Читать книгу Высочайшая бедность. Монашеские правила и форма жизни - Джорджо Агамбен - Страница 3

I.
Правило и жизнь
1.
Рождение правила

Оглавление

1.1. Период между IV и V вв. христианской эры отмечен рождением особой литературы, которая, по крайней мере на первый взгляд, не имела прецедентов в античном мире: это монашеские правила9. Совокупность текстов, традиционно классифицируемых под этой рубрикой, является столь разнородной уже в том, что касается их формы и способа подачи, что в резюмирующем их incipit манускриптов они могут получать самые разные заголовки: vitae, vita vel regula, regula, horoi kata platos, peri tēs askēseōs tōn makariōn paterōn, instituta coenobiorum, praecepta, praecepta atque instituta, statuta patrum, ordo monasterii, historiae monachorum, askētikai diataxeis10… Но даже если мы будем придерживаться более строгого значения термина – вроде того, что лежит в основе Codex regularum, в котором Бенедикт Анианский в начале IX в. скомпилировал двадцать пять древних правил, – разнообразие текстов все равно остается огромным. И не только в том, что касается размеров (от почти трехсот страниц Regula magistri11 до нескольких листов «Правила» Августина или второго «Правила Отцов»), но и в том, что касается способа подачи (вопросы и ответы – erotapokriseis – между монахами и наставником у Василия Великого; безличный сборник наставлений у Пахомия; протокол встречи святых отцов в Правиле четырех отцов) и особенно в том, что касается содержания, которое варьируется от вопросов, касающихся интерпретации Писания или духовного назидания монахам, до сухого или скрупулезного изложения предписаний и запретов. Речь не идет, по крайней мере на первый взгляд, о юридических текстах, хотя они и претендуют на то, чтобы регулировать – часто вплоть до мельчайших деталей и при помощи точно определенных санкций – жизнь группы индивидов; они также не являются историческими повествованиями, хотя в ряде случаев кажется, что в них просто записаны образ жизни и обычаи членов некого сообщества; и это не агиографии, хотя подчас они настолько сливаются с жизнью того или иного святого или отцов-основателей, что предстают как ее фиксация в виде exemplum12 или forma vitae (в этом смысле Григорий Назианзин мог говорить, что жизнь Антония, написанная Афанасием, была «законодательством (nomothesia) монашеской жизни в форме повествования (en plasmati diēgēseōs)» (Григорий Богослов, с. 307, перевод изменен). Хотя и несомненно, что их конечной целью было спасение души согласно предписаниям Евангелия и совершение божественной службы, эти правила не относятся к церковной литературе и практике, по отношению к которым они – не вступая в полемику, но при этом со всей решительностью – занимают дистанцию. Наконец, они не являются hypomnēmata или этическими упражнениями поздней античности вроде тех, что анализировал Мишель Фуко; и, тем не менее, их основной заботой как раз является управление жизнью и обычаями людей как на личном, так и на коллективном уровне.

Настоящее исследование намеревается показать, как в этих, столь же разнородных, сколь однообразных текстах, чтение которых так утомительно для современного читателя, происходит – возможно, более решающим образом, нежели в юридических, этических, церковных или исторических текстах той же эпохи, – трансформация, в которую вовлекаются как право, так и этика вместе с политикой; эта трансформация повлекла за собой радикальное переформулирование самóй понятийности, до того момента артикулировавшей отношение между человеческим действием и нормой, «жизнью» и «правилом», и без нее современная политическая и этико-юридическая рациональность не может быть понятой. В этом смысле синтагмы vita vel regula, regula et vita, regula vitae не являются простым гендиадисом13, но в рамках данного исследования определяют поле исторических и герменевтических напряжений14, которое требует переосмысления обоих понятий. Что такое правило, если оно как будто без остатка сливается с жизнью? И что такое человеческая жизнь, если ее нельзя больше отличить от правила?


1.2. Совершенное постижение феномена – это его пародия. В 1546 г. в конце «Повести о преужасной жизни великого Гаргантюа» Рабле рассказывает, как Гаргантюа, чтобы вознаградить монаха, участвовавшего в не самых приглядных его начинаниях, приказывает построить для него аббатство, которое будет названо Телемой. После описания особенностей архитектуры здания («в виде шестиугольника, с высокими круглыми башнями по углам» – Рабле, с. 147), расположения жилых помещений, формы одежды телемитов и их возраста Рабле объясняет, какой «у телемитов был уклад жизни», в виде того, что, вне всяких сомнений, является не чем иным, как пародией на монашеское правило. Как и во всякой пародии, здесь мы можем видеть пунктуальную инверсию монашеского cursus, скрупулезно отмеряемого ритмом horologia и богослужений, в нечто, что, по крайней мере на первый взгляд, выглядит как полное отсутствие правил:

В монастырях все размерено, рассчитано и расписано по часам, именно поэтому мы постановим, чтобы там не было ни часов, ни циферблатов, – все дела будут делаться по мере надобности и когда удобнее, ибо считать часы – это самая настоящая потеря времени. Какой от этого прок? Глупее глупого сообразовываться со звоном колокола, а не с велениями здравого смысла и разума (Рабле, с. 145–146).

Вся их жизнь была подчинена не законам, не уставам и не правилам, а их собственной доброй воле и хотению. Вставали они когда вздумается, пили, ели, трудились, спали когда заблагорассудится; никто не будил их, никто не неволил их пить, есть или еще что-либо делать. Такой порядок завел Гаргантюа. Их правило состояло только из одного пункта: ДЕЛАЙ, ЧТО ХОЧЕШЬ (Рабле, с. 154, перевод изменен).

Уже отмечали, что «Телема является антимонастырем» (Febvre, p. 165), и, тем не менее, если присмотреться, речь не идет о простой инверсии порядка в беспорядок и правила в аномию: даже будучи сжатым в одну-единственную фразу, правило существует, и у него есть автор («такой порядок завел Гаргантюа»), а цель, которую оно ставит перед собой – несмотря на пунктуальную отмену любых обязательств и безусловную свободу каждого, – в точности того же рода, что и цель монашеских правил: «общежитие»15 (koinos bios, общая жизнь), совершенство жизни, во всех отношениях общей (unianimes in domo cum iocunditate habitare16, как гласит одно древнее правило):

Благодаря свободе у телемитов возникло похвальное стремление делать всем то, чего, по-видимому, хотелось кому-нибудь одному. Если кто-нибудь из мужчин или женщин предлагал: «Выпьем»! – то выпивали все; если кто-нибудь предлагал: «Сыграем!» – то играли все; если кто-нибудь предлагал: «Пойдемте порезвимся в поле» – то шли все (Рабле, с. 154).

Впрочем, сокращенная формулировка правила вовсе не является изобретением Рабле, но восходит к автору одного из первых монашеских правил, Августину: комментируя Первое послание Иоанна (PL, 35, col. 2033), он резюмирует предписание христианской жизни в формуле, которая вполне могла бы сойти за формулу Гаргантюа: dilige et quod vis fac – люби и делай, что хочешь. Кроме того, она точно соответствует образу жизни тех монахов, которые в соответствии с традицией, заложенной Кассианом, презрительно назывались «сарабаитами» и чьим единственным правилом были желание и прихоть (pro lege eis est desideriorum voluntas17). Поэтому раблезианская пародия, внешне комическая, является настолько серьезной, что эпизод с Телемой даже сравнивали с францисканским основанием ордена нового типа (Gilson, p. 265–266): общая жизнь, без остатка отождествляясь с правилом, упраздняет и стирает его.


1.3. В 1785 г. в своей камере в Бастилии Донатьен Альфонс де Сад всего лишь за двадцать дней, заполняя мелким почерком рулон бумаги длиной двенадцать метров, пишет то, что многие считают его шедевром, – «Сто двадцать дней Содома». Нарративная рамка известна всем: 1 ноября неуказанного года в конце правления Людовика XIV четыре могущественных и богатых злодея – герцог Бланжи, его брат епископ, председатель Кюрваль и финансист Дюрсе – запираются с сорока двумя жертвами в замке Силлинг, чтобы устроить там оргию – ничем не сдерживаемую, но при этом полностью и навязчиво отрегулированную. Так же и здесь очевидной моделью служит монашеское правило; но если Рабле вводит образец напрямую (Телема – аббатство), чтобы пункт за пунктом подвергнуть его отрицанию или переворачиванию (никаких часов, никакого расписания, никакого обязательного поведения), то в Силлинге – замке, а не аббатстве – время отсчитывается, следуя неукоснительной ритуальности, безошибочно напоминающей ordo монашеского богослужения. Закрывшись (скорее, даже замуровавшись) в замке, четыре друга сразу же пишут и объявляют остальным règlements, которыми будет управляться их новая общая жизнь. В отличие от монастырей, здесь не только заранее расписан каждый момент «общежития», не только утверждены ритмы сна и бодрствования и жестко зафиксированы коллективные трапезы и «празднования», но даже процесс испражнения юношей и девушек становится предметом тщательной регламентации. «Каждый день все пробуждаются в десять часов утра – начинается правило, пародируя отсчитывание [scansione] канонических часов, – в одиннадцать часов друзья идут в покои девушек… с двух до трех часов накрываются первые два стола… после ужина переходят в салон для собраний (это synaxis или collecta – или же conventus fratrum в монашеской терминологии. – Д. А.) для справления (это тот же термин18, которым в правилах обозначаются богослужения. – Д. А.) того, что называют оргиями» (de Sade, p. 59–61).

Lectio 19 Священного Писания (или, как в Regula magistri, самогó текста правила), в монастырях сопровождавшему трапезы и повседневные занятия монахов, здесь соответствует введенное в ритуал повествование, которое ведут четыре historiennes20 – Дюкло, Шампвиль, Мартен и Дегранж, рассказывающие о своей развратной жизни. Безграничному повиновению монахов аббату и старшим вплоть до самой смерти (oboedientia praeceptum est regulae usque ad mortem Regula monachorum, PL, 87, col. 1115b) соответствует абсолютная покорность жертв желаниям своих хозяев вплоть до жестоких пыток («малейший смех или малейшая нехватка внимания или почтительности или послушания во время совершения разврата считается одним из самых тяжких и наиболее беспощадно наказываемых проступков» – De Sade, p. 64; монашеские правила точно так же карают смех во время собраний: Si vero aliquis depraehensus fuerit in risu… iubemus… omni flagella humilitatis coherceri21 – Vogüé 1, 1, p. 202–303).

Подобно Телеме, идеал общежития здесь сохраняется (и даже заостряется) таким же пародийным образом; но если в аббатстве жизнь, сделав из удовольствия собственное правило, в конце концов отменяет последнее, то в Силлинге закон, отождествившись в каждой точке с жизнью, не может ее не уничтожить. И если монашеская обитель задумана, чтобы неограниченно длить свое существование, то здесь через пять месяцев четыре злодея, принесшие жизни объектов своего удовольствия в жертву, спешно покидают наполовину опустевший замок, чтобы вернуться в Париж.


1.4. Может показаться удивительным, что из монашеского идеала, возникшего как индивидуальное и одинокое бегство из мира, могла родиться модель всеохватной коммунитарной жизни. И, однако, как только Пахомий решительно отодвинет анахоретскую модель на второй план, термин monasterium уравняется в употреблении с киновией, а его этимология, отсылающая к одинокой жизни22, окажется до такой степени затертой, что в «Правиле Учителя» слово «монастырский» может предлагаться как перевод для киновийца и поясняться как militans sub regula vel abbate23 (Vogüé 2, 1, p. 328). Уже правило Василия предостерегало против рисков и эгоизма одинокой жизни, которая «явным образом противна закону любви» (machomenon tōi tēs agapēs nomōi) (Basilius, Regulae fusius tractate, PG, 31, col. 930; Василий Великий, с. 166). «Ибо ни сорадоваться с прославляемым, – добавляет Василий, – ни страдать со страждущим невозможно при отделенной жизни, потому что каждый при этом, по всему вероятию, не может знать состояния ближнего» (ibid., p. 930; там же, с. 167, перевод изменен). В общности жизни (en tēi tēs zōēs koinoniai) собственный дар каждого наоборот становится общим с теми, кто живет вместе с ним (sympoliteuomenōn), а действие (energeia) Святого Духа в каждом сообщается всем остальным (ibid., p. 932; там же, с. 167). Напротив, «кто живет сам по себе, даже если и может иметь дар, делает его бесполезным из-за бездеятельности (dia tēs argias), похоронив его внутри себя самого (katoryxas en eautōi)» (ibid.; там же, перевод слегка изменен). Если в «Правиле четырех отцов», чтобы отговорить от одиночества, сначала упоминаются «отчаяние отшельника и ужас чудовищ», то сразу же после этого происходит основание киновии – при этом ссылаются на Писание и объявляют целью радость и единодушие общей жизни: volumus ergo fratres unianimes in domo cum iocunditate habitare24 (Vogüé 1, 1, p. 182). Временное исключение из общей жизни (excommunicatio25ibid., p. 202) является самым главным наказанием, тогда как уход из монастыря (ex communione discedere) в Regula Macharii приравнивается к выбору мрака преисподней (in exteriores ibunt tenebras ibid., p. 386). Еще у Феодора Студита монастырь уподоблялся раю (paradeisos tēs koinobiakēs zōēs), а уход из него приравнивался к греху Адама. «Сын мой… – предостерегает он монаха, желающего уединиться в одинокой жизни, – каким образом виновник зла Сатана изгнал тебя из общежительного рая, как некогда Адама, последовавшего совету змия?» (Ep. 1, PG, 99, col. 938; Феодор Студит, с. 33).

Парадигматическим образцом для темы общей жизни служили «Деяния», где жизнь апостолов и тех, кто «пребывал в их учении»26, описана в терминах «единодушия» и коммунизма: «Все же верующие были вместе и имели все общее… И каждый день единодушно (homothymadon) пребывали в храме и, преломляя по домам хлеб, принимали пищу в веселии и простоте сердца» (Деян. 2:44–46). «У множества же уверовавших было одно сердце и одна душа; и никто ничего из имения своего не называл своим, но все у них было общее» (Деян. 3:32). Ссылаясь именно на этот идеал, Августин в своем правиле определяет в качестве первой цели монашеской жизни то, «чтобы вы обитали единодушными в доме и была у вас одна душа и одно сердце в Боге» (primum propter quod in unum estis congregate, ut unanimes habitetis in domo et sit vobis anima una et cor unum in Deo Agostino, Regula ad servos dei, PL, 32, col. 1377). Также и Иероним, в 404 г. переводящий правило Пахомия с греческой версии, в одном письме специально упоминает коптский термин, в оригинале обозначавший тех, кто живет в общности: coenobitae, quod illi “sauses” gentili lingua vocant, nos “in commune viventes” possumus appellare27 (Ep. 22, 14, PL, 22, col. 419).

По крайней мере, в период до обновления монашества в XI в. – когда вместе с Ромуальдом и Петром Дамиани снова возрастет «напряжение между киновией и скитом» (Calati, p. 350) – примат коммунитарной жизни над отшельнической будет неизменной тенденцией, достигающей своей высшей точки на Соборе в Толедо (646), согласно решению которого – и это очевидная инверсия исторического процесса, когда-то ведшего от анахорезиса к монастырю, – никто не может быть допущен к отшельнической жизни, если сначала не пройдет через жизнь в общежитии. Проект монашеской киновии определяется в соответствии с буквальным смыслом koinos bios, общей жизни, от которой он берет свое имя и без которой совершенно не может быть понят.


ℵ У идеи «общей жизни» есть очевидное политическое содержание. Тем не менее в «Политике» Аристотель – определяющий город как «совершенную общность» (koinonia teleios, 1252b 29) и пользующийся термином syzēn, «жить вместе, сожительствовать», чтобы определить политическую природу людей (они «стремятся к совместному жительству» – 1278b 22), – никогда не говорит о koinos bios. Разумеется, полис возникает ради жизни (tou zēn eneka – 1252b 30), но его raison d’être заключается в «хорошей жизни» (to eu zēn). В своем введении к De Coenobiorum Institutis Кассиан в качестве цели своей книги кроме «улучшения нравов» указывает также изложение «совершенной жизни» (Cassien 1, p. 30). Монастырь, как и полис, является общностью, нацеленной на воплощение «совершенства киновийной жизни» (perfectionem… coenobialis vitae ibid., p. 182). Поэтому в «Собеседованиях» Кассиан различает монастырь и киновию, ведь монастырь «есть имя пристанища, не более чем место, то есть обозначает жилище монахов, тогда как киновия означает также качество самого обета-исповедания (professionis ipsius qualitatem) и дисциплину. Монастырем может называться и обиталище одного монаха, киновия же означает только объединенную общину многих живущих вместе» (plurimorum cohabitantium… unita communion – Cassien 3, p. 22). Киновия означает не просто место, но в первую очередь форму жизни.


1.5. Судя по всему, именно вследствие этого напряжения между частным и общим, скитом и киновией было выработано то причудливое трех- или четырехчастное членение genera monachorum28, которое мы обнаруживаем у Иеронима (Ep. 22), Кассиана («Собеседования», 18, 4–8), в длинном отступлении в начале «Правила Учителя», у Бенедикта и в несколько ином виде – у Исидора, Иоанна Лествичника, Петра Дамиани и Абеляра, вплоть до текстов канонистов. Однако смысл этого членения – в рамках которого монахов киновии, in commune viventes, сначала отделяют от анахоретов, qui soli habitunt per desertum29, а потом тем и другим противопоставляют как «мерзейший и нечистый» вид сарабаитов (а также бродяжничающих монахов – в четырехчастном варианте, ставшем каноничным после «Правила Учителя» и бенедиктинского правила), – становится ясным, только если иметь в виду, что речь идет не столько об оппозиции между одиночеством и общей жизнью, сколько об оппозиции, так сказать, политической, между порядком и беспорядком, управлением и анархией, оседлостью и номадизмом. Уже у Иеронима и Кассиана «третий род» (квалифицируемый как teterrimum, deterrimum ac infidele30) определяется через то, что они живут «вместе по двое или трое, по собственной воле и указанию (suo arbitratu ac ditione)» и «не терпят управления под опекой и властью аббата (abbatis cura atque imperio gubernati)». «У них, – вторит «Правило Учителя», —вместо закона прихоть желаний» (pro lege eis est desideriorum voluntas – Vogüé 2, I, p. 330), они живут «не испытанные никаким правилом» (Pricoco, p. 134).

Таким образом, в четырехчастном делении genera monachorum, в этом «общем месте монашеской гомилетики» (Penco, p. 506), речь каждый раз идет о том, чтобы противопоставить хорошо управляемое сообщество – аномии, позитивную политическую парадигму – негативной. В этом смысле классификация вовсе не лишена логики, вопреки некоторым утверждениям (Capele, p. 309); напротив, как можно видеть в версии Исидора (где родов станет шесть), у каждой группы есть свой негативный двойник или тень, так что они распределены в точном соответствии с бинарной оппозицией (tria optima, reliqua vero teterrima31 – Isidor, De ecclesiasticis officiis 2, 16, PL, 83, col. 794–799). В иллюстрации к правилу Бенедикта, сохранившейся в городской библиотеке Мантуи, миниатюрист натуралистично и с подробностями противопоставляет две парадигмы: киновитам, представленным четырьмя монахами, молящимися вместе, и анахоретам, представленным одиноким суровым монахом, соответствуют ухудшенные образы сарабаитов, бредущих в противоположных направлениях спиной друг к другу, и бродяжничающих монахов, необузданно поглощающих еду и напитки. Если оставить за скобками особый случай анахоретов, проблема монашества все больше и больше будет заключаться в том, как учредить и утверждать себя в качестве организованного и хорошо управляемого сообщества.


1.6. Совместное обитание является необходимым фундаментом монашества. Однако создается впечатление, что в наиболее древних правилах термин habitatio обозначает не столько простой факт, сколько добродетель или духовное состояние. «Добродетели, коими отличаются братья, то есть обитание и послушание», – объявляет «Правило четырех отцов» (Pricoco, p. 10). В этом же смысле термин habitare (фреквентатив от habeo) обозначает не только фактическую ситуацию, но и образ жизни: так, «Правило Учителя» может постановить, что клирики могут оставаться в монастыре, и даже на долгое время, в качестве гостей (hospites suscipiantur), но не могут в нем «обитать» (in monasterio habitare), то есть принять монашеское состояние (Vogüé 2, II, p. 342–346).

Именно в контексте монашеской жизни термин habitus, изначально означавший «способ существования или действия» и у стоиков быший синонимом добродетели (habitum appellamus animi aut corporis constantem et absolutam aliqua in re perfectionem32 – Cicero, De Inventione, 1, 36), начинает означать форму одежды. Примечательно, что когда это конкретное значение термина начинает укореняться в эпоху после Августа, далеко не всегда можно было отличить его от более общего смысла, – тем более что habitus и раньше часто сближали с одеждой, которая так или иначе была необходимой составляющей «манеры держать себя». Если, когда мы читаем у Цицерона: virginali habitu atque vestitu33 (Verr. 2.4.5), различие и в то же самое время близость двух понятий совершенно очевидны, то относительно пассажа из Квинтилиана, где habitus на первый взгляд как будто отождествляется с одеждой (Theopompus Lacedaemonis, cum permutato cum uxore habitu e custodia ut mulier evasit34 – Quintilian, Institutio oratoria 2. 17. 20), уже нельзя быть уверенным, что термин, напротив, не может относиться к внешнему виду и к поведению женщины в их целом.

Откроем первую книгу «Об установлениях общежительных монастырей»35 Кассиана, озаглавленную De habitu monachorum. Речь здесь идет, вне всяких сомнений, об описании облачения монахов, предстающем как неотъемлемая часть правила: «Намереваясь говорить об установлениях и правилах монастырских (de institutis ac regulis monasteriorum), разве не приличнее всего с Божьей милостью начать с самого монашеского облачения36 (ex ipso habitu monachorum)»? (Cassien 1, p. 34). Однако такое употребление термина становится возможным благодаря тому, что элементы одежды монахов подвергаются процессу морализации, превращающему каждый из них в символ или аллегорию той или иной добродетели и образа жизни. Поэтому описание внешнего одеяния (exteriorem ornatum) становится равнозначным демонстрации образа внутреннего бытия (interiore cultum… exponere37). То есть облачение монаха относится не к заботе о теле, но, скорее, к morum formula, «примеру некой формы жизни»38 (p. 42). Так, маленький капюшон (cucullus), который монахи носят днем и ночью, служит назиданием «всегда хранить детскую невинность и простосердечие» (ibid.). Короткие рукава их льняной туники (colobion) означают «отделение от любых мирских действий и дел» (p. 44) (от Августина мы знаем, что длинные рукава – tunicae manicate – были популярны как признак элегантности). Пропущенные под мышками шерстяные шнурки, на которых держится одежда, непосредственно прилегающая к телу монахов, означают, что те готовы к любой ручной работе (inpigri ad omnes opus expliciti ibid., p. 46). Короткая накидка (palliolus) или платок (amictus), которым покрывают шею и плечи, символизируют смирение. Посох (baculus) напоминает о том, что они «никогда не должны идти безоружными через бранящуюся и лающую толпу пороков» (p. 48). Сандалии (gallicae), одеваемые на ноги, означают, что «стопы души должны быть всегда готовы к духовному пути» (p. 50).

Вершиной этого процесса морализации облачения является кожаный пояс (zona pellicia, cingulus), который монах обязан всегда носить, – он превращает монаха в «воина Христа», готового в любых обстоятельствах сражаться с демоном (militem Christi in procinctu semper belli positum39), – и в то же самое время вписывает его в генеалогию (уже засвидетельствованную в правиле Василия), которая через апостолов и Иоанна Крестителя возводится к Илие и Елисею (p. 36). Более того, habitus cinguli (которое, разумеется, не может означать «одежду пояса», но имеет то же значение, что и hexis40 и ethos41, и указывает на установившийся обычай) образует что-то вроде sacramentum, священного знака (возможно, также в техническом смысле клятвы – in ipso habitu cinguli inesse non parvum quod a se expetitur sacramentum42, p. 52), означающего и делающего видимым «умерщвление членов, в которых находится рассадник сладострастия и похоти» (ibid.).

Этим объясняется решающая функция, которую древние правила придают моменту, когда неофит снимает свою мирскую одежду, чтобы получить монашеское облачение. Уже Иероним, переводя Пахомия, считает необходимым противопоставить светские vestimenta и habitus монаха (tunc nudabunt eum vestimentis secularibus et induent habitum monachorum43 – Bacht, p. 93). В «Правиле Учителя» habitus propositi – которое не может быть просто так выдано неофиту (Vogüé 2, II, p. 390) – очевидно является чем-то большим, чем одежда: это габитус – сразу и одежда, и образ жизни, – соответствующий propositum44, то есть проекту, которому посвящает себя неофит. И, когда чуть ниже правило устанавливает, что новообращенный, решивший покинуть общину, чтобы вернуться в мир, должен быть exutus sanctis vestibus vel habitu sacro45 (p. 394), здесь речь не идет, вопреки мнению редактора, о какой-то «избыточности»: «священный габитус» является чем-то большим, чем «святые одежды», поскольку выражает образ жизни, символом которого они являются.

Поэтому для монахов обитать вместе означает не просто разделять местопребывание и одежду, но, в первую очередь, габитусы; и в этом смысле монах – это человек, живущий в модусе «обитания», то есть следующий правилу и форме жизни. Тем не менее очевидно, что киновия представляет собой попытку добиться совпадения облачения и формы жизни в абсолютном и всеохватном габитусе, в котором одежда и образ жизни более не различимы. Однако дистанция, разделяющая два значения слова habitus, так никуда и не исчезнет, и ее двусмысленностью еще долго будет отмечено определение монашеского состояния.


ℵ Расхождение между habitus как одеждой и habitus как формой жизни монаха порицалось уже канонистами в отношении священников: Ut clerici qui se fingunt habitu et nomine monachos esse, et non sunt, omnimode atque emendentur, ut vel veri monachi sint vel clerici46 (Ivo Cartunensis, Decretum PL, 161, col. 553). Эта двусмысленность войдет в поговорку в изречении «монаха не облачение делает» (или наоборот, как в немецком контексте, где Kleider machen Leute47).


1.7. Монашеские правила (особенно первая глава «Установлений» Кассиана) являются первыми текстами христианской культуры, в которых одежда целиком и полностью наделяется моральным значением. Это имеет тем большую важность, если задуматься над тем, что происходило в то время, когда клир еще не отличался своей одеждой от остальных членов общины. Мы располагаем письмом Целестина I от 428 г., в котором понтифик предостерегает священников галло-романских церквей от введения отличий в одежду, в частности посредством ношения поясов (lumbos praecinti48 – что наводит на мысль о монашеском влиянии, которому папа хочет противостоять). Это не только противоречит церковной традиции (contra ecclesiasticum morem faciunt49) – папа также напоминает, что епископы должны отличаться от своего народа «не одеждою, но учением; не облачением, но образом жизни; не изяществом, но чистотой помыслов» (discernendi a plebe vel ceteris sumus doctrina, non veste; conversatione, non habitu; mentis puritate, non cultu). И только после того, как монашество трансформирует одежду в габитус, сделав ее неотличимой от образа жизни, в церкви (после Собора в Маконе в 581 г.) начнутся процессы, в результате которых священническое и мирское облачение станут строго различаться.

Разумеется, одежда во все эпохи наделялась моральным значением, и в мире христианства нарратив Книги Бытия связывал само возникновение одежды с грехопадением Адама и Евы (в момент изгнания из Эдемского сада Бог одевает их в кожаные одежды – tunicae pellicae – как символ греха), но только с появлением монашества наблюдается всеохватывающая морализация каждого отдельного элемента гардероба. Чтобы найти нечто эквивалентное главе de habitu monachorum «Установлений» Кассиана, необходимо было дождаться великих литургических трактатов Амалария, Иннокентия III и Гийома Дюрана (а в мирском контексте – «Книги церемоний» Константина Багрянородного). В самом деле, если мы откроем Rationale divinorum officiorum Гийома, то сразу после обсуждения церкви и ее должностных лиц мы увидим, что книга третья посвящена анализу «наряда и украшений священников», где в точности, как у Кассиана, объясняется символическое значение каждого отдельного элемента священнической одежды, для которых во многих случаях можно найти соответствие в монашеском облачении. Прежде чем перейти к подробному описанию каждого элемента одежды, Гийом дает следующее обобщение одеяния священника:

Понтифик, подпоясываясь для божественной службы, снимает с себя обыденную одежду и надевает чистую и священную. Прежде всего обувается в сандалии, напоминающие о воплощении Господа. Затем надевает амикт, чтобы сдерживать движения и мысли, уста и язык, дабы сердце его стало чистым и обновился его дух, который чувствует прямо в груди. В-третьих, альба50 длиной до пят, символ чистоты и непоколебимости. В-четвертых, пояс для обуздания порывов похоти. В-пятых, стола, знак послушания. В-шестых, туника цвета аметиста, означающая небесную жизнь. В-седьмых, накрывается сверху далматикой, символом святой религии и умерщвления плоти. В-восьмых, покрывает руки перчатками (cirotyhecae), дабы исчезло тщеславие. В-девятых, кольцо, дабы любил невесту51 как самого себя. В-десятых, казула (или планета), означающая милосердие. В-одиннадцатых, плат, дабы в покаянии смыть всякий грех слабости и неведения. В-двенадцатых, сверху надевает плащ, учреждающий его как подражателя Христа, взявшего на себя наши слабости. В-тринадцатых, митра, дабы поступал так, чтобы сподобиться венца вечной славы. В-четырнадцатых, посох (baculus), символ авторитета и учения (Guillaume, p. 178).

С другого ракурса элементы одежды священника перечисляются в соответствии с излюбленными у монахов военными метафорами – как арсенал оружия для борьбы с духовным злом:

Вначале священник надевает сандалии в качестве поножей, дабы не загрязниться никаким бесчестьем. Во-вторых, покрывает голову амиктом, как будто шлемом. В-третьих, альба покрывает все его тело, как панцирь. В-четвертых, пояс (cingulum), служащий луком и subcingulum, коим стола крепится к поясу, служащий колчаном. В-пятых, стола обвивает его шею, словно кидая копье во врага. В-шестых, манипул служит ему булавой. В-седьмых, планета прикрывает его, как щит, тогда как рука держит книгу, словно меч (Ibid., p. 179).

Предписания правил, касающиеся habitus monachorum, во всей своей бедности и безыскусности являются предвестником прославляющей кодификации литургических одежд. Те и другие сближаются между собой, поскольку являются знаками и таинством духовной реальности: «Священник должен радеть о том, чтобы никогда не носить знак без значения или одежду без добродетели, чтобы не уподобиться склепу, убеленному цветами, внутри же полному всякой мерзости» (ibid.).


1.8. Мы привыкли связывать хронометрическое скандирование [scansione] человеческого времени с Новым временем и разделением труда на заводе. Фуко показал, как на пороге индустриальной революции дисциплинарные диспозитивы (школы, казармы, колледжи, первые настоящие мануфактуры) уже начиная с конца XVII в. начали разделять длительность на сегменты, следующие друг за другом или параллельно, чтобы, комбинируя отдельные хронологические серии, получить более эффективный комплексный результат. Хотя Фуко и упоминает монастырский прецедент, тем не менее, мало кем отмечалось, что за пятнадцать веков до этого монашество уже осуществляло в своих обителях – с исключительно моральными и религиозными целями – темпоральное скандирование существования монахов, чья строгость не только не имела прецедентов в античном мире, но в своей бескомпромиссности и абсолютности, возможно, не имеет себе равных и среди любых институтов современности, даже на тейлористском заводе.

Horologium – примечательное имя, которым в восточной традиции принято называть книгу, содержащую распорядок канонических богослужений в соответствии со временем дня и ночи. В своей изначальной форме оно восходит к палестинской и сирийской монашеской аскезе VII и VIII в. Службы молитвы и псалмопений здесь упорядочены в виде «часослова», задающего ритм молитвы на рассвете (orthros), утром (первый, третий, шестой и девятый часы), вечерни (lychnikon) и полночи (которая в некоторых случаях длилась всю ночь – pannychis52). Это стремление отмерять жизнь по часам, учредить существование монахов как horologium vitae тем более поразительно, если вспомнить не только о примитивности инструментов, которыми они располагали, но также и о весьма приблизительных и вариативных принципах самого деления на часы. День и ночь разделялись на двенадцать частей (horae), начиная с утреннего восхода солнца. Однако у часов не было фиксированной длительности в шестьдесят минут, как сегодня, но, за исключением равноденствий, она варьировалась в зависимости от времени года, и дневные часы были длиннее летом (во время солнцестояния они достигали восьмидесяти минут) и короче зимой. Поэтому летний день молитвы и трудов был в два раза больше зимнего. Кроме того, солнечные часы, как правило использовавшиеся в эту эпоху, работают только днем и при ясном небе, во все остальное время циферблат становится «слепым». Но это значит лишь то, что монах должен еще сильнее стремиться безупречно исполнять свое служение: «Когда погода облачная, – читаем мы в «Правиле Учителя», – и солнце скрывает от мира свои лучи, пусть братья, как в монастыре, так и в дороге или в полях, оценивают ход времени в мыслительном счете часов (perpensatione horarum) и, какой бы ни был час, пусть исполняют свои обычные обязанности, и если для обычного дела час будет назван с запозданием или опережением от точного часа, дело Господне (opus Dei) да не будет пропущено, ведь из-за отсутствия солнца часы слепы» (Vogüé 2, II, p. 266). Кассиодор (VI в.) сообщает своим монахам, что установил в обители водяные часы, чтобы было возможно считать часы также и ночью: «Мы не могли стерпеть, что вы совсем не знаете меры времени (horarum modulos), роду человеческому столь полезной. Посему, опричь часов, что работают при свете солнца, пожелали мы установить еще одни, водяные (aquatile), что измеряют количество часов как днем, так и ночью» (De institutione divinarum litterarum, PL, 70, col. 1146 a–b). А четыре века спустя Петр Дамиани будет призывать монахов превратить самих себя в живые часы, измеряя время длительностью псалмопений: «Далее пусть [монах] приобретет привычку псалмопения, если желает считать часы ежедневно, так что всякий раз, когда облака закрывают солнце или звезды, он сам словно некие часы (quoddam horologium) будет измерять [время] исходя из количества его псалмопений» (De perfectione monachorum, PL, 145, col. 315 c–d).

Во всех этих случаях за отсчитывание ритма часов отвечают – под ответственностью аббата – специально назначенные монахи (significatores horarum53 называет их Петр Дамиани, а Кассиан и «Правило Учителя» – просто conpulsores и excitantes54), чью важность невозможно переоценить: «Указующий часы должен знать, что ничья забывчивость в монастыре не может быть значительнее, чем его. Если из-за него собрание произойдет раньше или позже срока, все следование времени будет сбито» (ibid.).

Два монаха, на которых, согласно «Правилу Учителя», возложена задача будить братьев (и в первую очередь аббата, тряся его за ноги, mox pulsantes pedes – Vogüé 2, II, p. 172), исполняют настолько важную функцию, что правило чествует их, называя «бдящими петухами», потому что они всегда бодрствуют («столь велика у Господа награда для тех, кто пробуждает монахов для божественных дел, что правило, дабы восславить их, называет их vigigallos» – ibid., p. 170). Они должны были иметь в своем распоряжении часы, чтобы указывать время даже в отсутствие солнца, потому что правило сообщает нам, что их обязанностью было смотреть на часы (horolegium, согласно средневековой этимологии, quod ibi horas legamus55) как ночью, так и днем (in nocte et in die ibid.).


1.9. Каковы бы ни были инструменты для измерения часов, несомненно, что вся жизнь монаха сообразуется с неумолимой и непрерывной артикуляцией времени. Принимая руководство над константинопольским Студийским монастырем, Феодор Студит описывает начало монастырского дня так:

Когда пройдет вторая ночная стража или шестой час, когда начинается седьмой, звучит сигнал водяных часов (piptei tou hydrologiou to syssēmon), и при этом звуке будящий (aphypnistēs) встает и идет от кельи к келье со свечой, пробуждая братьев к утреннему славословию. Сразу же тут и там стучат в била, и пока все братья собираются в притворе и в молчании молятся, священник с кадилом в руке кадит вокруг святого алтаря… (Descriptio constitutionis monasterii Studi, PG, 99, col. 1704).

С этой точки зрения, киновия является прежде всего всеохватывающим почасовым скандированием существования, где каждому моменту соответствует своя служба – как молитва и чтение, так и ручной труд. Разумеется, уже ранняя церковь разработала почасовую литургию, и «Дидахе», сохраняя преемственность с традицией синагоги, предписывала верующим собираться для молитвы три раза в день. Апостольская традиция, которую приписывают Ипполиту (III в.), развивает этот обычай и артикулирует его, связывая часы молитвы с эпизодами жизни Христа. К молитве третьего часа («в этот час Христос был повешен на кресте» – Ippolito, p. 90), шестого и девятого часов («в этот час из груди Христа изошли вода и кровь») Ипполит добавляет молитву в полночь («если твоя жена с тобой и она неверующая, – уточняет текст, – уйди в другую комнату и молись» – p. 92) и молитву с пением петухов («встань с пением петухов и молись, ибо в этот час, когда пели петухи, сыны Израиля отреклись от Христа» – p. 96).

Новшество киновии состояло в том, что она, буквально восприняв павловское предписание беспрестанной молитвы (adialeiptōs proseuchesthe – 1 Фесс. 5:17), при помощи скандирования времени превращает в богослужение всю жизнь. Стремясь соответствовать этому апостольскому предписанию, святоотеческая традиция выводит из него следствие, резюмируемое Оригеном в De oratione56, где говорится, что это предписание можно понять, только «если жизнь святого будет одной великой беспрерывной молитвой, часть которой, то есть то, что обыкновенно называют молитвой, должна совершаться не меньше трех раз в день» (PG, 11, col. 452). Монашеская интерпретация будет совершенно иной. Кассиан, описывая установления египетских святых отцов, представлявшие для него совершенный образец общежительной обители, пишет:

Ибо те службы, что мы по указанию будящего дневального (conpulsor) понуждаемы выполнять ради Господа в различные часы и промежутки времени (per distinctiones horarum et temporis intervalla), они справляют по своей воле без перерыва (iugiter) в течение всего дня, прибавляя к ним труд. Ибо каждый в своей келье, отдельно от других, беспрерывно занят ручной работой (operatio manuum), но так, что они никогда не забывают рецитацию (meditatio) псалмов и других частей Писания. Они проводят весь день, смешивая в каждый момент мольбу и молитвословие с этими службами, которые мы, напротив, справляем только в установленное время (statuto tempore celebramus) (Cassien 1, p. 90).

Еще более недвусмысленным является изречение из «Собеседований», посвященное молитве, где само монашеское состояние определяется через непрерывность молитвословия: «Цель монаха и совершенство его сердца полностью состоят в постоянном и непрерывном упорстве в молитвословии (iugem atque indisruptam orationis perseverantia)» (Cassien 2, p. 40), а «возвышенная дисциплина» киновии состоит в том, что она «учит нас беспрерывно примыкать к Богу» (Deo iugiter inhaerere ibid., p. 83). В «Правиле Учителя» монах, обучающийся «святому искусству», должен заниматься им «не переставая днем и ночью» (die noctuque incessanter adinpleta – Vogüé 2, I, p. 372).

Вряд ли возможно яснее сформулировать то, что монашеский идеал состоит во всеохватной мобилизации экзистенции посредством времени. Если церковная литургия отделяет справление службы от труда и отдыха, то монашеское правило, как это видно в уже процитированном отрывке «Установлений» Кассиана, рассматривает ручную работу как неотличимую от других часть opus Dei. Уже Василий интерпретирует фразу апостола («Итак, едите ли, пьете ли, или иное что делаете, все делайте во славу Божию» – 1 Кор. 10:31) как подразумевающую одухотворение всей деятельности монаха. В результате не только вся жизнь обители предстает как исполнение «божественного дела», но Василий даже специально преумножает примеры, заимствованные из физического труда: подобно тому, как кузнец, кующий металл, держит в уме волю заказчика, монах совершает «всякое действие, и малое и большое» (pasan energeian kai mikran kai meizona) со всей тщательностью, поскольку в каждый момент осознает, что исполняет волю Бога» (Basilius, Regulae fusius tractatae, PG, 31, col. 921–923; Василий Великий, 2, с. 163, перевод изменен). Также и в отрывке из «Правила Учителя», где божественные службы четко отличаются от ручной работы (opera corporalis – Vogüé 2, II, p. 224), последняя, тем не менее, должна совершаться с той же внимательностью, с которой совершаются первые: когда монах совершает ручную работу, он должен направить все внимание на работу и занять ум (dum oculis in laboris opera figit, inde sensum occupat57ibid., p. 222); поэтому неудивительно, что exercitia actuum58, чередующиеся с богослужением, чуть ниже определяются как «дело духовное» (spiritale opus ibid., p. 224). Происходящее здесь одухотворение ручного труда можно рассматривать как нечто, примечательным образом предшествующее той протестантской трудовой аскезе, секуляризацию которой, согласно Максу Веберу, представляет собой капитализм. И, если христианскую литургию, достигающую своего апогея в литургическом годе и cursus horarum, можно обоснованно охарактеризовать как «освящение времени», в котором каждый день и каждый час образуют нечто вроде «мемориала божественным делам и таинствам Христа» (Righetti, p. 1), то проект киновии, напротив, можно еще обоснованнее определить как освящение жизни посредством времени.

Непрерывность отсчитывания времени, интериоризируемая в форме perpensatio horarum59, ментальной артикуляции хода часов, становится здесь элементом, позволяющим воздействовать на жизнь индивидов и общины с несравнимо большей эффективностью, чем та, которую могла достичь забота о себе стоиков и эпикурейцев. И если сегодня мы полностью привыкли артикулировать наше существование в соответствии со временем и расписаниями и взирать также и на нашу внутреннюю жизнь как на гомогенное линейное темпоральное течение, а не чередование разделенных и гетерогенных отрезков, скандируемых согласно этическим критериям и обрядам перехода, мы, тем не менее, не должны забывать, что именно в horologium vitae киновии время и жизнь впервые настолько тесно сплетаются, что почти совпадают.


1.10. В монашеской литературе технический термин для такого смешения и почти что гибридизации между ручным трудом и молитвой, жизнью и временем – это meditatio. Бахт показал, что этот термин изначально означает не размышление в современном смысле, но рецитацию по памяти (одиночную или коллективную) Писаний как нечто отличное от чтения (lectio). В житии Пахомия аббат Паламон, к которому будущий основатель киновии обращается, чтобы быть посвященным в монашество, упоминает постоянную медитацию как фундаментальную обязанность наравне с постом: «Я провожу половину ночи в молитве и медитации Слова Божьего» (Bacht, p. 250). В правилах преемника Пахомия, Хорсиесиуса, медитация определяется как «богатый запас заученных наизусть текстов» (ibid., p. 249), и, если кто-то в течение ночи недостаточно медитировал, то ему предписывается «медитация» по меньшей мере десяти псалмов (ibid.).

Как известно, начиная с IV в. распространяется практика чтения про себя, которую Августин с изумлением наблюдал у своего учителя Амвросия. «Когда он читал, – пишет Августин (Исп. 6:3, Августин, с. 74), – глаза его бегали по страницам, сердце доискивалось до смысла, а голос и язык молчали». Meditatio представляет собой продолжение этой практики, но уже без необходимости в lectio, поскольку текст отныне доступен в памяти для беспрерывной и, при случае, одинокой рецитации, которая поэтому может сопровождать и изнутри темпорально размечать весь день монаха, становясь неотделимой от каждого его жеста и каждого действия. «Делая что-либо (operantes), – гласит правило Пахомия, – не говорят ни о чем мирском, но медитируют святые слова или же молчат» (Bacht, p. 98). «Едва он слышит сигнал рожка, зовущего к collecta60, сразу выходит из кельи, медитируя несколько отрывков из Писания (de scripturis aliquid meditans), пока идет к дверям помещения для собрания» (ibid., p. 82). В отрывке из Кассиана, который мы цитировали выше, ручной труд никогда не отделяется от «meditatio Псалмов и других Писаний». Правила Хорсиесиуса точно так же постановляют, что «когда монах покидает collecta, он должен медитировать всю дорогу до своего жилища, даже если делает нечто, касающееся монастыря», и добавляют, что только таким образом могут быть соблюдены «жизненные наставления» (ibid., p. 249).

Perpensatio horarum и meditatio представляют собой два диспозитива, благодаря которым еще задолго до кантовского открытия время действительно стало формой внутреннего чувства: тщательной хронологической регулировке каждого внешнего акта соответствует столь же пунктуальное темпоральное размеренное скандирование внутреннего дискурса.


1.11. Выражение «жизненные наставления», впервые встречающееся в иеронимовском переводе правила Пахомия (haec sunt praecepta vitalia nobis a maioribus tradita ibid., p. 83), обретет свой полный смысл только если мы поймем, что оно отсылает к правилу потому, что посредством практики медитации, темпорального скандирования и непрестанной молитвы может совпасть со всей жизнью монаха, а не с соблюдением отдельных предписаний (в этом отношении оно завуалированно противопоставляет себя praecepta legalia иудаизма). В этом отношении медитация, которая может сопровождать любую деятельность, также является диспозитивом, обеспечивающим реализацию тоталитарного притязания монашеской институции.

Однако решающим здесь является то, что правило таким образом входит в зону неразрешимости по отношению к жизни. Норма, затрагивающая не отдельные акты и события, но все существование индивида, его forma vivendi, больше не может просто опознаваться как право – так же, как и жизнь, без остатка устанавливающая себя в форме правила, не является по-настоящему жизнью. Так, почти восемь веков спустя Стефан из Турне подхватывает и перефразирует пахомианскую формулу praecepta vitales, когда пишет, что, поскольку «книжечка» (libellus), содержащая постановления гранмонтанцев, «зовется ими не правилом, но жизнью» (non regula appellatur ab eis, sed vita), то им было бы лучше – чтобы отличить себя от тех, кто, соблюдая правило, называет себя «регулярными», – наоборот называться «витальными» (Ep. 71, PL, 211, col. 368). Подобно тому, как предписания, более не отделимые от жизни монаха, перестают быть «легальными», сами монахи становятся не «правильными», но «жизненными».


ℵ В Scala claustralis61 Бернара лестница, «посредством коей монахи восходят от земли к небу», включает в себя четыре ступени: чтение (lectio), которое «готовит для уст твердую пищу»; медитация, которая ее «разжевывает и размягчает» (masticat et frangit); молитва (oratio), которая ощущает вкус, и созерцание, которое «есть сама сладость, что укрепляет и радует» (PL, 184, col. 475).

Гюнтер Бадер показал, что при зарождении монашества чтение представляло собой лекарство par excellence против страшной болезни, терзавшей монахов и анахоретов, – уныния. В любопытном замкнутом круге эта разновидность антропологической катастрофы, в любой момент угрожающая homines religiosi, оказывается также тем, что делает невозможным чтение. «Если нерадивый монах, – гласит De octo spiritibus malitiae62 св. Нила Синайского (глава XIV), – читает, то в беспокойстве прерывается и через минуту проваливается в сон; он трет себе лицо руками, вытягивает пальцы и, убрав глаза от книги, продолжает еще несколько строк, бормоча конец каждого слова, которое читает; в это время голова его наполняется праздными подсчетами, он считает число страниц и листов в томе; ему становятся ненавистны буквы и прекрасные миниатюры, предстоящие его глазам, так что, в конце концов, он закрывает книгу и кладет ее как подушку под свою голову, проваливаясь в короткий и глубокий сон…»

В анекдоте о св. Антонии, рассказанном Евагрием, преодоление уныния предстает как стадия, во время которой сама природа предстает в виде книги, а жизнь монаха – как условие абсолютной и непрерываемой читаемости: «Один ученый пришел к праведному Антонию и спросил: „Отче, как ты можешь обходиться без утешения книгами?“ – „Моя книга, – ответил Антоний, – это природа сотворенных вещей, и она доступна всякий раз, когда я хочу читать слово Божье“» (Bader, p. 14–15). Совершенная жизнь совпадает с читаемостью мира, а грех – с неспособностью читать (поскольку мир становится непрочитываемым).

9

Чтобы избежать путаницы, итальянское regola и латинское regula будут переводиться «правилом» даже в случаях тех документов, за которыми в русскоязычной литературе уже закрепился термин «устав» (Бенедиктинский устав; Устав, утвержденный буллой, и т. д.), то есть слово с сильными юридическими коннотациями. – Прим. пер.

10

Жизни; жизнь или правило; пространно изложенные правила; нечто об аскезе блаженных отцов; установления обители; предписания; предписания, а также установления; определения отцов; монастырский порядок; истории монахов; аскетические распорядки (лат., греч.).

11

«Правило Учителя» (лат.).

12

Пример, образец (лат.).

13

Фигура речи, выражающая одно понятие двумя грамматически однородными единицами, которые, употребляясь раздельно, имеют отличающиеся значения. Например: «верой и правдой», англ. name and shame и т. д. – Прим. пер.

14

Напряжение (tensione) – важный технический термин позднего Агамбена, эксплицитно не концептуализируемый. Напряжение означает работу некой диалектики «на месте», не приводящей ни к разрешению и снятию, ни к взаимной аннигиляции противостоящих сил и смыслов и при этом производящей некие противоречивые, «напряженные» конструкты – понятия, дискурсивные ходы и пр. Термин не всегда функционирует как метафора из области механики или электродинамики, поэтому может оказываться в непривычном словесном окружении; кроме того, следует иметь в виду, что в итальянском tensione является однокоренным с tendere (растягивать, протягивать, иметь тенденцию) и tendenza (тенденция), на чем Агамбен иногда играет. – Прим. пер.

15

Итальянский термин cenobio является грецизмом (от koinos bios) и означает монастырь. Далее он будет переводиться в основном техническим термином «киновия», означающим общежительную обитель. Слово «монастырь» будет зарезервировано только для перевода monastero, convento, chiostro, то есть когда монастырь берется не в аспекте формы общей жизни. – Прим. пер.

16

В единодушии и с отрадою обитать в [одном] жилище (лат.).

17

Вместо закона у них прихоть желаний (лат.).

18

Фр. célébration, лат. celebratio. – Прим. пер.

19

Чтению (лат.).

20

Рассказчицы историй (фр.).

21

Если же кто будет пойман смеющимся… приказываем… обуздывать всеми бичами смирения (лат.).

22

Греческое monastērion восходит к monos (один, одинокий). – Прим. пер.

23

Тот, кто служит под руководством правила или же аббата (лат.).

24

Поэтому мы хотим, чтобы братья в единодушии и с радостью обитали в [одном] жилище (лат.).

25

Отлучение (лат.).

26

Деян. 2:42. – Прим. пер.

27

Киновийцы, которых они на языческом наречии зовут sauses, мы же можем назвать их «живущими в общине» (лат.).

28

Родов монашеских (лат.).

29

Которые живут одни в пустыне (лат.).

30

Омерзительный, наихудший и неверный (лат.).

31

Три лучших, остальные же омерзительны (лат.).

32

Габитусом мы называем какое-либо действительное постоянное и абсолютное совершенство души или тела (лат.).

33

[Статуи] девушек по осанке и одежде (лат.). Пер. В. О. Горенштейна с небольш. изм.

34

Когда спартанец Теопомп, поменявшись облачением с женой, сбежал из тюрьмы под видом женщины… (лат.).

35

Существующий русский перевод (епископа Петра) De Coenobiorum Institutis при переводе цитат не учитывался. – Прим. пер.

36

В русскоязычной терминологии католического монашества облачение монаха (лат. habitus, ит. abito) называется хабитом, т.е. термин не переводится, а просто транскрибируется. Во избежание путаницы, а также потому, что речь в книге идет и о первых веках монашества, мы передаем это слово «облачением». Но следует помнить, что хабит и габитус в латыни – это одно и то же слово. – Прим. пер.

37

Cultus в латыни может означать также и «образ жизни». – Прим. пер.

38

Агамбен в разных местах книги переводит итальянским forma di vita не только forma vitae, но и другие латинские термины – mos и conversatio. Прим. пер.

39

Латинское in procinctu, означающее солдата, препоясавшегося к бою, употребляется и в общем смысле готовности к чему-либо. – Прим. пер.

40

Состояние, свойство (букв. «обладание») (греч.).

41

Обыкновение, обычай (греч.).

42

В самом же габитусе пояса содержится не что иное, как истребуемое от него [монаха] священное обязательство (лат.).

43

После этого с него снимут мирские одежды и наденут монашеское облачение (лат.).

44

Можно перевести как «преднамерение». – Прим. пер.

45

С него должны снять святые одеяния и священный габитус (лат.).

46

Чтобы священники, которые притворяются, что имеют габитус и звание монахов, всячески исправлялись, чтобы были или настоящими монахами, или священниками (лат.).

47

Платье делает людей (нем.).

48

Подпоясывая чресла (лат.).

49

Делают против церковного обыкновения (лат.).

50

Длинное белое литургическое одеяние; происходит от древнеримской длинной рубашки, носимой под туникой. – Прим. пер.

51

То есть церковь. – Прим. пер.

52

Всенощная (греч.).

53

Указывающие часы (лат.).

54

Погонщики и будители (лат.).

55

Потому что на них мы читаем часы (лат.).

56

О молитве (лат.).

57

Неотрывно глядя на совершение работы, тем занимает ум (лат.).

58

Совершение действий (лат.).

59

Внимательное определение часов (лат.).

60

(Молитвенное) собрание (лат.).

61

Монастырская лестница (лат.).

62

О восьми духах порочности (лат.).

Высочайшая бедность. Монашеские правила и форма жизни

Подняться наверх