувственный педик от Гленнона, который разговаривал с тем молодым актером и мною, отчасти Рэнс-хипстер, а частью гораздо отчаянней, отчего-то герой для Коди) – когда я сказал по сути Коди: «Если тебя мое отношение беспокоит или в прошлом было к гомосексуальности, ты теперь не волнуйся, у меня новое отношение» (вечерина в Йельском клубе «Риц», куда я пошел с пацаном в кожаной куртке, на мне тоже такая была, а там сотни пацанов в кожаных куртках, а не большие миллионеры Клэнси в смокингах, и я заорал банде: «Бадди Ван Будер?», считая, что там Бадди Ван Будер, а они лишь улыбнулись, хладнокровные, и все там курили марихуану, стеная новое десятилетье в единой чумовой толпе) «– не только эта вечеринка, но и другое, что меня тоже печалит, хоть я фундаментально против в принципе и потому, что мне это не нравится – но прикинь, как странно и чарующе, что я теперь это понимаю, и фактически у Джозефин был блондин-amant[12], чувак —» Далее с Денвером: там над дощатым забором сияла карикатурная луна, дикая толпа с мороженым из аптечного магаза на углу, несколько Резервуар-Холмная хилость, а потом эти неимоверные потасовочные бары, куда мы с Коди удалялись трепливо поболтать – очевидно, в моих ранних снах о Коди то были бары, а не Ч-притоны сенсуалистов, которые я себе рисовал – будто б Коди и я были строительные рабочие, а не транжиры, которые столько транжирят, что это становится принципом, и наконец философией, и наконец откровением – В том Денвере были элементы Большого Дылды Уошингтона и Нью-Орлинза, имелся странный Нью-Хейвенский пустырь с домом в три ряда, где я жил (возле трамвайной линии, у воды, где без счета мелких суденышек по пересохшим каналам, а люди празднуют вдоль променада, что смотрит на сухое море с ужасными раскисшими грязями и пауками, но вдали от берега начинаются под дождем громадные приливные волны и шторма, и морские битвы, вспыхивая Бах! в дождливом море) – и Нью-Орлинз, урожденный Флорида, в котором и МексГрад имеется, а я был в Мехико с Коди. Я грезил о Дейве Шёрмене серым студенческим днем в Мехико, что было фактически наполовину в студгородке Коламбии, где я проваливал занятия и много лет балдел, прогуливал уроки по точным наукам ради поездок по Эльке в неведомые верхние Нью-Йорки и мне не удавалось отдать честь флагу перед библиотекой с другими мальчишками, которые регулярно ели в подвалах, что были громадны, как подвалы Лоуэллской средней школы. Я знаю, это неправда, но мне кажется, Коди тем счастливым днем в Мехико с Шёрменом крал костюм. У меня до убожества мало снов о Коди – и это все?
Великий американский перекресток вроде тех, куда я сейчас пойду, найду на дороге к Коди, с Белой Башней на одном углу, забегаловкой (новой синей миленькой разновидности с женщиной владелицей-официанткой, говорит: «Давай пошли», – полупьяному чудаку) напротив, маленькая битая белая заправка «Мобилгаз» на другом углу (накрытая красным неоненным летящим красноконем, захламленная, белые поребрики изгвазданы, продается машина, вывеска гласит: «Полное обслуживание по сходу-развалу» и «Подтяжка тормозов», продается резина, пользованная, включая один громадный серовыкрашенный протектор от грузовика), уличный ларек с овощами и фруктами на другом (ледяной арбуз, огненно красный, даем пробовать).
Огни светофоров челночат это дикое неугомонное путешествие, машины нетерпеливо толкаются и даже бьются в колдобины возле канализаций, чтоб так и было, грузовые автофургоны, такси, большие грузачи все смешаны с машинами, четырехстороннее смятенье и гнев, а также автобусы, дудят, колесят, скачут мимо, исторгают выхлопы, автобусы рычат, скрежещут, останавливаясь, копясь, нахлынувши, случайные печальные пешеходы совершенно потеряны – дальше перекресток поинтересней? Хотя главным же образом это и есть, грустный белый загородный перекресток, открыто-просторный, оштукатуренный, как зданья на Арапэхоу-стрит в Кодином Денвере, это белизна открытого пространства, которая всегда расположена в точности на полпути между деревней и центром города, поэтому когда въезжаешь в новый город, вечно приходится пересекать снежные перекрестки, подобные этому – я видел здание, первоначально краснокирпичный одноэтажный склад, расположенное в точности на этом самом полпути между шоссейными трассами земли и густыми зданьями в центре города, и оно было выкрашено в белый, но не впрок, и краснокирпич просвечивал – создавая поразительный вид во всей чистой «горяче-собачьей» придорожной и мотельной белизне, и в этих безымянных районах США гравий фактически почти бел. Красный огонь светофора придает всему ощущенье дождя; зеленый сообщает ощущенье дали, снега, песка —
Я вдохновился, подумал, что отправлюсь на Побережье и по-любому без денег. Написал Коди письмо:
«Моя поездка во Фриско наконец чтобы побыть с тобой и поговорить с тобой и на самом деле быть со всем на 100 % на любое количество невыразимо восхитительных недель какого только пожелаешь; помимо даже этого, Джозефин хочет поехать, хочет пристегнуться, приключения и т. д. юной девушки врубающейся в дорогу, она возвращается через Бухо-Кашкин Бюст, Коло., за своей Сеструхой, конечно Джозефин желает сварганить 7 Ебок (что за ошибки батюшки сварганить 7 Ебок должно быть БУДЬ ЗДОРОВ ЕБЛЯ) и я говорил что она хочет ебаться и ебаться (ебаться и ебаться я собирался написать, но не стал 7 с большой буквы) она желала ебаться и ебаться или то есть ебаться и ебаться и сделала или скорее так и делала (все это в подражанье тебе, дурак ты) и или скорее так и делает, Ох да бога ради, вот фраза, Джозефин желает ебаться и ебаться и так и делала с Ирвином и со мной регулярно как часы и провела со мной 4 дня отсасывая и отсасываясь, Мак и девушка и я и всё и все кроме кухонной мойки, пик выходных я привел цветного гитариста и пианиста и цветную девку и все три женщины сняли с себя верх пока мы дули два часа я на боп-аккордном пьяно, новый Марти бил боп-чечетку, гитара бонгировала, а Мак ебал Дж. на кровати, затем я переключился на бонги и целый час у нас действительно были джунгли (как ты можешь себе представить) такое чувство носилось, и в конце концов вот он я со своим новехоньким ОКОНЧАТЕЛЬНЫМ бонговым или скорей на самом деле конговым битом и отрываю взгляд от своей работы которая всю группу приподымала (как в пророчестве того факта что мы с тобой могли бы стать великими джазовыми музыкантами среди джазовых музыкантов) (они вопили ДУЙ) и что же я вижу как не эту высокую смуглую девушку с длинным белым блескучим жемчужным ожерельем болтающимся меж черных сисек явно до самого черного пупка, заходит в комнату на топочущих черных ногах, глядит на меня, итакдалее. Коди ты, я полагаю, мой последний оставшийся полностью великий друган – не думаю что у меня когда-нибудь другой такой как ты будет ибо я может удалюсь в (как Свенсон) такую даль, или сойду с ума или стану чудиком – конечно где-то по пути закончу тем что буду трепаться с какой-нибудь девахой в черной ночи, как Луи-Фердинанд Селин, как те одинокие солдаты что возвращаются из Германии с шестифутовыми-на-десять-лет-себя-старше Изольдами войневестами и препираются с ними в тусклых комнатах над аптечными лавками, в барах, на церковных папертях зимой посреди ночи если ты понимаешь о чем я, я в том смысле что тускло, печально, на самом деле спаренно, зависше, как у Быка с Джун или бухой ляльки Джозефин конечно, но помимо всего этого, я не могу помыслить ни о ком и это включая Свенсона с кем я разговаривал вчера ночью и включая Ирвина Г. кто, несомненно величайший, просто насрать ему (как Раппапорту, также неимоверному), но разумеется не Хейз, Бык и т. д., всяк прочий кто знает сумму и сущность того что знаю я и чувствую и о чем плачу в тайном своем себе все время когда не ощущаю в себе сил, горести времени и личности, и могу следовательно на всех уровнях присвоить себе это до самого конца – тому кто знает и любит даже джаз как я, и врубается в него как я, кто был ГДЕ-ТО ТУТ и еще с горкой. Я совершенно твой друг, твой „любовник“, тот кто тебя любит и врубается в твое величье совершенно – у кого в уме призраки тебя (подумай что это значит, попробуй перевернуть, скажем, предполагая что все свои ощущения ты передал кому-то и задался вопросом что они об этом думают) (такое все и решает: в это письмо включен сон о тебе который был мне две, три ночи назад), предположим всякий раз когда ты слышал восхитительно оригинальный замысел или тебе дарили такой образ от которого разум поет ты незамедлительно шлепком переворачивал его словно новую конторскую папку на роликах проверить на ШТУКУ КОДИ, то есть, созвездие Коди, а потом на другом уровне проверял эмоционально словно бы замерить его количества обалденья которые ты бы в него привнес. Вчера ночью Свенсон так долго говорил о Жене что я вдруг осознал (невинно поинтересовался: „А Жене? учел ли Жене?“) что он не только разумеется учитывал Жене, каждую работу по сию пору опубликованную и по случаю сообщенья доставляемые ему людьми которые его знают, отчеты о каком-нибудь недавнем новом повороте в общем ощущенье Жене или о нападке (а причина почему у меня нет подробностей в том что я не слушал, я лишь грезил над значимостью что налагалась или налагается на контекст потому что главное на самом деле для меня было в его радуге) он даже знал в подробностях персонажей книг, имена великих мифологических французских педиков со дна Парижа, Фруфру, Мими, Ange Divine[13] и всей кучи, каждый нюанс, как мы знаем Бакла или Хака, знал их близко, смаковал их в длительнейшем и самом зависшем досуге безымянными днями в том доме что он ныне занимает один птушто тетка его умерла (и ты подумай!: он по ней скучает! „На поверхности я скорбел ровно положенное время, но тут скорей – скорее, знаешь – после, человек и ВПРЯМЬ осознает, мне просто очень жаль что я не был к ней добрей, вот и все, на самом деле“) (наконец, после целой минуты его взгляда выбиравшегося из скромного долу обратиться ко мне, лицо его заливается внезапным румянцем что кажется афиширует его взгляды мельком, извиваясь телом в одну сторону пока его роскошные громадные веки распахивались в другую, в моем направленье, дабы явить глазные яблоки в деянье закатывания с неописуемо завуаленной томностью, смешанной с робкими стыдами и восторгами всех мастей, словно б от предумышленных злых глубин, из долгих уединенных приготовлений о коих ни единый человек и мечтать бы не мог, что они возможны для ума, восхитительно жеманясь весь как большое милое дитя что читает Апокалипсис, обертывая себя вокруг дверей, тая, как Блум, больше всего похож на Леополда Блума в Грезе, этот его огромный выразительный и выдающийся нос кой есть индикатор всех его направлений и такдалее пальцев). Я врубаюсь в Свенсона, врубаюсь как ты когда-то, я врубаюсь в джаз, в 1000 вещей в Америке, даже в мусор в сорняках на пустыре, я все это помечаю себе, я знаю секреты; врубаюсь в Джойса и Пруста превыше Мелвилла и Селина, как ты; и я врубаюсь в тебя как мы вместе врубаемся в потерянность и факт что конечно же ничего никогда не добьешься кроме смерти; я лишь хотел сказать тебе до чего ты я считаю велик (в конечном счете). Поэтому выслушай же мою мольбу – пиши – дай знать открыт ли до сих пор тот чердак, на три, четыре недели что я там буду; дай мне наводку на что угодно что придет тебе в голову. Не отказывайся от меня, я потерялся – особенно с нее, у меня этим летом почти не было в себе жизни, это возвращенье (я думаю) и прямо сейчас, попросту с бодуна с прошлой ночи (Джозефин сделала индейку, Ирвин и я пригласили Свенсона, Дэнни Ричмена, Нардин, Персика Мартин (!) – которая вернулась и снова играет на гитаре и поет в Деревне народные песни и разошлась с Хейзом у которого „черная орхидея“ индейская девушка в МексГраде и опасается что она отыщет „аманту поблондинистей“ покуда он молит медиков об операциях, 40 других, Жюльен Лав со своей невестой и он тут же принялся ломать дорогие очки Джозефин швырками ему через плечо и она мстила око за око и даже больше притворялась как бы между прочим, но с ее собственным разрушеньем не его поэтому позже я прижал Жюльена может как раз из-за этого, но у него случилось нечто вроде припадка, косного дрожащего пучеглазого припадка и его пришлось выводить с хазы, Ирвин грозил мне пальцем, „Жюльен слаб, оставь его в покое“ как бы говоря что он больной мальчонка, не прижимай его, и тому подобное, и не продолжай потому что ты в любом случае врубаешься в Жюльена, фактически подозреваешь если угодно что на выходе он опрокинул большую вестибюльную настольную лампу и домохозяин наорал на Джозефин, ты все равно врубаешься в Жюльена и по-моему ему „хватило“, наверное —) с этой ночи, когда к тому же я улетел по Мексдряни с Дэнни Ричменом к Жюльену к Раппапорту к девчонкам вообще к итакдалее (и все время сознавая этот жуткий Ньюйоркит, это непрестанное пьянство и болтовню вечно на затхлой фатере даже не клевый, а пьяный, как когда ты там в последний раз был пытаясь устроить представление У. К. Филдза) (случайно вышло я с тех пор врубился в Лэрри Левински и он рассказал мне историй про Хака в 1933-м, ну не реальный ли это выбор?), пьяный и больше всего весь выставляющий себя напоказ как шайка чертовых дурней которые никак не могут повзрослеть и врубиться во что-либо кроме самих себя, я в том числе, мне нужны свежие ветра Калифорнии, я выезжаю сразу после Нового года – но с этой ночи, и ее бодуна, возвращаясь, я осознаю свою собственную личную трагедию, мой сон, то есть сама комната моя населена им ночью как призраком когда я сплю или просыпаюсь от череды беспокойных отчаянных образов, ловя себя на том что тасую каталожные карточки памяти или ума под партой, также осознавая трагедию, одиночество моей матери. У меня неотступное чувство что я скоро умру, только чувство, не реальное думаю желанье или „предчувствие“, мне так будто я поступил плохо, с собой хуже всего, выбрасываю в невероятном беспорядке моего существа что-то такое чего даже найти не могу, но оно вылетает вместе с отходами en masse[14], хоронится посреди этого, мне выпадает мельком время от времени. Меня так тошнит думать обо всех годах что я профукал, особенно о 1949-м после того как мы вернулись из Фриско вся эта Уотсония и Буавер и завис – да, теперь я знаю как понимать жизнь, я научился по-трудному, и т. д., за 14 лет стараний – но почему ж я истратил впустую 1949-й с ложным пониманьем и бичевскими оттягами вроде лестей Дж. Клэнси и т. д., почему профукал свой прекрасный МексГрад на паранойи, я б мог (как сегодня) выйти одетым как мне нравится, небрежно, четко, не крупный автор или даже крупный американец или турист или что угодно, просто выйти и смешаться с кошаками и узнать людей, по-настоящему интересных, как скажем круги вращающиеся вокруг той саманной хижины бара с кофе-мускатом-ромом куда нам приходилось прыгать через сточную канаву, разверстый надрез утерянного падшего озера ацтеков чтоб до него добраться – Вместо ж – Ох блять! никогда больше Коди! Я на самом деле тебя знаю, сам увидишь, конечно все прекрасно потому что я выиграл (видишь ли я этим летом почти проиграл, если б поехал в Мексику с Жюльеном а не переприпоминал бы свою душу в больнице (О что за всякое мое или что я б мог тебе рассказать о больнице! вот так литературы всего лишь из одного того месяца (помнишь письмо кресла-каталки?) для моей большой Одиссеевой конструкции персонального знания (это не считая объективных фрагментов моей жизни для изученья) – с Жюльеном, Мехико, пьяный, Джун умирает, я б мог уйти под воду, то есть, серьезно, в привычке умирать и взялся за это и может даже в могучем нутряном чувстве и ушел (и до сих пор ухожу, никогда раньше так со мной не было, мне от этого бухово) может даже сама привычка, мусор, от чистой нужды перевернуться пока я не пнул собаку. Но теперь я опять крупный морской капитан, впередсмотрящий – то есть, далекие глаза в сером утре, и я думаю о Фриско, думаю о том вечере когда в него прибуду, ш-ш, я крадусь по улице впитывая не только каждый из всех возможных аспектов все ощущенья вокруг себя но соотношу их с более ранними личными своими хожденьями на цыпочках вокруг возлюбленного и призрачного и вскорости станущего святым Фриско – неоны, безумные неоны, мягкие, мягкие ночи, тайные чоп-суи в воздухе и я знаю бар на Эмбаркадеро где оклендские мексы-хипстеры пьют и шибают с блядьми за 50¢, это возле рынков, я тебе никогда не рассказывал, но на цыпочках к твоему дому, врубаясь в улицу, врубаясь в доступные указанья на то что происходит у тебя в доме за квартал до него (на самом деле понимая в мириаде быстрых мыслей все что я ощущаю когда оно стоит передо мною и заряжяет все вокруг, в переносных нагрудных рубашкарманных блокнотках хлопающих), надвигаясь помаленьку к той точке где стучишь в дверь что будет в точности как те жаркие летние дни когда я бывало притворялся что умираю от жажды в пустыне но арабский вождь меня нашел и приютил в гостеприимстве своего шатра, и выставил передо мной стакан ледяной воды, но сказал „Выпьешь его только если сдашь свой форт и своих людей, и сделаешь это на коленях смиренно“ и я соглашаюсь, склонивши голову в неимоверной героической муке но видя стакан, росы туманного обода, лед позвякивает, и ринувшись к нему, поднимая его медленно к губам, запретный напиток, в тот миг действительно отхлебывая первый глоток и ценя саму воду играючи, уии, ух, ты меня понимаешь, вот как я постучу в твою дверь которая дверь не любая.
Джек
P. S. Дорогая Эвелин,
Я бы покорился немедля всякому твоему желанью, в том письме нескольких месяцев назад, выпади мне хоть полшанса – между больницей, неприятностями, необходимостью работать и зарабатывать $ и все хотят чтоб я напивался у меня не было представленья о том как вообще когда-нибудь доберусь до Фриско или же, невзирая на Кодино отчаянье касательно его одиночества на том уровне что ты упоминала, это для меня вообще возможно, мудро, целительно, и т. д. попробовать приехать любым старым способом; но теперь я собираюсь попробовать, фактически жалко что не попробовал тогда. Стало быть если Коди не рассказывает мне о своих ПОДЛИННЫХ неприятностях откуда мне это знать? Поверь, я страдаю точно так же как Коди от того что не вижу его хоть изредка – и приходится биться головой об общую пустоту когда я хочу кому-то что-то объяснить. В общем как бы там ни было Эвелин, надеюсь что по-прежнему желанен; я друг Коди, не бес его. А ты кстати не собираешься ли исчерпать все имена для детворы? Мы никогда не знаем куда направляемся.
Люблю, Джек. Д.»
2
«Онемение» (фр.).
3
«Юнайтед Пресс».
4
«Камо грядеши» (лат.).
5
Нью-Хэмпшир.
6
Зд.: на самом деле (фр.).
7
Моя тетушка (фр.).
8
Напрестольная пелена, церковный покров (фр.).
9
2-я Маккавейская (неканон.), 12: 45, русский синодальный текст.
10
Школа женской вспомогательной службы.
11
Грезы (фр.).
12
Возлюбленный (фр.).
13
Божественный ангел (фр.).
14
В массе своей (фр.).