Читать книгу Если Бийл-стрит могла бы заговорить - Джеймс Болдуин - Страница 3
Часть первая
Тревожусь за душу свою
ОглавлениеЯ смотрю на себя в зеркало. Я знаю, что при крещении мне дали имя Клементина и прямой смысл называть меня Клем или, если уж на то пошло, Клементина, ведь дали же мне такое имя. Так нет же! Я для всех Тиш! И в этом, наверно, тоже есть какой-то смысл. Я устала и начинаю думать, что какой-то смысл есть и во всем, что с нами случается. Потому что если бы не было в этом смысла, то как такое могло случиться? Но эта мысль страшная. Ее рождает только беда, – беда, в которой смысла нет.
Сегодня я пошла на свидание с Фонни. Его тоже переиначили: при крещении ему дали имя Алонсо. А уж от Алонсо прямой смысл называть человека Лонни. Так вот нет, он у нас с детства Фонни. А по-настоящему он Алонсо Хант. Я знаю его всю свою жизнь и, надеюсь, всегда буду знать. А зову его Алонсо, только когда надо сказать ему про что-нибудь очень уж паскудное.
Сегодня я говорю:
– Алонсо!..
И он взглянул на меня – быстро, как всегда глядит, когда я называю его полным именем.
Он сейчас в тюрьме. Потому-то все так и было: я сидела на скамейке по одну сторону деревянного стола, а он сидел на скамейке по другую. И мы смотрели друг на друга сквозь разделявшую нас стеклянную перегородку. Сквозь это стекло ничего не слышно, и у нас обоих по маленькому телефону. По нему и надо говорить. Не знаю, почему так, но, когда люди говорят по телефону, они смотрят вниз, почему-то всегда вниз. И приходится напоминать себе: смотри на человека, с которым ты разговариваешь.
Теперь-то я об этом всегда помню, потому что он сидит в тюрьме, и я люблю его глаза, и каждый раз при свидании мне становится страшно: а вдруг я вижу Фонни в последний раз. Так что я сразу же беру телефонную трубку и просто держу ее в руке, а сама смотрю на него.
Так вот, когда я сказала: «Алонсо!..» – он опустил глаза, потом поднял их на меня, улыбнулся и с телефонной трубкой в руке стал ждать, что я скажу дальше.
Как мне хочется, чтобы никому никогда не приходилось смотреть сквозь стекло на того, кого любишь.
И сказала я совсем не так, как хотела сказать. Я хотела сказать это небрежно, так, между прочим, чтобы он не слишком разволновался, чтобы он понял, что в сердце у меня нет никакой обиды на него и я ни в чем его не виню.
Понимаете, я ведь знаю Фонни. Он очень гордый, и душа у него беспокойная, и когда я думаю об этом, то понимаю – ему-то этого не понять, – почему его посадили в тюрьму. Он и так уже беспокоится, и я не хочу, чтобы ко всему прибавилось еще и беспокойство за меня. Правду сказать, мне не хотелось говорить о том, о чем говорить приходилось. Но я знала, что сказать надо. Он должен знать.
И еще я подумала, что когда на душе у него станет потише, когда он будет лежать ночью совсем один, когда он будет сам с собой, до глубочайшей глубины самого себя, то, может, подумает об этом и ему станет радостно. И вдруг это поможет ему.
Я сказала:
– Алонсо, у нас будет ребенок.
Я смотрела на него. Знаю – с улыбкой. Лицо у Фонни стало такое, точно оно погружалось в воду. Дотронуться до него я не могла. А мне так этого хотелось. Я опять улыбнулась, мои руки с телефонной трубкой взмокли, и на секунду я совсем перестала его видеть и замотала головой, лицо у меня стало мокрое, и я сказала:
– Я рада. Я рада. Ты не думай. Я рада.
Но сейчас он был наедине с собой, далеко от меня. Я ждала, когда он вернется. Я видела, как по лицу у него пронеслось: мой ребенок? Я знала, что Фонни так подумает. Он не во мне сомневался, нет! Но у мужчин всегда такая мысль. И на эти несколько секунд, когда он оставался совсем один, далеко-далеко от меня, не тюрьма, даже не я сама, а ребенок был единственным, что оставалось в мире настоящего.
Мне бы сразу надо сказать: мы не женаты. Он относится к женитьбе серьезнее меня, хотя я его понимаю. Мы собирались пожениться, но тут он как раз попал в тюрьму.
Фонни двадцать два года. Мне девятнадцать.
Он задал мне обычный нелепый вопрос:
– Ты не ошиблась?
– Может, и ошиблась. Просто хочу сбить тебя с толку.
И тут он улыбнулся. Он улыбнулся потому, что сразу поверил мне.
– Как же нам быть? – спросил он совсем как маленький мальчишка.
– Ну что тебе сказать? Топить его мы не станем. Придется, наверно, растить.
Фонни откинул голову назад и рассмеялся, он смеялся до тех пор, пока у него слезы не потекли. И тогда я поняла, что первые минуты – то, чего я так боялась, – сошли благополучно.
– Ты сказала Фрэнку? – спросил он меня.
Фрэнк – это его отец.
Я ответила:
– Нет еще.
– А своим сказала?
– Тоже нет. Но ты о них не думай. Я хотела тебе первому.
– Ну что ж, – сказал он. – Это, наверно, правильно. Ребенок…
Он посмотрел на меня, потом опустил глаза.
– Нет, правда, как же ты дальше будешь?
– Как была, так и буду. Работать хочу почти до самого последнего месяца. А потом, ты не думай, обо мне позаботятся мама и сестра. И вообще до той поры мы тебя отсюда вытащим.
– Ты в это веришь? – со своей легкой улыбочкой.
– Еще бы не верить. Я, не переставая, в это верю.
Я знала, что́ у Фонни в мыслях, но я не позволяю себе думать об этом – во всяком случае не сейчас, когда смотрю на него. Мне надо верить.
Позади Фонни показался конвоир: пора было уходить. Фонни улыбнулся и, как всегда, поднял кулак, я тоже подняла, и он встал. Меня каждый раз удивляет, когда я вижу его здесь, какой он высокий. Правда, он похудел и, может, от этого кажется еще более долговязым.
Он повернулся и вышел в дверь, дверь за ним захлопнулась.
У меня закружилась голова. Я весь день почти ничего не ела, а сейчас время было уже позднее.
Я вышла из помещения в эти длинные, широкие, ненавистные мне коридоры, которые больше пустыни Сахары. Сахара никогда не пустует; эти коридоры никогда не пустуют. Если идешь по Сахаре и вдруг обессиленная падаешь, то вскоре над тобой начинают кружить стервятники, чуют твою смерть, вдыхают ее запах. Они кружат все ниже и ниже – они ждут. Они все знают. Знают точно, когда плоть твоя изнемогла, когда дух твой уже не в силах обороняться. Бедный люд всю жизнь бредет по Сахаре. Адвокаты же, поручители и вся эта кодла кружат над бедняками, точь-в-точь как стервятники. Правда, они сами нисколько не богаче бедняков, поэтому и получаются из них стервятники, потребители отбросов, те гады, что обшаривают мусорные ящики, и, конечно же, в их числе и наша черная шпана, которая кое в чем еще и того хуже. Мне на их месте было бы стыдно. Но теперь, когда о многом пришлось подумать, пожалуй, и не было бы. Не знаю, чего бы я не сделала, чтобы вытащить Фонни из тюрьмы. У нас люди ничего такого не стыдятся. Стыдятся только те работящие черные женщины, которые из жалости называют меня дочкой, да горделивые пуэрториканки, так как некому им объяснить, почему их возлюбленные попали в тюрьму: ведь по-испански здесь никто не говорит. Но им-то стыдиться нечего. Пусть стыдятся те, кто все эти тюрьмы придумал.
И мне не стыдно за Фонни. Если уж на то пошло, так я горжусь им. Он настоящий мужчина. Посмотрите хотя бы, как он принял всю эту дерьмовую историю. Меня, если по-честному, иногда страх берет, потому что некому очистить черных от дерьма, которое вечно на нас лепят. Только и остается, что не позволять себе заглядывать дальше завтрашнего дня. А если станешь заглядывать слишком далеко вперед, если даже попытаешься заглянуть, у тебя руки опустятся.
Домой я езжу когда в метро, когда автобусом. Сегодня села в автобус, потому что так ехать немного дольше, а мне о сто́льком надо подумать.
Когда у человека случается беда, это как-то странно на него действует. Не знаю, смогу ли я все объяснить. Проходит день, другой… как будто слышишь, что тебе говорят, и как будто сама с людьми разговариваешь, и как будто выполняешь свою работу или, по крайней мере, она сама собой почему-то выполняется, но ты никого не замечаешь, ничего не слышишь и, если тебя спросят, что ты делала весь день, тебе придется минутку подумать, прежде чем ответить. И в то же время и даже в тот же самый день – вот это очень трудно объяснить – ты видишь людей будто в первый раз. Они отсвечивают, точно бритва. Может, до того, как с тобой стряслась беда, ты просто смотрела на них по-другому? Может, теперь ты больше о них думаешь, но тоже совсем по-другому – вот они и кажутся тебе такими странными. Или боишься и цепенеешь перед ними, потому что не знаешь, можно ли положиться на них когда-нибудь, в чем-нибудь.
И если даже им захочется помочь мне, то чем, как? Нет человека в этом автобусе, кому я могу сказать: «Послушайте! С Фонни стряслась беда, он в тюрьме. (Представляете себе, что они подумают, услышав от меня самой, что я люблю человека, который сидит в тюрьме?) Ведь я знаю, что никакого преступления Фонни не совершал и он у меня замечательный, так, пожалуйста, прошу вас, помогите мне выручить его». Представляете себе, что скажут эти люди, которые сидят в автобусе? А что бы вы сказали? Не могу же я признаться, что жду ребенка, и что мне страшно, и что я не хочу, чтобы с отцом моего ребенка случилось что-то нехорошее! Неужели вы допустите, чтобы он умер в тюрьме? Умоляю вас, умоляю! Но такое сказать нельзя. А значит, по-настоящему ничего нельзя сказать. Если у тебя беда, ты одна-одинешенька. Садишься и смотришь в окно и думаешь: неужели придется всю жизнь ездить туда-сюда в этом автобусе? А если так, то что ждет твоего ребенка? Что ждет Фонни?
И если ты когда-нибудь любила этот город, то теперь ты его больше не любишь. Если я выберусь из своей беды, если мы оба выберемся, то, клянусь, ноги моей больше не будет в центре Нью-Йорка.
Может, раньше, давным-давно, я и любила ходить здесь, когда папа привозил в центр меня и сестру, и мы глазели на прохожих и на небоскребы, и папа показывал нам разные достопримечательности, и мы заходили в Бэттери-парк и угощались мороженым и сосисками. Замечательное это было время, и нам было так хорошо тогда, но тут все дело в нашем отце, а сам город тут совершенно ни при чем. Дело было в отце, потому что мы знали: отец нас любит. А вот город – теперь я это знаю наверняка, – город нас не любил. Мы для него были вроде как зебры. Зебры же, как известно, кому нравятся, а кому нет. А что нравится зебрам, об этом никто не спрашивает.
Я, правда, мало где еще была, только в Филадельфии и в Олбани, но, хотите верьте, хотите нет, Нью-Йорк самый уродливый и самый грязный город во всем свете. И дома в нем, наверно, самые уродливые, и люди самые противные. А уж полисмены здесь такие – хуже не бывает. И если есть какой-нибудь город еще гаже, значит, он совсем близко от преисподней и туда доносится смрад со сковородок, на которых поджаривают людей. А если уж по правде, так вот именно так воняет в Нью-Йорке летом.
Я познакомилась с Фонни на улицах этого города. Я была еще маленькая, он не такой маленький. Мне было лет шесть – где-то около шести, – ему около девяти. Они жили через улицу от нас – он со своими родичами: мать, две старшие сестры, отец, и у отца была портновская мастерская. Теперь, вспоминая все это, я удивляюсь, для кого он, собственно, держал свою портновскую мастерскую. Мы таких богачей не видели, кто бы заказывал у него одежду, – может, только в кои-то веки раз кто-нибудь и отыскался. Среди нашей публики его дело никто не мог бы поддержать. Правда, говорят, цветные живут теперь не в такой нищете, как тогда, когда мама с папой старались наладить свою жизнь, и не так теперь бедствуют, как в свое время на Юге. Но все равно мы были бедные и с той поры так и не разбогатели.
Я этого Фонни вовсе и не замечала до тех пор, пока мы с ним не подрались как-то после уроков. Драка началась совсем не по нашей вине. У меня была подруга, ее звали Женева – бесстыжая девчонка, голенастая, крикливая, с туго заплетенными косичками по всей голове, с мосластыми пепельно-серыми коленками, с большими ступнями. Она вечно во все совалась. Ну и ясно, была лучшей моей подругой, потому что я сама соваться никуда не смела. Я была худющая, робкая, ходила за ней по пятам и участвовала во всех ее художествах. Больше со мной никто не водился и, честно говоря, с ней тоже. Так вот она мне говорила, что терпеть не может Фонни. Будто как взглянет на него, так с души воротит. И будто он урод: кожа цвета склизких картофельных очисток, глаза как у китаезы, волосы ну просто войлок, и губастый какой! Да еще вдобавок кривоногий, потому что на щиколотках у него торчат мослы, а задницей так прямо восьмерки пишет. Наверно, мать у него горилла. Я с ней соглашалась, куда мне было деваться? Но, по-моему, он был вовсе не такое уж страшилище. Мне даже нравилось, какие у него глаза, и, честно говоря, я думала, что если такие глаза у всех китайцев, то, пожалуй, в Китай и стоит съездить. Горилл я никогда не видела, и задница у него была, по-моему, самая обычная, а если уж по правде, так не такая здоровенная, как у Женевы. И только гораздо позже я убедилась, что да, действительно, он немножко кривоногий. Но Женева вечно лезла к Фонни. А Фонни, по-моему, ее даже не замечал. Он только и знал, что крутиться со своими дружками, хуже которых во всем нашем квартале не было. Вечно они бегали по улице подранные, все в крови, все в шишках, а незадолго до нашей драки Фонни выбили зуб.
Фонни дружил с Дэниелом – рослым черным парнем, а Дэниел пристраивался к Женеве, вроде как Женева пристраивалась к Фонни. Не помню, с чего это все началось, но кончилось тем, что Дэниел повалил Женеву на землю и они пошли кататься кубарем, а я стала отдирать Дэниела от Женевы, а Фонни отдирал меня. Я обернулась и съездила его тем, что под руку попалось, что выхватила из мусорного ящика. И была-то это всего-навсего палка, но с гвоздем. Гвоздь пришелся ему по лицу, расцарапал щеку, и пошла кровь. Я так испугалась, просто глазам своим не поверила. Фонни тронул себя за щеку и посмотрел сначала на меня, потом на свою руку, я же ничего умнее не придумала, как бросить палку и наутек. Фонни кинулся за мной, а Женева, как назло, увидела кровь и давай кричать, что я его убила, я его убила! Фонни мигом меня догнал, стиснул что есть мочи и цыркнул мне в лицо сквозь дырку между зубами. Он попал мне прямо в губы, и больше всего меня, наверно, то́ унизило, что он не замахнулся и не ударил. А может, я почувствовала, чего он еще не сделал, и закричала, а потом заплакала. Смешно! Может, вся моя жизнь перевернулась в ту минуту, когда Фонни плюнул мне прямо в губы. Женева и Дэниел, которые и завели всю эту петрушку, но обошлись без единой царапины, оба начали на меня кричать. Женева кричала, что я его, конечно, убила, да, я его убила! Люди столбняком заражаются от ржавого гвоздя и умирают! А Дэниел сказал: да, да! Он тоже это знает, у него там в их местах был дядя и тоже от этого умер. Фонни слушал их, слушал, кровь у него все капает, а я все реву и реву. Наконец он, наверно, понял, что речь идет о нем и что кончено его дело, конченый он человек, и тоже начал плакать, и тогда Дэниел и Женева подхватили его с двух сторон и увели, бросив меня одну.
Пару дней Фонни не попадался мне на глаза. Я была уверена, что у него столбняк и он умирает, а Женева сказала, что, как только он умрет, чего жди в любую минуту, так за мной придет полисмен и меня посадят на электрический стул. Все эти дни я следила за портновской мастерской, но там все шло, как всегда. Мистер Хант, смешливый, золотисто-смуглый, утюжил брюки и рассказывал анекдоты тем, кто был у него в мастерской – а там вечно кто-нибудь торчал, время от времени на улице показывалась миссис Хант. Она была из Освященных и улыбалась редко, но, судя по ним обоим, сын у них и не думал умирать.
Так вот, Фонни уже несколько дней не попадался мне на глаза, и однажды я дождалась, когда портновская мастерская опустеет и мистер Хант останется там один, и вошла туда. Мистер Хант немножко знал меня, как мы все знаем друг друга у себя в квартале.
– А, Тиш! – сказал он. – Ну, как ты? Как там у вас дома?
Я сказала:
– Хорошо, мистер Хант.
Мне хотелось спросить: «А как у вас дома?» Я так всегда говорила и сейчас хотела спросить, но не посмела.
– А как у тебя дела в школе? – спросил мистер Хант, помолчав минуту, и мне показалось, будто он как-то чудно на меня посмотрел.
– Нормально, – сказала я, и сердце у меня так забилось, точно вот-вот выпрыгнет из груди.
Мистер Хант опустил верх гладильного пресса, которым пользуются в портновских мастерских – две гладильные доски одна над другой, – и минутку смотрел на меня, а потом засмеялся и сказал:
– Я так рассчитываю, что этот мой лобастый сынок скоро вернется.
Я это услышала и поняла… что-то я поняла, но что именно, сама не знаю. Я пошла к выходу, будто бы сейчас уйду, но у дверей остановилась и спросила:
– Про кого это вы, мистер Хант?
Мистер Хант все еще улыбался. Он поднял верхнюю доску, переложил другой стороной брюки или что там у него было и сказал:
– Про Фонни. Мамаша отправила его ненадолго к своим родичам за город. Вечно, говорит, он впутывается тут во всякие истории. – И опять опустил верхнюю доску. – А в какую историю он там может впутаться, об этом она не думает. – Потом снова взглянул на меня и улыбнулся. Когда я уже хорошо знала Фонни и с мистером Хантом познакомилась поближе, то поняла, что улыбка у Фонни отцовская.
– Да я передам ему, что ты приходила, – сказал он.
Я сказала:
– Привет от меня всем вашим, мистер Хант, – и побежала через улицу.
На крыльце у нас сидела Женева, она сказала, что вид у меня совершенно ошалелый и что я чуть не попала под машину.
Я встала перед ней и говорю:
– Ты врушка, Женева Брейтуэйт. Никакого столбняка у Фонни нет, и он не помрет. А меня не заберут в тюрьму. Можешь пойти и спросить его отца. – И тогда Женева так чудно` на меня поглядела, что я взбежала вверх по ступенькам крыльца, потом до нашего этажа и вылезла на пожарную лестницу, то есть забралась поглубже на окно, которое туда выходит, чтобы Женеве меня не было видно.
Фонни вернулся домой дней через пять-шесть и пришел к нашему дому. Царапины у него ни единой не осталось. Он принес два пончика, сел на наши ступеньки и сказал:
– Извини, что я в тебя плюнул. – И дал мне один пончик.
Я сказала:
– Ты тоже извини меня, что я тебя ударила. – И больше мы ничего не сказали. Он съел свой пончик, я – свой.
Люди не верят, что так бывает у мальчиков и девочек нашего возраста, люди мало чему верят, а я начинаю понимать, в чем у нас было дело. В общем, мы подружились. Но может быть, хотя это то же самое, люди и в это не желают верить, может быть, я стала его младшей сестренкой, а он – моим старшим братом. Он своих сестер не любил, а у меня братьев не было. Вот мы и сделались друг для друга тем, чего каждому из нас не хватало.
Женева взъелась на меня и перестала со мной водиться, хотя если разобраться как следует, то, может, я, сама того не понимая, перестала водиться с ней, потому что у меня – правда, я про это тогда не думала – был Фонни. Дэниел взъелся на Фонни, обозвал его «слякотью» за то, что он «лижется» с девчонками, и перестал с ним водиться – надолго перестал. Один раз они даже подрались, и Фонни лишился второго зуба. Если бы кто понаблюдал тогда за Фонни, то, наверно, решил бы, что, когда он вырастет, будет совсем беззубым. Помню, я как-то ему сказала, что сейчас сбегаю за мамиными ножницами и зарежу этого Дэниела, но Фонни сказал, что не девчачье это дело и нечего мне в него соваться.
По воскресеньям Фонни должен был ходить в церковь – хочешь не хочешь, а ходи. Правда, он ухитрялся надувать свою мамашу чаще, чем она это замечала или старалась замечать. Миссис Хант – потом я и с его матерью познакомилась поближе, но о ней мы еще поговорим – была, как я сказала, Освященная, и если она не могла спасти душу мужа, то уж детище свое спасала так, что только держись. Потому что он был не их сын, как она считала, а вроде только ее собственный.
Мне кажется, потому Фонни и рос таким отпетым. И потому, как мне опять же кажется, стоило приглядеться к нему поближе, и он оборачивался таким славным, таким по-настоящему славным, по-настоящему милым человеком, и в нем было что-то очень грустное, когда приглядишься. Мистер Хант, то есть Фрэнк, не претендовал на сына, но любил его – и сейчас любит. Старшие сестры Фонни не то чтобы были Освященные, но могли сойти за них, и обе удались в маменьку. Вот Фрэнк с Фонни и держались друг за друга. Выходило так, что Фонни всю неделю был при Фрэнке, а Фрэнк всю неделю был при Фонни. Оба они знали: так уж им положено, и поэтому на воскресенье Фрэнк уступал Фонни матери. То, что Фонни вытворял на улице, Фрэнк в точности вытворял у себя в мастерской и в доме. Фрэнк тоже был отпетый. Вот почему он цеплялся за свою портновскую мастерскую, покуда мог. Вот почему, когда Фонни приходил домой весь в крови, Фрэнк обхаживал его. Вот почему оба они, и отец и сын, любили меня. Ничего загадочного в этом нет, хотя в человеке всегда все загадочно. Потом, гораздо позднее, мне как-то пришло в голову: а любятся ли когда-нибудь отец и мать Фонни? Я спросила его, и Фонни сказал:
– Да. Но не как мы с тобой. Я сколько раз их слышал. Она придет из церкви вся взмокшая, хоть выжимай, потом от нее разит. Притворяется, будто так уж устала, шагу ступить не может, и, не раздевшись, валится поперек кровати. Разве только туфли кое-как снимет. И шляпу. А сумочку всегда куда-нибудь положит. Я и сейчас слышу этот звук, как что-то тяжелое позвякивает серебром и тяжело падает на место. Потом говорит: «Сегодня вечером Господь благословил мою душу. Когда же ты, золотце, вручишь Господу жизнь свою?» И тогда они точь-в-точь как кот с кошкой, что развлекаются в проулках. Мать их за ногу! Кошка давай орать и мяукать, пока дело не пойдет на лад, пока не заполучит она этого кота, пока по всему проулку этого кота не прогонит, будет гонять и гонять, пока он не ухватит ее за шкирку. Отца-то уж ко сну клонит, но она не отстает, и прекратить эту петрушку можно только одним способом – ухватить ее за шкирку. И тут-то он ей и попался. И вот лежит он рядом с ней в чем мать родила и говорит: «Самый раз, чтобы Господь мне твою жизнь вручил». А она ему: «Фрэнк! Фрэнк! Послушай меня, обратись к Спасителю нашему!» А он: «Хватит брехать, я сам к тебе обращусь. Я и есть Спаситель». Тогда она давай плакать, давай стонать: «Господи, помоги мне помочь этому человеку. Ты дал его мне. Я сама ничего не могу с ним поделать. Помоги мне, Господи!» А он: «Господь тебе, лапочка, тогда поможет, когда ты в младенца превратишься, в голыша эдакого. Ну давай иди к Господу». И тут она начнет вопить и взывать к Иисусу, а он все с нее стаскивает, и я слышу, как ее одежда шелестит, шуршит, трещит по швам и падает на пол. Утром иду в школу, прохожу через их комнату и то и дело спотыкаюсь об это тряпье. Так мой папаша догола ее разденет, взгромоздится на нее, а она все свое, в голос: «Помоги мне, Иисусе! Господи, помоги мне!» Отец говорит: «Вот он, твой Господь, вот тут. Где ты хочешь, чтобы он тебя благословил? Где ты хочешь, чтобы длани Господни дотронулись до тебя? Вот тут, тут? Или тут? Подлая ты сука черная! Сука ты. Сука. Сука». И раз! – шлепок, громко так, с размаху. А она все свое: «Господи, помоги мне снести ношу мою». А он: «Ничего, детка, еще как снесешь. Ты обрела друга в Господе, и я скажу тебе, когда он придет. Про первое пришествие скажу. А когда будет второе, это никому не известно. Пока что». И тут кровать начнет ходить ходуном, а она все стонет, стонет, стонет. А утром глядишь – будто ничего и не было. Она как всегда, а он выйдет на улицу – и к себе в мастерскую.
И Фонни продолжил:
– Не будь меня, кот, наверно, давно бы ее бросил. Я своего папашу за это и люблю, что он со мной не хотел расставаться.
И я всегда буду помнить, какое у Фонни было лицо, когда он говорил о своем отце.
Потом Фонни поворачивался ко мне, обнимал меня, смеялся и говорил:
– Знаешь, а ты очень похожа на мою мамашу. Ну, давай затянем вместе: «Грешник, грешник, любишь ли ты своего Господа?» И если ты у меня не застонешь, значит, нет тебе спасения.
Не очень-то, наверно, часто бывает, чтобы двое могли смеяться и в то же время обнимать друг друга. Обнимать, потому что они смеются, смеяться, потому что они обнимают друг друга. Любовь и смех родятся в одном и том же месте, но туда редко кто заглядывает.
Как-то раз, в субботу, Фонни спросил меня, не пойду ли я с ним завтра утром в церковь, и я сказала: «Да», хотя мы баптисты и в Освященную церковь нам ходить не полагается. Но тогда все уже знали, что мы с Фонни дружим, это было ясно каждому. В школе и по всему кварталу нас называли Ромео и Джульетта, хотя никто эту пьесу, конечно, не читал. Фонни явился за мной жалкий-прежалкий: волосы прилизанные, блестят и на пробор, так свирепо расчесанный, точно его томагавком или бритвой приложили, и в своем синем костюме, а меня нарядила сестра, и мы пошли. Как подумаешь, это было вроде наше первое свидание. Его мать ждала нас внизу.
Был как раз канун Пасхи, так что погода стояла не холодная, но и не жаркая.
Мы были еще совсем дети, и мне в голову не могло прийти отнимать Фонни у его матери, да и вообще я ни о чем таком не думала. И хотя миссис Хант по-настоящему не любила Фонни, а только считала, что ей полагается любить сына, поскольку кому, как не ей, пришлось выродить его на свет божий, она уже и тогда относилась ко мне неважно. Доказательств этого у меня было сколько угодно, хотя бы то, что я к Фонни почти никогда не заходила, а он вечно торчал у нас. И не заходила я к ним вовсе не потому, что Фонни и Фрэнк не хотели видеть меня в своем доме. Не хотели меня видеть его мать и обе его сестрицы. С одной стороны, как я поняла позднее, они считали, что я недостойна Фонни, а на самом деле я, видите ли, была их самих недостойна. С другой же стороны, они считали, что ничего лучшего Фонни и не заслуживает. Ну что ж, я темнокожая, и волосы у меня как волосы, и нет во мне ничего особенного, и сам Фонни даже не считает нужным притворяться, будто я красивая, и говорит, что красивые ужасные зануды.
Я знаю: когда Фонни так говорит, значит, думает о своей матери. Вот почему если он хочет подразнить меня, то уверяет, что я напоминаю ему мать. И ни капельки я на нее не похожа, и он знает это, знает и то, что я знаю, как он ее любил, как он хотел ее любить, хотел, чтобы ему было позволено ее любить, и что я пойму его правильно.
Миссис Хант и ее дочери светлые. До сих пор еще видно, что у себя на родине, в Атланте, она слыла красавицей. Она всегда держалась, да и до сих пор держится недотрогой, а женщины смолоду красивые обычно уносят эти замашки с собой в могилу. Сестры Фонни были не такие красивые, да им и не пришлось провести юность в Атланте, но кожа у них была светлая, а волосы длинные. Фонни светлее меня, но гораздо темнее их, волосы у него курчавые, и весь вазелин, которым мать их смазывала, не мог распрямить эти курчавинки.
Фонни на самом деле весь в отца. Так вот, миссис Хант улыбнулась мне кроткой, нежной улыбкой, когда Фонни вывел меня в то утро из нашего дома.
– Я очень рада, Тиш, что сегодня утром ты идешь в обитель Божию, – сказала она. – А ты сегодня хорошенькая!
Это было сказано таким тоном, что мне стало ясно, как я выгляжу в другие дни и как я вообще выгляжу.
Я сказала:
– Здравствуйте, миссис Хант. – И мы пошли по улице.
Улица была воскресная, утренняя. На наших улицах всегда знаешь, какой сейчас день и даже какой час. Там, где я родилась и где родится мой ребенок, идешь по тротуару, смотришь и будто видишь, что делается вот в этом и вон в том доме. Например, скажем, в субботу, в три часа дня, время совсем плохое. У ребят занятий в школе нет. У мужчин короткий день. Казалось бы, очень хорошо – вся семья в сборе. Так нет! Ребята мозолят глаза мужчинам. Мужчины мозолят глаза ребятам. И женщин, которым надо успеть со стряпней и уборкой и волосы распрямить и которым видно то, чего мужчины не желают замечать, все это просто бесит. Достаточно посмотреть на улицу или послушать, как они вопят, созывая свою ребятню. Достаточно посмотреть, как они вылетают из дому – стремглав, вихрем, как раздают шлепки ребятам и волокут их домой, достаточно посмотреть, как ревет ребенок и как мужчины, не обращая ни малейшего внимания на все это, кучками собираются на углах, сидят в парикмахерских, передают друг другу бутылку, заходят в ближайший бар, заигрывают с девицей за стойкой, затевают драку, а попозже только тем и занимаются, что приводят в порядок свои выходные костюмы. Субботний день – точно туча, нависшая над головой, точно ожидание, что вот-вот разразится гроза.
Но к воскресному утру грозовые тучи пронеслись, разрушив все, что можно. И каковы бы ни были эти разрушения, теперь все расчищено. Женщины каким-то образом все собрали, кое-как навели порядок в доме. И вот все теперь обмытые, чистые, причесанные, напомаженные. Потом пойдут обедать – есть ветчину или требуху, или курицу, зажаренную на сковороде или в духовке, с картошкой, с рисом и зеленью, или кукурузные лепешки, или оладьи. После обеда придут домой, возликуют духом и такие станут благостные! Некоторые мужья по воскресеньям моют машины – чисто моют, чище, чем свою крайнюю плоть. Вот таким воскресным утром, когда мы шли по улице, с одной стороны рядом со мной, с видом жертвы, плелся Фонни, а с другой, точно королева, вступающая в свое королевство, вышагивала миссис Хант, будто мы проходим по ярмарке. Но теперь мне думается, что на мысль о ярмарке меня навел Фонни, который за всю дорогу не проронил ни слова.
Как бьют бубны в церкви, было слышно уже за квартал.
– Вот бы твоего отца привести как-нибудь в воскресенье в дом Божий, – сказала миссис Хант. Потом посмотрела на меня. – Тиш, а в какую церковь вы ходите?
Я ведь уже говорила, мы баптисты. Но в церковь мы особенно не ходим – может, только на Рождество или на Пасху, в такие вот дни. Мама недолюбливает этих сестриц во Христе, они недолюбливают ее, сестра моя все больше как мама, а папа говорит, что нечего бегать за Господом Богом, и вообще, по-моему, не очень-то он его почитает.
Я сказала:
– Мы ходим в баптистскую Абиссинию, – и уставилась на трещины в тротуаре.
– Абиссиния красивая церковь, – сказала миссис Хант, как будто это самое лучшее, что можно сказать о нашей церкви.
Было одиннадцать часов утра. Служба только что началась. Правда, занятия в воскресной школе начинались в девять, и Фонни полагалось уже давно быть в церкви, но в то воскресенье он получил благодаря мне разрешение не присутствовать на уроке. Вообще-то миссис Хант была с ленцой, и не очень ей хотелось вставать рано утром, чтобы проводить Фонни в воскресную школу. Ведь в воскресной школе некому было ею восхищаться, некому обмирать, любуясь ее ухоженным, нарядно одетым телом, ее белой как снег душой. Фрэнк – тот и вовсе не собирался подниматься спозаранку и отводить Фонни в школу, а сестры не желали пачкать руки о своего курчавого братца. Что ж делать? Приходилось вставать миссис Хант и с глубокими вздохами, с восхвалениями Господа снаряжать Фонни. Но если она не вела его за руку, он, конечно, редко туда добирался. И сколько раз эта женщина возносилась духом в церкви, не подозревая, где сейчас находится ее единственный сын. «С чем Элис неохота самой возиться, – позднее говорил мне Фрэнк, – она передает в руки Господа Бога».
Церковь была в помещении почтовой конторы. Не знаю, зачем это помещение надо было продавать и, уж если на то пошло, зачем кому-то понадобилось покупать его – длинное, темное, с низкими потолками, оно все равно было больше похоже на почту. Некоторые перегородки снесли, поставили скамьи, повесили библейские тексты и расписание служб, но потолок там был из этой ужасной рифленой жести, кое-где его покрыли коричневой краской, а в других местах так и оставили некрашеным. Когда входишь в эту церковь, кафедра кажется где-то далеко-далеко. Честно говоря, здешние прихожане, по-моему, гордились, главным образом, размерами своей церкви и тем, что они сумели такую заполучить. Я-то, конечно, привыкла (более или менее) к нашей Абиссинии. Она светлее, и там есть галерейка. Я обычно сидела на этой галерейке у мамы на коленях. Как только мне вспоминается псалом «Безоблачный день», я будто снова сижу там на коленях у мамы. Как только у меня в ушах зазвучит «Благословенный покой», так я сразу вспоминаю церковь Фонни и его мать. Я не к тому, что от этого псалма будто веяло покоем и будто в церкви был покой. Просто в нашей его не пели. У меня он накрепко связан с церковью Фонни, потому что, когда его запели в то воскресное утро, мать Фонни воспарила духом.
Когда люди воспаряют и подчиняются власти Господней, тут есть на что посмотреть, даже если смотришь на это не в первый раз. Но у нас в церкви редко кто воспарял духом: мы были не столько Освященные, сколько благопристойные, цивилизованные. В их церкви мне по сию пору видится что-то страшное. Но это, наверно, потому, что ее так ненавидел Фонни.
Их церковь была очень широкая, между рядами в ней шли три прохода. Вы, может, думаете, что так легче найти средний проход, чем если б там был только один, по самой середке? Как раз наоборот, гораздо труднее. Тут надо чутьем брать. Мы вошли в эту церковь, и миссис Хант повела нас прямо по левому проходу, так что все, кто сидел правее, поворачивались и смотрели на нас. И, откровенно говоря, было на что поглядеть. Я – черная, длинноногая, в синем платье, волосы приглажены и подвязаны синей ленточкой. Фонни, который держал меня за руку, – несчастный, в белой рубашке, в синем костюме и синем галстуке; волосы так жутко и отчаянно блестят – и не столько от вазелина, сколько от пота, проступившего на голове. А за нами миссис Хант…, не знаю, как это ей удалось, но, только мы ступили за церковный порог, она мигом преисполнилась суровой любви к нам, двум малолетним язычникам, и повела нас впереди себя к престолу. Она была в чем-то розовом или бежевом, я сейчас уже не помню, но ее наряд выделялся на общем мрачном фоне. И на голове у нее была ужасная шляпа, какие тогда носили женщины, с вуалькой до бровей или до носа, а выглядят они в этих вуальках всегда так, будто на лице у них сыпь. Кроме того, она была на высоких каблуках и выстреливала ими по полу, как из пистолета, а голову держала очень высоко, очень благородно. И только она вошла в церковь, так сразу обрела спасение души и освятилась, и я до сего дня помню, как меня вдруг всю затрясло при взгляде на нее – где-то глубоко, в самом нутре. Точно и надеяться нельзя было хоть слово, хоть единственное слово, хоть словечко сказать ей, не предав себя в руки Бога живого, а он, Бог, посоветуется с ней, прежде чем отвечать мне.
Престол… Она вывела нас к передним скамьям и посадила перед ним. Нас посадила, а сама склонилась, стала перед престолом на колени, нагнула голову, и прикрыла глаза рукой, сначала заправив вуаль вверх, чтобы не возиться с ней. Я покосилась на Фонни, но он даже не взглянул на меня. Миссис Хант поднялась с колен, повернулась лицом к молящимся, а потом скромно опустилась на свое место.
Какой-то молодой человек, рыжеволосый, свидетельствовал перед Господом, рассказывал о Господе, о том, как Господь вытравил все пятна у него из души и усмирил его похотливую плоть. Потом, когда я стала постарше, он часто попадался мне на улицах. Его звали Джордж. Сидит, бывало, на ступеньках какого-нибудь крыльца или на краешке тротуара, клюет носом, а умер он оттого, что вкатил в себя слишком большую дозу. Прихожане начали восхвалять его изо всех сил; на кафедре одна рослая сестра в длинном белом балахоне вскочила с места и легонько вскрикнула. Тогда все стали кричать: «Помоги ему, Иисусе! Помоги ему!» А как только он сел, другая сестра, ее звали Роза – она вскоре совсем сгинула из церкви, родила ребенка, и я помню свою последнюю встречу с ней, мне тогда было лет четырнадцать, идет она по улице, на тротуарах снег, лицо у нее все в кровоподтеках, руки распухшие, на голове какая-то тряпица, чулки спущенные, идет и что-то напевает, – так вот эта Роза встала и начала петь: «Легко ли на душе твоей, когда идешь ты из пустыни, о длань Господню опираясь». Тут Фонни взглянул на меня и сразу же отвел глаза. Миссис Хант пела и хлопала в ладоши. И огонь среди прихожан начал разгораться.
Потом я стала наблюдать за другой сестрой, слева от Фонни, потемнее и не такой красивой, как миссис Хант, но тоже нарядной. Она все поднимала руки кверху и кричала:
– Свят! Свят! Свят! Благословенно имя твое, Иисусе! Благословенно имя твое, Иисусе!
И миссис Хант тоже начала вскрикивать, как бы отвечая ей. Они вроде старались перекричать друг дружку. Та была вся в синем, темно-темно-синем, и синяя, в тон, шляпка, сидевшая на макушке, как ермолка, а на шляпке белая роза, и при каждом движении этой женщины роза вздрагивала, каждый раз, как женщина склоняла голову, и белая роза клонилась. Белая роза казалась каким-то жутким светильником, наверное, потому, что женщина была совсем темная и в темном платье. Мы с Фонни сидели тихо между ними обеими, а голоса прихожан, не щадя нас, звучали вокруг все громче, громче и громче. Мы с Фонни не касались друг друга и не смотрели друг на друга, но как бы держались друг за друга, точно дети в лодке на сильной волне. Позади нас паренек по имени Тэдди – потом я его тоже встречала – высокий, шоколадно-коричневый и плотный, только не там, где следует, – бедра, руки, ноги, зад – все плотное, а сам точно гриб, перевернутый шляпкой вниз, – громко запел:
– Покой, покой, святой покой.
– В бурном море жду спасенья, – запела миссис Хант.
– Слышу голос твой! – запела темная сестра слева от Фонни.
– Ты несешь мне избавленье, – пела миссис Хант.
– От напасти злой, – пела темная сестра.
Тэдди тряхнул бубном, подав знак пианисту – этого я больше никогда не видела – высокому, темному, злодейского вида брату, руки у которого были как будто для того созданы, чтобы душить людей. И этими руками он стал терзать клавиатуру, точно старался выбить мозги у кого-то, кто хорошо ему запомнился. У прихожан, конечно, были свои воспоминания, и они начали причитать, кто во что горазд. Церковь начало качать. И меня с Фонни тоже закачало, хотя никто об этом не догадывался, да и качало нас совсем по-другому. Теперь мы знали, что ни меня, ни Фонни никто не любит – или нет! – мы узнали, кто нас с ним любит. Но этих любящих здесь не было.
Смешно! За что только не цепляешься, чтобы выдержать ужас, когда ужас окружает тебя со всех сторон. До самой своей смерти я буду помнить белую розу у той черной женщины в этой страшной церкви. Роза вдруг выпрямилась, и тогда я, сама того не сознавая, со страху схватила Фонни за руку, а справа и слева от нас вдруг начали приплясывать с выкриками обе женщины. Это была Господня пляска. Женщина с розой плясала, вытянув вперед шею, и роза молнией металась вокруг ее головы, вокруг наших голов, а женщина в вуальке плясала, запрокинув голову. Вуаль была у нее теперь высоко надо лбом, обрамляя его, и, точно брызгами черной воды, нас кропила, а ее спрыскивала. Люди вокруг пятились, уступая им место, и, приплясывая, они перешли в средний проход. Обе не расставались со своими сумочками. Обе были на высоких каблуках.
Мы с Фонни больше никогда не ходили в церковь. И никогда не говорили о своем первом свидании. Но когда я в первый раз пошла к нему в тюрьму и поднялась по этой лестнице в эти переходы, у меня было такое чувство, будто я вхожу в церковь.
Теперь, когда я сказала Фонни, что у нас будет ребенок, мне надо сказать это маме и сестре – ее зовут Эрнестина, она на четыре года старше меня, – папе и Фрэнку. Я сошла с автобуса и не знала, куда же идти дальше: несколько кварталов на запад, к дому Фрэнка, или к нашему – один квартал на восток. Но мне было так не по себе, что я решила: лучше пойду домой. По правде говоря, мне хотелось сказать сначала Фрэнку, а потом уж маме. Но это было слишком далеко, пожалуй, туда я не дойду.
Моя мама – странная женщина, так все говорят. Ей было двадцать четыре года, когда я родилась, значит, теперь за сорок. Должна вам сказать, я очень ее люблю. По-моему, она очень красивая. Может, с виду-то она не такая уж красавица, хотя пес его знает, как понимать слово «красота» в этом царстве слепых. Теперь мама начала немножко полнеть. В волосах у нее пробивается седина, но только у самой шеи, в том месте, которое у ее поколения называлось «чуланчиком», и на самой макушке, так что седину заметно, только когда она наклоняет голову или поворачивается к тебе спиной, а это, видит Бог, не часто с ней случается. Если она стоит лицом к тебе, то волосы черные на черном. Зовут ее Шерон. Было время, когда она хотела стать певицей. Родилась она в Бирмингеме. К девятнадцати годам вырвалась из этого адского уголка, уехала с бродячим джаз-оркестром, вернее, с ударником. Но ничего хорошего из этого не вышло, потому что, как она сама рассказывала: «Не знаю, любила я его или не любила. Была я тогда молодая и сейчас вижу, что даже моложе, чем мне полагалось быть по годам. Понимаешь, как бы это сказать… Во всяком случае, разве я была тогда женщиной, разве могла помочь мужчине, дать мужчине то, что ему нужно?»
Разбежались – он в одну сторону, она в другую. И куда бы, вы думали, ее занесло? В Олбани, там поступила в бар официанткой. Ей исполнилось двадцать лет, и она поняла, что, хотя голос у нее есть, певицы из нее не получится. Поняла, что, для того чтобы ступить на путь певицы, одного голоса мало. И как ей быть дальше, неизвестно. Словом, погибает. А таких погибающих кругом полно. Ведь Олбани не райские кущи для черных.
Правда, по-моему, Америка для кого хочешь не рай, а если так, то дни Господа Бога сочтены. Люди говорят, будто они этому Богу служат, а как и чем служат, сами не знают. Чувство юмора у него, прямо скажу, препоганое. Будь он мужчиной, наподдать бы ему под зад коленкой, чтобы сбить с него спесь. Но это если бы ты сама была мужчиной.
В Олбани моя мать встретилась с Джозефом, моим отцом, встретилась с ним на автобусной станции. Она только что уволилась с работы, и он тоже только что уволился с работы. Джозеф на пять лет старше ее, он служил носильщиком на автобусной станции. Приехал в Олбани из Бостона, а специальность у него была тогда – матрос с торгового судна. Но в Олбани он застрял, главным образом, из-за одной немолодой женщины, которая тогда с ним жила и которая не отпускала его в плаванье. И вот когда моя мать, Шерон, вошла на автобусную станцию с маленьким картонным чемоданчиком, испуганно глядя по сторонам большущими глазами, у него с той женщиной дело шло на разрыв. Работа на автобусных станциях Джозефу не нравилась. А в те годы шла война в Корее, и он знал, что, если не уйдет в плаванье в ближайшее время, быть ему в армии, а для него хуже этого ничего не было. И как иногда случается в жизни, у них у обоих все дошло до точки, в одно и то же время дошло. Вот тут и появилась Шерон.
Джозеф говорит, и я ему верю, что как увидел он эту женщину, когда она отошла от кассы и села на скамейку – сидит одна и озирается по сторонам, – так сразу решил, что больше он ее из виду не выпустит. Она прикидывалась этакой лихой, занозистой дамочкой, а на самом-то деле сидела и со страху помирала. Он говорит, меня смех разобрал на нее глядя, но такие у нее были испуганные глаза, что не до смеху, только бы не расплакаться.
Времени он не стал терять и подошел к ней.
– Я извиняюсь, мисс, вы случайно не в город едете?
– В какой город? В Нью-Йорк?
– Да, мисс. В Нью-Йорк.
– Да, – сказала она, глядя на него во все глаза.
– Я тоже туда, – сказал он, тут же решив ехать и зная, что денег на билет у него хватит. – Только я плоховато Нью-Йорк знаю. А вы?
– Тоже не очень, – сказала она и совсем уж всполошилась, потому что ей было непонятно, что это за чудик такой и что ему от нее нужно. В Нью-Йорке она бывала несколько раз со своим ударником.
– У меня в Нью-Йорке дядя живет, – сказал он. – Дал мне свой адрес, может, вы знаете, где это? – Нью-Йорка он почти не знал, выходил в плаванье большей частью из Сан-Франциско и дал маме адрес – первое, что пришло в голову, и она совсем уж потерялась. Адрес был где-то недалеко от Уолл-стрит.
– Да, знаю, – сказала мама. – Но, по-моему, цветные там не живут. – Она не посмела сказать этому психу, что в тех местах вообще никто не живет, что жилья там нет и никогда не было, одни кафетерии, склады и разные конторы. – Там только белые, – сказала она и стала озираться, куда бы ей убежать.
– Точно, – сказал он. – Мой дядя белый. – И сел рядом с ней.
Ему надо было в кассу за билетом, но он боялся от нее отойти, боялся, что она удерет от него. А тут подали автобус, и она встала. Он тоже встал, поднял ее чемоданчик, сказал: «Разрешите», взял ее под локоть и прошел с ней к билетной кассе, и, пока он покупал себе билет, Шерон стояла рядом с ним. Что ей оставалось делать? Разве только крикнуть: «Помогите!», а помешать ему сесть в автобус она все равно не могла. Она надеялась, что как-нибудь отделается от него до того, как они приедут в Нью-Йорк.
Словом, в последний раз видел мой папа эту автобусную станцию, в самый последний раз тащил чьи-то чемоданы.
Отделаться от него до Нью-Йорка ей, конечно, не удалось, и он что-то не очень спешил разыскать там своего белого дядюшку. Когда приехали, он помог ей снять комнату в меблирашках, сам же устроился в доме для приезжих Ассоциации молодых христиан. А на другой день пришел за ней с утра и повел ее завтракать. Через неделю он на ней женился и ушел в плаванье, а моя мать, малость ошарашенная всем этим, осталась налаживать свою жизнь.
Она, я думаю, отнесется к моему признанию о ребенке как надо, сестра Эрнестина тоже. Папа, пожалуй, начнет бушевать, но это потому, что он не знает о своей дочери того, что знают мама и Эрнестина. Вот так. Он беспокоиться-то будет по-своему, и это беспокойство проявится в нем сильнее, чем у них.
Когда я наконец взобралась на нашу верхотуру, дома никого не было. Мы живем здесь уже пятый год, жилье у нас неплохое, хотя это и новостройка. Мы с Фонни думали приспособить себе какую-нибудь мансарду в Гринвич-Виллидж и уже много таких осмотрели. Что-нибудь лучшее для нас и придумать было бы трудно, потому что комната в новостройке нам не по карману, и Фонни их ненавидит, и там Фонни не нашлось бы места, где заниматься скульптурой. Другие дома в Гарлеме еще хуже новостроек. В таком жилье не начнешь новую жизнь, слишком много с ним связано, в таком не захочешь растить своего ребенка. Но как подумаешь обо всем этом, так сразу вспомнишь, сколько детей родилось там, где крысы величиной с кошку, где тараканы не меньше мышей, щели шириной с палец взрослого человека, и ничего – выжили. О тех, кто не выжил, и вспоминать не хочется, а сказать правду, так всегда становится грустно, когда думаешь об одолевавших такую жизнь или о тех, кто еще одолевает ее.
Я не пробыла дома и пяти минут, как вернулась мама. Она вошла с хозяйственной сумкой в руке, в хозяйственной, как я ее называю, шляпе – потрепанном бежевом берете.
– Ну, как дела, малыш? – Она улыбнулась, но бросила на меня испытующий взгляд. – Как там Фонни?
– Да все так же. Молодцом. Шлет всем привет.
– Хорошо. Адвоката видела?
– Сегодня нет. Мне к нему в понедельник, после работы.
– А был он у Фонни?
– Нет.
Она вздохнула, сняла берет и положила его на телевизор. Я взяла сумку, и мы пошли на кухню. Мама стала разбирать покупки.
Я наполовину прислонилась, наполовину присела на раковину и посмотрела на маму. Потом мне вдруг стало страшно, и в животе у меня будто что-то дрогнуло. Потом я подумала, что беременна уже третий месяц, что сказать надо. Пока еще ничего не заметно, но придет день, и мама опять бросит на меня испытующий взгляд.
И потом вдруг, когда я вот так не то стояла, прислонившись, не то сидела на раковине, а мама была у холодильника, критически осматривала курицу и потом убрала ее, напевая что-то себе под нос – как напеваешь, когда в мыслях у тебя что-то тревожное, что-то тягостное, что вот-вот грянет, вот-вот ударит по тебе, – у меня вдруг появилось такое чувство, будто она уже все знает, давно узнала и только ждет, когда я скажу ей.
Я сказала:
– Мама…
– Да, малыш? – все еще напевая себе под нос.
Но я молчу. И тогда она захлопнула дверцу холодильника, повернулась и посмотрела на меня.
Я заплакала. Такой у нее был взгляд.
Минутку она так и простояла у холодильника. Потом подошла ко мне и положила руку мне на лоб, другой тронула меня за плечо. Она сказала:
– Пойдем ко мне. А то скоро отец и Эрнестина придут.
Мы пошли к ней в комнату. Мама затворила дверь, и мы сели на кровать. Она не дотронулась до меня, не двигаясь, сидела на кровати. Ей, верно, надо было взять себя в руки, потому что я-то очень уж расклеилась.
Она сказала:
– Тиш. Ну что это ты! Нашла о чем плакать! – Она придвинулась ближе ко мне. – Фонни сказала?
– Только сегодня. Я решила, что ему надо первому.
– Правильно. А он, наверно, ухмыльнулся от уха до уха? Да?
Я посмотрела на нее искоса и засмеялась.
– Да. Конечно.
– Ты… постой, дай сообразить… наверно, месяца три?
– Почти.
– Чего же ты плачешь?
Тут она дотронулась до меня, обняла и стала покачивать, а я все плачу.
Мама дала мне носовой платок, и я высморкалась. Она подошла к окну и тоже высморкалась.
– Теперь слушай, – сказала мама. – Хватит с тебя забот, нечего дурака валять и убиваться: вот, мол, какая я непутевая. Не такой я тебя вырастила. Будь ты непутевая девка, не сидела бы ты сейчас у меня на кровати, а работала бы под началом у тюремного надзирателя.
Мама вернулась ко мне и села рядом. Она, видно, ломала голову, подыскивала нужные слова, чтобы выразить свои мысли.
– Тиш, – сказала она. – Когда нас привезли сюда, белый человек не посылал священников читать над нами разные речи, если приходило нам время рожать младенцев. И вы с Фонни все равно были бы сейчас вместе – венчанные или невенчанные, если бы не тот же белый человек. Так вот слушай, как тебе дальше быть. Береги ребенка, что бы там ни случилось. Вот она твоя забота и только твоя. За тебя этого никто не сделает. А мы – все мы будем рядом с тобой. И не беспокойся, мы вызволим Фонни из тюрьмы. Это будет нелегко, знаю, все знаю, но ты не беспокойся. А ребятенок… да для Фонни лучше ничего и быть не может. Ему этот ребятенок нужен. Он с ним все одолеет…
Она поддела одним пальцем меня за подбородок – есть у нее такая манера – и с улыбкой посмотрела мне в глаза.
– Втолковала я тебе, Тиш, как надо поступать?
– Да, мама. Да.
– Ну, так вот – скоро придут папа и Эрнестина, мы сядем все за стол, и я сама оглашу нашу семейную новость. Так будет проще. Как ты считаешь?
– Да. Да.
Она встала с кровати.
– Ты это сними с себя, ложись и полежи. А потом я за тобой приду.
Она отворила дверь.
– Хорошо, мама… Мама!
– Да, Тиш?
– Спасибо тебе, мама.
Она рассмеялась.
– Не знаю, дочка, за что ты меня благодаришь, но пожалуйста, пожалуйста, хоть и не стоит того.
Она притворила за собой дверь, и я услышала, как она ходит по кухне. Я сняла туфли и пальто и вытянулась на кровати. Был тот час, когда начинает темнеть, когда с улицы начинают доноситься вечерние звуки.
Зазвонил звонок. Я услышала, как мама крикнула: «Сейчас открою!» – и снова вошла ко мне. Она несла стаканчик с водой, куда была добавлена самая малость виски.
– Ну-ка. Сядь. Выпей. Это тебе поможет.
Потом притворила за собой дверь спальни, и я услышала постукивание ее каблуков в коридоре, ведущем к входной двери. Это пришел папа, он был в хорошем настроении, и до меня донесся его смех.
– Тиш дома?
– Она немножко соснула. Пришла усталая.
– Видала Фонни?
– Да. Фонни видала. И нагляделась, какая она там внутри, эта тюряга. Вот я ее и уложила.
– А как там с адвокатом?
– Он в понедельник с ним повидается.
Папа хмыкнул, я услышала, как открылась и захлопнулась дверца холодильника и он налил себе пива.
– А Эрнестина?
– Скоро придет. Она задержалась на работе.
– Как ты думаешь, во сколько нам станет этот паршивый адвокатишка?
– Ты, Джо, сам прекрасно знаешь, какой толк меня об этом спрашивать.
– Уж наверно, огребет немало.
– Ну и Бог с ним!
Мама уже налила себе джина с апельсиновым соком и сидела за столом напротив него. Она покачивала ногой, думая, как ей быть.
– Ну что там у тебя сегодня?
– Ничего, порядок.
Папа работает в порту. В плаванье он больше не ходит. «Порядок» означает у него, что за весь день ему, видно, не пришлось лаяться на работе больше, чем с одним-двумя, и не пришлось угрожать кому-нибудь смертоубийством.
Фонни подарил маме одну из своих первых работ. Это было года два назад. Статуэтка всегда чем-то напоминала мне папу. Мама поставила ее на маленький столик в гостиной. Она не очень высокая, вырезана из черного дерева. Обнаженный мужчина одной рукой касается лба, другой слегка прикрывает пах. Ноги длинные, очень длинные, очень широко расставлены, одна точно впечаталась в землю и ей не двинуться, и вся фигура выражает муку. Очень странно, что такую вещь сделал, в сущности, юнец. Странно, пока не задумаешься. Фонни ходил в ремесленную школу, где ребят учат делать разное дерьмо, разные никому не нужные вещи, например ломберные столики, и скамеечки для ног, и шифоньерки, которые никто никогда не купит, ведь кому нужна мебель ручной работы? Не богачам же. Богатые говорят, что наши ребята тупые, ни к чему не способные, и поэтому учат их ремеслу. А наши ребята совсем не тупицы. Но те, кто ведает такими школами, делают все, чтобы из учеников ни один не выделился, и на самом-то деле готовят из них рабов. Фонни не желал с этим мириться и бросил школу, прихватив с собой почти весь материал из мастерской. На это у него ушла чуть ли не вся неделя: один день таскал инструмент, другой – дерево. С деревом было потруднее, потому что ни в карман, ни под пиджак его не сунешь. Наконец они с приятелем забрались затемно в помещение школы, чуть ли не все, что нашли в мастерской, сперли и вывезли на машине брата этого приятеля. Часть добычи спрятали в подвале у одного знакомого швейцара, инструмент Фонни притащил ко мне, и деревяшки его до сих пор лежат у меня под кроватью.
Фонни нашел себя, нашел то, что ему хотелось делать, и это уберегло его от смерти, которая только и ждет, чтобы унести с собой детей нашего поколения. Хотя у смерти было много разных обличий, хотя люди умирали молодыми от разных причин, сама смерть была проще простого, и то, что вело к ней, тоже было проще простого – вроде чумы. Ребятам говорили, что они ни хрена не стоят, и все вокруг подтверждало это. Они боролись, боролись, но падали замертво, как мухи, и клубились на мусорных кучах своих жизней, тоже как мухи. И может, я потому так и цеплялась за Фонни, может, потому Фонни спас меня, что он чуть ли не единственный из всех мальчишек, кого я знала, не баловался со шприцем, не накачивался дешевым вином и не нападал на прохожих на улицах, не грабил магазинов и никогда не ходил распрямлять волосы – так они у него курчавые и росли. Он начал работать поваром в закусочной, чтобы и кормиться там, подыскал подвальное помещение, где занимался резьбой по дереву, и бывал у нас чаще, чем у себя дома.
У них в семье то и дело разыгрывались скандалы. Миссис Хант не выносила Фонни или не мирилась с его замашками, а обе сестры Фонни во всем подражали матери – особенно последнее время, потому что им приходилось ужасно трудно. Их всячески готовили к замужеству, но достойных себе мужей они не находили. Это были самые обыкновенные гарлемские девушки, хотя им и удалось поступить в Городской колледж. Но в Городском колледже жизнь ничем их не радовала, решительно ничем: те из черных братьев, кто был со степенями, в таких не нуждались; те, кто хотел жениться на черных, женились на черных, те, кто на белых, женились на белых. Так они и остались ни с чем и всю вину за это взвалили на Фонни. Фонни спасу не было от материнских молитв, больше похожих на проклятья, и сестринских истерик, больше похожих на оргазм. А Фрэнк – куда ему было тягаться с этими тремя ведьмами. Но когда он выходил из себя, можете себе представить, какой крик стоял у них в доме! И Фрэнк начал попивать. Я его не осуждаю. Иногда он забредал к нам, будто Фонни ищет. Ему приходилось похуже Фонни, портновскую мастерскую он потерял и работал теперь на швейной фабрике. И уже зависел от Фонни, как Фонни когда-то зависел от него. Так что вы сами видите, некуда им было приткнуться. Фрэнк ходил по барам, но Фонни баров не любил.
Та вспыльчивость, которая когда-то спасла Фонни, теперь навлекла на него беду и усадила за решетку. Потому что он нашел свое дело – дело всей своей жизни, нашел себя, – и это можно было понять с первого взгляда. Он никому не желал подчиняться. А это преступление в нашей хреновой свободной стране. Будь добр, подчинись. А не хочешь, значит, ты плохой негр. Вот это полисмены и учуяли в нем, когда он перебрался в Гринвич-Виллидж.
Пришла Эрнестина – высокая, худющая. Мне слышно, как она поддразнивает папу.
Эрнестина работает в благотворительном центре с детьми из неимущих семей – дети лет четырнадцати-пятнадцати, белые и черные, мальчики и девочки. Работа очень тяжелая, но она находит в ней смысл, а если бы не находила, наверно, и не вытянула бы. Странно, как людям это удается. Девчонкой Эрнестина была самая что ни на есть пустельга. То и дело бегала завиваться, платья всегда чистенькие, и вечно вертелась перед зеркалом, будто глазам своим не верила, до чего же она хороша. Я терпеть ее не могла. Эрнестина была старше меня на четыре года и считала ниже своего достоинства знаться со мной. Мы дрались как кошка с собакой или, вернее, как две сучки.
Мама старалась не принимать этого слишком близко к сердцу, она думала, что Сестрица – я звала ее Сестрицей, чтобы не называть по имени, а может, чтобы подтвердить свои права на нее, – создана для эстрады и эстрадой кончит. Такая мысль не наполняла ее сердце радостью, но ей, моей матери, Шерон, не следовало забывать, что было время, когда она сама собиралась стать певицей.
И вдруг все изменилось в один миг, будто встали однажды утром – и все стало по-другому. Во-первых, Эрнестина выросла – вытянулась и похудела. Она стала носить брюки, завязывать сзади волосы и читать книгу за книгой, будто книги, того и гляди, выйдут из моды. Когда бы я ни пришла из школы, она всегда лежала где-нибудь с книгой, свернувшись калачиком или просто на полу. Газеты она перестала читать. В кино больше не ходила. «Хватит с меня жевать эту брехню, которой нас белые пичкают, – говорила Эрнестина. – И так уж завалили мне все мозги дерьмом». Но в сухаря она не превратилась, как была приятной, так и осталась. И не было у нее привычки рассуждать вслух, во всяком случае подолгу, о прочитанном. И ко мне стала относиться гораздо лучше. И лицо у нее начало меняться. Черты стали более резкими, более отчужденными, но оно очень похорошело. Узкие, продолговатые глаза потемнели от того, что им теперь открылось.
Она передумала поступать в колледж и какое-то время проработала в больнице. Там ей встретилась одна девочка, и эта девчушка умирала, потому что в свои двенадцать лет она была отпетая наркоманка. И не черная. А из Пуэрто-Рико. И тогда Эрнестина пошла работать с детьми.
– Иезавель где?
Она дала мне такое прозвище после того, как меня взяли в косметический отдел универмага, где я теперь работаю. В универмаге сочли, что поставить на такую работу цветную будет очень смело и даже вызывающе с их стороны. Я с утра до вечера торчу за прилавком, будь он проклят, за день наулыбаюсь так, что коренные зубы начинает ломить, и без конца даю усталым пожилым дамам нюхать тыльную сторону моей руки. Эрнестина уверяет, что, когда я прихожу домой, от меня несет, как от луизианской шлюхи.
– Дома. Прилегла у меня.
– Она здорова?
– Просто устала. Ходила к Фонни.
– Как там Фонни – держится?
– Держится.
– О господи! Чего-нибудь выпить, что ли! Сегодня мне готовить?
– Нет. Я сама сейчас кастрюльками займусь.
– Виделась она с мистером Хэйуордом?
Арнольд Хэйуорд – адвокат. Эрнестина нашла его через свое учреждение, которому частенько приходится иметь дело с юристами.
– Нет. В понедельник после работы к нему поедет.
– Ты поедешь с ней?
– Надо, наверно.
– Да. По-моему, тоже. Папа, перестань ты сосать пиво. Тебя и так уже разнесло… До вашего прихода я еще с ним поговорю, позвоню ему с работы. Тебе, может, джина подлить? А, старик?
– Поставь его вот сюда, доченька, и пусть стоит, а я как встану…
– Ну-ну, вставай!
– …И как врежу тебе! Ты бы лучше Арету послушала, как она поет «Уважение»! А знаешь, что Тиш говорит? Будто этот адвокат еще денег потребует.
– Папа, мы ему вперед заплатили, поэтому и платьишка себе теперь не можем купить. И впереди еще судебные издержки. Но, пока он не добьется суда над Фонни, ему больше ничего не причитается.
– Говорит, дело сложное.
– Ишь ты! А не сложное, зачем тогда адвокаты?
– Затем, чтобы деньги получать, – сказала мама.
– Ну, ладно. С Хантами какой-нибудь разговор был?
– Ты что, не знаешь? Они ничего и слышать не хотят. Миссис Хант и обе ее красотки считают себя опозоренными. А у Фрэнка, бедняги, ни гроша за душой.
– Ладно. Только не надо распространяться об этом при Тиш. Как-нибудь сами справимся.
– А ну их ко всем псам! Но ничего, справимся. Фонни, он вроде член нашей семьи.
– Он и есть член семьи, – сказала мама.
Я зажгла свет в маминой комнате – пусть знают, что я встала, – и посмотрела на себя в зеркало. Потом слегка пригладила волосы и вышла на кухню.
– Н-да, – сказала Эрнестина, – не очень-то тебя дневной сон украсил, но все-таки молодец – держишься.
Мама сказала, что если мы хотим поужи-нать, то надо сейчас же убрать свои задницы из кухни, и мы вышли в гостиную.
Я села на скамеечку, прислонилась к папиному колену. Было семь часов, и улица шумела вовсю. После такого длинного дня все мысли улеглись, и я почувствовала, что мой ребенок настоящий, реальный. Не то чтобы мне раньше не верилось в его существование, но теперь мы будто остались с ним наедине. Сестрица не зажгла верхнего света. Она завела пластинку Рэя Чарльза и села на диван.
Я слушала музыку и уличный шум, а папина рука легко касалась моих волос. И все это сливалось воедино – уличный шум и голос Рэя, и звуки рояля, и отцовская рука, и силуэт сестры, и свет и звуки из кухни. Мы – точно картинка, попавшая в ловушку времени: люди сидят в комнате уже сотню лет и дожидаются ужина, слушают блюзы. И все это – наше терпение, прикосновение папиной руки, возня матери на кухне, то, как на нас падал свет, как за всем этим звучала музыка, движение Эрнестининой головы, когда она закуривала сигарету, движение ее руки, бросившей спичку в пепельницу, звук приглушенных голосов с улицы, эта ярость и не отступная, но торжествующая печаль; из всего этого медленно, медленно формировался мой ребенок. Я подумала: может, у него будут глаза как у Фонни? А не так давно кто-то представлял его с глазами Джозефа – моего отца, чья ладонь сейчас касалась моих волос. И меня вдруг поразило то, что я знала, но над чем до сих пор как-то не задумывалась: этот ребенок – и Фонни, и мой, мы сотворили его вместе – мы оба. Я не очень-то хорошо знала себя и Фонни. Какие мы? А потом мои мысли постепенно перешли к Фонни, и я улыбнулась. Отец потер мне лоб рукой. Я вспомнила прикосновение Фонни, вспомнила Фонни в моих объятиях, его дыхание, его ласку, его запах, тяжесть его тела и то страшное, но чудесное проникновение, как его дыхание прерывается в горле, словно перехваченное золотой ниткой, и он будто проникает не в меня, а в какое-то невидимое глазами царство. Вот так он работал по дереву. Вот так он работал с камнем. Если бы я никогда не видела его за работой, то, может, так и не узнала бы, что он любит меня.
Какое это чудо – осознавать, что тебя кто-то любит.
– Тиш…
Эрнестина с сигаретой в руке.
– Что?
– Во сколько у тебя встреча с адвокатом в понедельник?
– После шести. После Фонни. Буду у него около семи часов. Он сказал, что все равно задержится в конторе.
– Если опять заговорит о деньгах, скажешь ему, чтобы позвонил мне. Слышишь?
– Какой смысл? Раз ему мало, значит, мало.
– Ты делай, как тебе сестра велит, – сказал папа.
– С тобой, – сказала Эрнестина, – он не так будет разговаривать, как со мной. Усекла?
– Да, – сказала я наконец. – Усекла. – Но что-то в ее голосе – не могу объяснить почему – до смерти меня испугало. И я снова, как весь этот день, была один на один со своей бедой. Никто не сможет мне помочь, даже Сестрица. То, что она твердо решила помочь, – это я знала. Но я вдруг почувствовала, что ей тоже страшно, хотя тон у нее был спокойный, уверенный. Я поняла, что, работая с подростками, она много узнала про такие дела. Мне хотелось спросить ее, как они своего добиваются. Мне хотелось спросить, добиваются ли вообще.
Когда никого, кроме нас самих, нет в доме, мы едим на кухне – пожалуй, самой главной комнате у нас в доме, комнате, где случается все, что случается, где все берет свое начало, все формируется и подходит к концу. И вот, когда мы поужинали в тот вечер, мама подошла к буфету и вернулась к нам с бутылкой – с бутылкой очень-очень старого французского коньяка, которая хранилась у нее уже много лет. Эти бутылки она держала еще с тех пор, как была певицей и жила со своим ударником. Бутылка была последняя. Она поставила ее на стол перед Джозефом, и она сказала:
– Откупорь.
Потом принесла четыре рюмки и выждала, когда Джозеф откупорит бутылку. Джозеф и Эрнестина смотрели на маму, похоже не догадываясь, что она задумала. Но я знала что, и сердце у меня екнуло.
Папа откупорил бутылку. Мама сказала:
– Джо, ты хозяин в доме. Разлей по рюмкам.
Странно бывает иной раз: когда вот-вот что-то должно случиться, ты уже чуешь, как все это будет. Да нет! Ты знаешь наверняка. У тебя просто не было времени это осознать, а сейчас и вовсе не успеешь. Папа так изменился в лице, что я описать не могу. Черты лица у него стали четкие, будто высеченные из камня, каждая линия, каждая складка вдруг сделалась чеканной, а глаза черными-черными. Он ждал – неподготовленный, беспомощный, – ждал того, что сейчас облечется в слова, станет действительностью, родится на свет божий.
Сестрица сидела, глядя на маму глазами очень спокойными и прищуренными, и чуть улыбалась.
На меня никто не смотрел. Меня будто не было. Я присутствовала, но речь будто шла не обо мне. Будто не я, а Фонни был здесь, и мой ребенок, пробуждаясь от долгого, долгого сна, начинал ворочаться, слышать и быть – быть где-то у меня под сердцем.
Папа разлил коньяк, и мама дала всем по рюмке. Она взглянула сначала на Джозефа, потом на Эрнестину, потом на меня – мне она улыбнулась.
– Это наша присяга, – сказала она. – Нет, я не сошла с ума. Мы пьем за нового пришельца. У Тиш и Фонни родится ребенок. – Она тронула Джозефа. – Пей, – сказала она.
Папа пригубил рюмку, глядя на меня. Никто как будто не смел заговорить первым, до него. Я глядела на папу. Я не знала, что он скажет. Джозеф поставил рюмку на стол. Потом снова взял ее. Он пытался сказать что-то, хотел сказать, но не мог. И посмотрел на меня, точно силясь узнать что-то, силясь прочесть это на моем лице. Странная улыбка бродила у его лица – где-то близко, но не на само́м лице, казалось, он путешествует во времени – туда и обратно. Он сказал:
– Ничего себе новость.
Потом опять отхлебнул из рюмки и сказал:
– А ты не хочешь выпить за своего малыша, Тиш?
Я сделала маленький глоток и поперхнулась, и Эрнестина похлопала меня по спине. Потом обняла меня. На щеках у нее были слезы. Она улыбнулась мне, но ничего не сказала.
– И давно это? – спросил папа.
– Около трех месяцев, – сказала мама.
– Да. И по моим расчетам так, – сказала Эрнестина, удивив меня.
– Три месяца! – сказал папа, точно пять месяцев или два месяца изменили бы дело, и все стало бы понятнее.
– С марта, – сказала я. Фонни арестовали в марте.
– Пока вы бегали вдвоем и искали себе жилье, чтобы можно было пожениться, – сказал папа. Его глаза были полны вопросов, такие вопросы он мог бы задать своему сыну – по крайней мере, черный, мне кажется, мог бы, но расспрашивать дочь было нельзя. Меня вдруг взяла злость, что я не сын, но это тут же прошло. Отцы и сыновья – это одно. Отцы и дочери – совсем другое.
Не надо слишком глубоко вникать в тайну. Она совсем непроста и совсем небезопасна. Мы не так уж много знаем о себе. По-моему, лучше знать, что ты не знаешь, и тогда будешь расти вместе с этой тайной по мере того, как эта тайна растет в тебе. Но в наше время все всё знают, вот почему столько людей, особенно белых, чувствуют себя такими потерянными.
И я подумала: а как Фрэнк отнесется к тому, что его сын Фонни скоро станет отцом? Потом поняла, что первая мысль, которая появится у всех: но ведь Фонни в тюрьме! Так подумает Фрэнк, это будет его первая мысль: «Если что-нибудь случится, мой сын никогда не увидит своего ребенка». И Джозеф сейчас подумал: «Если что-нибудь случится, у ребенка моей дочки не будет отца». Да. Вот такая мысль, никем не высказанная, захолаживала воздух у нас на кухне. И я чувствовала, что мне надо что-то сказать. Но я слишком устала. Я прислонилась головой к плечу Эрнестины. Сказать мне было нечего.
– А ты правда хочешь этого ребенка? – спросил меня отец.
– Да, да! – ответила я. – И Фонни тоже хочет. Это же наш ребенок, – сказала я. – Понимаете? Наш. И Фонни не виноват, что его посадили в тюрьму. Он ведь не убежал и вообще ничего плохого не сделал. Мы… – Это было единственное, что я могла ответить на не заданные им вопросы. – Мы всегда дружили, с самого детства, и вы это знаете. И мы уже были бы женаты, да вот… вот…
– Отец все знает, – сказала мама. – Он за тебя беспокоится.
– Ты только не думай, будто я думаю, что ты непорядочная или еще там какие-нибудь глупости, – сказал папа. – А спросил я потому, что ты еще такая молодая, вот и все, и…
– Трудновато, но ничего, справимся, – сказала Эрнестина.
Эрнестина знает папу лучше, чем я. Наверно, ей с малых лет казалось, что наш папа любит меня больше, чем ее. Это неправда, и теперь она давно все уразумела – ведь разных людей и любят по-разному, но, когда мы были маленькие, ей, наверно, так казалось. У меня такой вид, будто я ни на что не способна, у нее такой, что ей все нипочем. Если у тебя вид беспомощный, люди к тебе относятся по-одному, если напористый – по-другому, но ведь тебе неизвестно, какой тебя видят люди, и это очень больно. Может, поэтому моя Сестрица вечно торчала перед зеркалом, когда мы еще были девчонками. Она говорила: «Ну и наплевать! Я есть я». Конечно, это делало ее еще более напористой, что ей было совсем ни к чему. Только уж такие мы уродились и потому иногда делаем из себя черт-те что. Но для Эрнестины это все дело прошлое. Ей известно, что она собой представляет или, по крайней мере, чего она собой ни в коей мере не представляет, поскольку мою Сестрицу больше не страшат те силы, с которыми ей приходится иметь дело, и она уже научилась, как их использовать и укрощать. Сестрице теперь действительно все нипочем, и она может перебить папу на полуслове, чего я вот никак не могу. Она чуть отодвинулась от меня и сунула мне в руку рюмку.
– Выше голову, сестра, – сказала она и чокнулась со мной. – За спасение детей, – сказала она негромко и выпила все до дна.