Читать книгу Лимонный стол (сборник) - Джулиан Барнс - Страница 5
История Матса Израельсона
ОглавлениеПеред церковью с резным алтарем, вывезенным из Германии во время Тридцатилетней войны, тянулись в ряд шесть стойл, построенных из древесины пихт, срубленных и доспевших на расстоянии крика чайки от городских перекрестков; они не были ничем украшены и даже не пронумерованы. Однако их простота и видимая доступность были обманчивыми. В мыслях тех, кто ехал в церковь, а также тех, кто шел пешком, стойла были перенумерованы слева направо от первого до шестого, и они были закреплены за шестью самыми почтенными людьми в этих местах. Приезжий, вообразивший, будто он вправе привязать там лошадь на время, пока будет наслаждаться за Brännvinsbord[5] в отеле «Центральный», вернувшись, обнаруживал, что его скакун бродит у пристани, взирая на озеро.
Владение каждым отдельным стойлом определялось частным выбором, либо через дарение, либо по воле, изъявленной в завещании. Но если внутри церкви некоторые скамьи оставались за некоторыми семьями из поколения в поколение, были они достойны их или нет, снаружи учитывались заслуги перед обществом. Отец мог по желанию передать стойло старшему сыну, но если молодой человек оказывался недостаточно солидным, дар этот бросал тень на отца. Когда Хальвар Брегген сошел в могилу при содействии аквавиты, легкомыслия и атеизма, передав владение третьим стойлом бродячему точильщику ножей, неодобрение пало на Бреггена, а не на точильщика, и стойло в обмен на несколько риксдалеров перешло к более заслуженному.
Никто не удивился, когда четвертое стойло было присуждено Андерсу Бодену. Управляющий лесопильней отличался трудолюбием, отсутствием легкомыслия и преданностью своей семье. Пусть он и не был слишком набожным, пусть он не щеголял излишком благочестия, но не скупился на благие дела. Как-то осенью, когда охота была отличной, он заполнил одну из опилочных ям обрезками досок, положил сверху металлическую решетку и изжарил оленя, а мясо раздал своим рабочим. Хотя он не был уроженцем города, но ревностно показывал его достопримечательности приезжим. Поддаваясь его настояниям, приезжие взбирались на klockstapel рядом с церковью. Прислонясь плечом к звоннице, Андерс указывал им на кирпичный завод, и на приют глухонемых с колокольней, и на невидимую оттуда статую, отмечающую место, где в 1520 году Густав Ваза держал речь перед далекарлианцами. Крупного сложения, бородатый, полный энтузиазма, он даже предлагал им совершить паломничество на Хёкберг, обозреть камень, недавно установленный там в память юриста Йоханнеса Стьёрнбока. В отдалении пароход прочерчивал озеро, внизу, всем довольная в своем стойле, ждала его лошадь.
По намекам сплетен, Андерс Боден уделял столько времени приезжим потому, что это оттягивало его время возвращения домой; сплетни напоминали, что в первый раз, когда он попросил Гертруд выйти за него, она рассмеялась ему в бороду и разглядела его достоинства только после своего разочарования в любви к сыну Маркелиуса; сплетни предполагали, что переговоры, когда отец Гертруд пришел к Андерсу и предложил ему возобновить свои ухаживания, были очень непростыми. Ведь в первый раз управляющего лесопильней заставили почувствовать, что с его стороны было наглостью искать руки девушки такой талантливой и артистичной, как Гертруд, которая как-никак играла фортепьянные дуэты со Сьёргеном. Но брак процветал, насколько могли судить сплетни, пусть она и не раз во время всяких торжественных случаев называла его надоедой. У них родилось двое детей, и акушер, принимавший вторые роды, предупредил госпожу Боден, что ей следует воздержаться от следующих беременностей.
Когда провизор Аксель Линдвалл и его супруга Барбро приехали в город, Андерс Боден поднялся с ними на klockstapel и предложил сводить их на Хёкберг. Когда он вернулся домой, Гертруд спросила его, почему он не носит значка Шведского союза туристов.
– Потому что я в нем не состою.
– Им следует сделать тебя почетным членом, – отозвалась она.
Андерс давно научился противопоставлять сарказмам жены педантичность, отвечать на ее вопросы так, словно их смысл исчерпывался прямым значением слов. Это раздражало ее еще больше, но для него было необходимой отдушиной.
– Они, видимо, приятные люди, – сообщил он.
– Тебе все нравятся.
– Нет, любовь моя, не думаю. – Он подразумевал, что в настоящий момент она ему не нравится.
– Ты более взыскателен к бревнам, чем к представителям рода человеческого.
– Бревна, любовь моя, очень отличаются друг от друга.
Прибытие Линдваллов в городок особого интереса не вызвало. Те, кто искал у Акселя профессиональных советов, находили все, что только могли надеяться найти в провизоре: неторопливого серьезного человека, который лестно подтверждал, что все недуги, на которые жаловались страдальцы, опасны для жизни и в то же время вполне излечимы. Он был белобрысым коротышкой, и сплетни бились об заклад, что он растолстеет. Госпожа Линдвалл вызвала меньше пересудов, так как не была угрожающе миловидной или жалкой дурнушкой, вульгарной или элегантной в манере одеваться, развязной или замкнутой в манере себя вести. Она была просто новой женой, а потому ей следовало ждать, пока до нее дойдет очередь. Новоприбывшие Линдваллы жили замкнуто, как и надлежало, однако регулярно ходили в церковь, как тоже надлежало. Сплетни утверждали, что Барбро, когда Аксель впервые помог ей спуститься в гребную лодку, которую они купили в то лето, опасливо спросила у него: «Ты уверен, Аксель, что в озере нет акул?» Но сплетни по-честному не брались категорически утверждать, что госпожа Линдвалл не пошутила.
Раз в две недели Андерс Боден по четвергам отправлялся на пароходе в дальний конец озера проверить, как доспевает древесина. Он стоял у перил напротив каюты первого класса, когда вдруг заметил чье-то присутствие.
– Госпожа Линдвалл! – И при этих словах вспомнил, как его жена говорила: «Подбородка у нее не больше, чем у белки». Смутившись, он поглядел на берег и сказал: – Вон там кирпичный завод.
– Да.
И минуту спустя:
– А вон приют для глухонемых.
– Да.
– Конечно. – Он осознал, что уже показывал ей их с klockstapel.
На ней была соломенная шляпа с голубой лентой.
Две недели спустя она вновь оказалась на пароходе. Ее сестра жила сразу же за Рётвиком. Он осведомился, посетили ли она и ее супруг погреб, где когда-то Густав Ваза прятался от своих датских преследователей. Он объяснил про лес, как его окраска и текстура меняются от одного времени года к другому, и как, даже с парохода, он может определить, какие в нем ведутся разработки, а вот другие увидели бы только стену деревьев. Она вежливо следила за его указующей рукой; пожалуй, и правда, в профиль подбородок у нее был чуточку срезан, а кончик носа странно подвижен. Он понял, что так и не научился разговаривать с женщинами, но прежде это никогда его не смущало.
– Извините, – сказал он. – Моя жена утверждает, что мне следовало бы носить значок Шведского союза туристов.
– Мне нравится, когда мужчина говорит мне то, что знает, – ответила госпожа Линдвалл.
Ее слова сбили его с толку. Критика по адресу Гертруд – желание подбодрить его или просто констатация факта?
За ужином в тот день его жена сказала:
– О чем ты разговаривал с госпожой Линдвалл?
Он не знал, что ответить или, вернее, как ответить. Но по привычке укрылся за простейшим значением ее слов и сделал вид, будто вопрос его не удивил:
– Про лес. Я объяснял лес.
– И она заинтересовалась? Лесом, имею я в виду?
– Она родилась в городе и прежде не видела такого количества деревьев.
– Ну, – сказала Гертруд, – в лесу ведь ужасно много деревьев, верно, Андерс?
Ему хотелось сказать: она проявила к лесу много больше интереса, чем когда-либо ты. Ему хотелось сказать: ты несправедлива к ее внешности. Ему хотелось сказать: а кто видел, как я разговаривал с ней? Но он ничего этого не сказал.
В следующие две недели он ловил себя на мысли, что Барбро – имя прелестной весомости и звучит нежнее, чем… другие имена. Он думал, что от голубой ленты, обвивающей соломенную шляпу, у него веселеет на сердце.
Утром во вторник, когда он уходил, Гертруд сказала:
– Кланяйся от меня крошке госпоже Линдвалл.
Ему внезапно захотелось сказать: «А что, если я влюблюсь в нее?» Он ответил вместо этого:
– Непременно, если я ее увижу.
На пароходе он лишь с трудом выдержал медленный темп обычного обмена приветствиями и принялся рассказывать ей то, что знал, еще прежде, чем они отчалили. О древесине, как она растет, перевозится, распиливается. Он упомянул во всех подробностях нетипичную распиловку и распиловку на четверти. Он объяснил про три части, составляющие древесины: луб, ядро и заболонь. У деревьев, достигших зрелости, большую часть ствола занимает ядро, а заболонь крепка и эластична.
– Дерево подобно человеку, – сказал он. – Ему требуется семьдесят лет, чтобы достичь полной зрелости, а после ста оно уже ни на что не пригодно.
Он рассказал ей, как однажды в Бергенфорсене, где металлический мост перекинут через быстрины, он наблюдал за работой четырехсот человек: они перехватывали плывущие бревна и направляли их в sorteringsbommar, следуя четким меткам их владельцев. Он как знаток объяснил ей различные системы маркировки. Шведские бревна метят красными буквами, а некондиционную древесину – голубыми. Норвежские бревна метятся с обоих концов синими инициалами отправителя. Прусские бревна надписываются по бокам, ближе к середине. Русские – штампуются с обоих концов. Канадские бревна несут черно-белые метки. А американские метятся красным мелом по бокам.
– Вы все это видели? – спросила она.
Он признался, что североамериканских бревен своими глазами не видел, а только читал о них.
– Так, значит, каждый знает свое бревно? – спросила она.
– Конечно. Иначе ведь можно присвоить чужое.
Он не мог решить, не смеется ли она над ним – и даже над всем миром мужчин.
Внезапно на берегу что-то сверкнуло. Она вопросительно повернулась к нему, и при взгляде анфас особенности ее профиля обрели гармонию: маленький подбородок сделал заметными губы, кончик носа, широко открытые серо-голубые глаза… они превосходили любое описание, даже превосходили восхищение. Он ощутил себя очень умным, отгадав, о чем спрашивают ее глаза.
– Там есть бельведер. Вероятно, кто-то с подзорной трубой. Мы под наблюдением. – Но произнося последнее слово, он утратил уверенность. Оно прозвучало так, будто его произнес кто-то другой.
– Почему?
Он не знал, что ответить. И отвел глаза на берег, где бельведер опять блеснул. Растерявшись, он рассказал ей историю Матса Израельсона, но рассказал путано и слишком быстро, и она словно бы не заинтересовалась. Даже, кажется, не поняла, что все это правда.
– Простите, – сказала она, словно почувствовав его разочарование. – У меня почти нет воображения. Меня интересует только то, что происходит на самом деле. Легенды кажутся мне… глупыми. В нашей стране их чересчур много. Аксель бранит меня за это мнение. Он говорит, что я не воздаю должное моей родине. Он говорит, что меня сочтут эмансипированной женщиной. Но это не так. Просто у меня почти нет воображения.
Андерса эти неожиданные слова успокоили. Она как будто подсказывала ему и вела. Все еще глядя на берег, он рассказал ей, как однажды побывал на медных рудниках в Фалуне. Он рассказывал ей только о том, что есть на самом деле. Он рассказал ей, что это крупнейшее в мире месторождение меди, исключая озеро Верхнее; что оно разрабатывалось с тринадцатого века; что входы расположены вблизи от места колоссального опускания породы, известного как Stöten, которое произошло в конце семнадцатого века; что глубина самой глубокой шахты равна 1300 футов; что в настоящее время годовая добыча составляет около 400 тонн меди, помимо небольшого количества серебра и золота; что за вход берут два риксдалера, а за выстрелы доплата.
– За выстрелы?
– Чтобы вызвать эхо.
Он рассказал ей, что посетители обычно заранее телефонируют на рудник из Фалуна о своем приезде; что их снабжают шахтерской одеждой и их сопровождает шахтер; что при спуске ступеньки освещаются факелами; что стоит это два риксдалера. Это он ей уже говорил. Ее брови, заметил он, были очень густыми и темнее, чем волосы на голове. Она сказала:
– Мне хотелось бы съездить в Фалун.
Вечером он заметил, что Гертруд была на взводе. В конце концов она сказала:
– Жена имеет право на предусмотрительную осторожность мужа, когда он устраивает рандеву со своей любовницей. – Каждое существительное брякало, будто мертвый лязг с колокольни.
Он только поглядел на нее. Она продолжала:
– Ну хотя бы я должна быть благодарна за твою наивность. Другие мужчины по меньшей мере выждали бы, чтобы пароход скрылся из вида, прежде чем начать нежничать.
– Ты бредишь, – сказал он.
– Не будь мой отец в первую очередь деловым человеком, – отпарировала она, – он бы тебя пристрелил.
– Ну, в таком случае твой отец должен радоваться тому, что муж госпожи Альфредссон, который держит konditori за церковью в Рётвике, тоже в первую очередь деловой человек.
Слишком длинная фраза, почувствовал он, но она сделала свое дело.
В эту ночь Андерс Боден собрал все оскорбления, которые получал от своей жены, и сложил их так же аккуратно, как бревна в штабель. Если она может верить в такое, думал он, значит, это то, что может произойти. Но только Андерс Боден не нуждался в любовнице, он не нуждался в какой-нибудь женщине в кондитерской, которой делал бы подарки и которой хвастал бы в комнатах, где мужчины вместе курят тонкие сигары. Он подумал: конечно, теперь я вижу, факт тот, что я полюбил ее с нашей первой встречи на пароходе. Я бы так рано не понял этого, если бы Гертруд не помогла мне. Мне и в голову не приходило, что из ее сарказмов может выйти толк, но на этот раз произошло именно так.
Следующие две недели он не позволял себе мечтать. Ему не требовалось мечтать, потому теперь все было ясно, реально и решено. Он занимался своей работой, а в свободные минуты думал о том, как она осталась равнодушной к истории Матса Израельсона. Она сочла это легендой. Он, конечно, рассказал плохо. И он начал практиковаться, как задалбливающий стихотворение школьник. Он ей расскажет снова, и на этот раз она поймет, что это действительно было. История не такая уж длинная. Но важно, чтобы он научился рассказывать ее так, как он описал посещение рудника.
В 1719 году, начал он с некоторым опасением, что столь давняя дата наведет на нее скуку, однако полагая, что даты придают истории подлинность. В 1719 году, начал он, стоя на пристани в ожидании обратного парохода, в медной шахте Фалуна был найден труп. Труп, продолжал он, глядя на линию берега, принадлежал юноше, Матсу Израельсону, который погиб в руднике за сорок девять лет до этого. Труп, сообщил он чайкам, которые с пронзительными криками инспектировали пароход, сохранился безупречно. Причина, подробно объяснял он бельведеру, приюту для глухонемых, кирпичному заводу, заключалась в том, что пары медного купороса препятствуют разложению. Они знали, что труп принадлежал Матсу Израельсону, пробормотал он матросу, ловившему на пристани брошенную чалку, так как его опознала дряхлая карга, когда-то его знавшая. За сорок девять лет до этого, заключил он, на этот раз беззвучным шепотом в жаркой бессоннице, пока его жена мягко порыкивала рядом с ним и сквозняк хлопал занавеской, когда Матс Израельсон исчез, старуха, тогда такая же юная, как он, была его невестой.
Она, вспоминал он, стояла лицом к нему с рукой на перилах, так что ее обручальное кольцо было хорошо видно, и сказала очень просто: «Мне бы хотелось съездить в Фалун». Он вообразил, как другие женщины говорят ему: «Я изнываю по Стокгольму». Или: «По ночам я грежу о Венеции». Это были бы вызывающие женщины в столичных мехах, и их интересовал бы только один ответ – боязливое благоговение сдернутых шляп. Но она сказала: «Мне бы хотелось съездить в Фалун», и простота этих слов лишила его сил ответить. Он практиковался, чтобы сказать с равной простотой: «Я свожу вас туда».
Он убедил себя, что, верно рассказав историю Матса Израельсона, побудит ее еще раз сказать: «Мне бы хотелось съездить в Фалун», и тогда он ответит: «Я свожу вас туда». И все будет решено. И он работал над историей, пока она не обрела форму, которая ей понравится – простую, жесткую, истинную. Он ей расскажет ее через десять минут после отчаливания на, как он уже мысленно называл его, их месте у перил напротив каюты первого класса. Он в заключительный раз пробежал историю, когда вышел на пристань. Был первый четверг месяца июня. Надо быть точным с датами. Начать 1719-м и кончить первым вторником июня этого года, от Рождества Христова 1898. Небо было ясным, озеро чистым, чайки предусмотрительно осторожными, лес на склоне за городом полон деревьев, таких же прямых и честных, как человек. Она не пришла.
Сплетни заметили, что госпожа Линдвалл не явилась на рандеву с Андерсом Боденом. Сплетни предположили ссору. Сплетни контрпредположили, что они решили прятаться. Сплетни прикидывали, действительно ли управляющий лесопильней, имеющий счастье состоять в браке с женщиной, владелицей рояля, выписанного из Германии, способен положить глаз на ничем не примечательную жену фармацевта. Сплетни ответили, что Андерс Боден всегда был мужланом с опилками в волосах и что его просто тянет к женщинам одного с ним сословия, как это водится за мужланами. Сплетни добавили, что в доме Бодена супружеские отношения после рождения их второго ребенка не возобновлялись. Сплетни было прикинули, не сочинили ли всю историю сами сплетни, однако сплетни решили, что наихудшее истолкование событий обычно бывает самым безопасным, а в конечном счете и самым истинным.
Сплетни прекратились или, во всяком случае, поутихли, когда было установлено, что причина, почему госпожа Линдвалл не поехала навестить сестру, заключалась в том, что она забеременела первым ребенком Линдваллов. Сплетни сочли это счастливой случайностью, спасшей поколебавшуюся репутацию Барбро Линдвалл.
Вот так, подумал Андерс Боден. Открылась дверь и снова закрылась, прежде чем ты успел войти в нее. Человек распоряжается собой не больше, чем бревно, помеченное красными буквами, которое сталкивают назад в бешеный поток люди, вооруженные баграми с острыми концами. Может быть, он такой, как они говорят, и не больше: мужлан, которому выпала удача жениться на женщине, игравшей фортепьянные дуэты со Сьёгреном. Но если так и если с этой минуты его жизнь уж никогда не изменится, то и он тоже, понял он. Останется замороженным, законсервированным в этом моменте… нет, в моменте, который чуть было не сбылся, мог сбыться на прошлой неделе. И никто в мире, жена ли, церковь ли, общество – ничего не могут сделать, чтобы помешать ему решить, что его сердце больше никогда не дрогнет.
Барбро Линдвалл не была убеждена в своих чувствах к Андерсу Бодену, пока не признала, что теперь свою оставшуюся жизнь она проведет с мужем. Сначала был маленький Ульф, а год спустя – Карен. Аксель надышаться на детей не мог, и она тоже. Быть может, это окажется достаточным. Ее сестра переехала далеко на север, где растет морошка, и каждый сезон присылала ей банки желтого варенья. Летом они с Акселем плавали на лодке по озеру. Он предсказуемо толстел. Дети росли. Как-то весной рабочий с лесопильни выплыл под нос парохода, его разрезало, и вода покраснела так, будто его перекусила акула. Пассажир на фордеке показал, что до последней секунды погибший плыл прямо и уверенно. Сплетни утверждали, что люди видели, как жена погибшего ходила в лес с одним из его товарищей. Сплетни добавляли, что он был пьян и побился об заклад, что проплывет прямо перед носом парохода. Следователь постановил, что он, очевидно, оглох от воды, залившей ему уши, и определил происшедшее как несчастный случай.
Мы просто лошади в наших стойлах, говорила себе Барбро. Стойла не пронумерованы, но мы все равно знаем свое место. Другой жизни нет.
Но если бы только он сумел прочесть мое сердце прежде меня. Я не разговариваю с мужчинами так, не слушаю их так, не гляжу им в лицо так. Почему он не сумел понять?
Когда она снова его увидела, и он, и она составляли часть пары, прогуливавшейся у озера после церковной службы, и ее беременность принесла ей облегчение, потому что десять минут спустя у нее был приступ рвоты, и иначе причина была бы очевидной. А пока ее рвало в траву, она могла думать только о том, что пальцы, поддерживавшие ее лоб, принадлежат не тому мужчине.
Она больше никогда не встречалась с Андерсом Боденом наедине, она этого не допускала. Как-то раз, увидев, что он поднялся на пароход впереди нее, она вернулась на пристань. В церкви она иногда видела его затылок и воображала, что различает его голос среди остальных. Когда она выходила из дома, то предохранялась присутствием Акселя, дома она не отпускала от себя детей. Как-то раз Аксель предложил пригласить Боденов на кофе; она ответила, что госпожа Боден, конечно, будет рассчитывать на мадеру и кремовый торт, но даже если предложить ей их, она все равно будет щуриться на всего лишь провизора и его жену, а тем более приезжих. Предложение это не повторялось.
Она не знала, как, собственно, думать о том, что произошло. Спросить было некого; она подыскивала подходящие параллели, но все они были сомнительными и, казалось, не имели ничего общего с ее случаем. Она была не подготовлена к постоянной, безмолвной, тайной боли. Однажды, получив от сестры варенье из морошки, она посмотрела на банку, на стекло, на металлическую крышку, на кружок кисеи, на написанный от руки ярлык и дату – дату! – и на объединитель всего этого, на желтое варенье, и подумала: вот что я сделала с моим сердцем. И с тех пор каждый год, получая банки, она думала то же самое.
Вначале Андерс продолжал рассказывать ей беззвучным шепотом все, что он знал. Иногда он был гидом, иногда управляющим лесопильней. Он, например, мог рассказать ей про «Недостатки древесины». «Растреск-чаша» – естественное растрескивание между годовыми кольцами. «Растреск-звезда», когда трещины расходятся радиально в нескольких направлениях. «Растреск-сердце» часто обнаруживается в старых деревьях и тянется от сердцевины ствола к его окружности.
В последующие годы, когда Гертруд упрекала, когда аквавита обретала власть над ним, когда вежливые глаза говорили ему, что он действительно стал надоедой, когда озеро замерзало у берегов и в Рётвике устраивались конькобежные состязания, когда его дочь вышла из церкви замужней женщиной и он увидел в ее глазах больше надежды, чем ему представлялось возможным, когда наступали длинные ночи и его сердце словно замыкалось в зимней спячке, когда его лошадь внезапно останавливалась и дрожала, чувствуя что-то, чего не могла видеть, когда старый пароход как-то на зиму поставили в сухой док и покрасили заново, когда друзья из Трондхейма попросили показать им медные рудники в Фалуне и он согласился, а затем, за час до отъезда засунул себе пальцы в глотку, чтобы рвота вырвалась наружу, когда пароход провозил его мимо приюта для глухонемых, когда в городе происходили перемены, когда все в городе оставалось прежним из года в год, когда чайки покидали свои посты у пристани, чтобы кричать у него в голове, когда его левый указательный палец был ампутирован по второй сустав после того, как он на складе зачем-то дернул доски в штабеле, – во всех этих случаях и во многих-многих других он думал о Матсе Израельсоне. И с течением лет Матс Израельсон превратился из набора ясных фактов, который можно было бы преподнести как дар любви, в нечто смутное, но более сильное. В легенду, быть может. В то, что ей было бы неинтересно.
Она сказала: «Мне хотелось бы съездить в Фалун», и ему требовалось лишь ответить: «Я свожу вас туда». Быть может, если бы она действительно сказала на манер этих флиртующих женщин: «Я изнываю по Стокгольму» или «По ночам я грежу о Венеции», он бросил бы ей свою жизнь, купил бы железнодорожные билеты на следующее же утро, вызвал бы скандал, а месяцы и месяцы спустя вернулся домой пьяный и испрашивая прощения. Но он не был таким, потому что она не была такой. «Мне хотелось бы съездить в Фалун» – было куда более опасной фразой, чем «По ночам я грежу о Венеции».
По мере того как годы шли и ее дети взрослели, Барбро Линдвалл порой поражало жуткое предчувствие: что, если ее дочь выйдет замуж за сына Бодена? Это, думала она, было бы самой страшной карой в мире. Но в свой срок Карен прилепилась к Бо Викандеру и не слушала никаких уговоров. Вскоре все боденские и линдвалльские дети вступили в браки. Аксель стал толстяком, который кряхтел у себя в аптеке и втайне побаивался, как бы ненароком не отравить кого-нибудь. Гертруд Боден поседела и после легкого апоплексического удара могла играть на рояле только одной рукой. Сама Барбро сначала тщательно выщипывала седые волоски, потом красилась. То, что свою фигуру она сохранила почти без помощи корсета, казалось ей насмешкой.
– Тебе письмо, – сказал ей Аксель однажды днем. Неопределенно. И протянул ей конверт. Незнакомый почерк, штемпель Фалуна.
«Дорогая госпожа Линдвалл, я тут в больнице. Есть одно дело, которое мне очень хотелось бы обсудить с вами. Не могли бы вы навестить меня как-нибудь в среду? Искренне ваш, Андерс Боден».
Она протянула ему письмо и смотрела, как он его читает.
– Ну? – сказал он.
– Мне хотелось бы съездить в Фалун.
– Конечно.
Он подразумевал: конечно, хотелось бы, сплетни всегда называли тебя его любовницей; я никогда уверен не был, но, конечно, мне следовало бы догадаться, чем объяснялось твое внезапное охлаждение и все эти годы рассеянности; конечно, конечно. Но она услышала только: конечно, ты должна.
– Благодарю тебя, – сказала она. – Я поеду на поезде. Возможно, придется там переночевать.
– Конечно.
Андерс Боден лежал в кровати, обдумывая, что он скажет. Наконец-то после всех этих лет – двадцати трех, если быть точным, – они увидели почерк друг друга. Этот обмен, этот новый беглый взгляд друг на друга был интимнее поцелуя. Ее почерк был мелким, четким, выработанным в школе и ничем не выдавал возраста. Он подумал коротко о всех письмах, которые мог бы получить от нее.
Сначала он представлял себе, что может просто рассказать ей историю Матса Израельсона еще раз в отшлифованном им варианте. И тогда она узнает и поймет. Но поймет ли? Только потому, что история эта была с ним каждый день более двух десятилетий, еще не значит, что она сохранилась у нее в памяти. И тогда она может счесть ее хитростью или розыгрышем, и все пойдет не так.
Но важно не сказать ей, что он умирает. Не обременить ее незаслуженным грузом. Хуже того: жалость может толкнуть ее изменить ответ. Он тоже хотел правды, а не легенды. Сестер он предупредил, что его приезжает навестить близкая родственница, но из-за хрупкости ее сердца ей ни в коем случае нельзя говорить о его состоянии. Он попросил сестер подстричь ему бороду и причесать его. А когда они ушли, втер в десны немножко зубного порошка и спрятал покалеченную руку под одеяло.
В момент получения письма ей это показалось само собой разумеющимся, а если и нет, то по меньшей мере неоспоримым. Впервые за двадцать три года он попросил ее о чем-то; поэтому муж, которому она всегда была верна, должен дать согласие. Он так и сделал, но с этого момента ясность начала утрачиваться. Что ей надеть в поездку? Для подобного случая словно бы общепринятой одежды не существует, это ведь не праздник и не похороны. На станции кассир повторил «Фалун», а начальник станции посмотрел на ее чемодан. Она ощущала себя абсолютно уязвимой – стоит кому-то подтолкнуть ее, и она начнет растолковывать свою жизнь, свои цели, свою добродетельность. «Я еду к умирающему, – сказала бы она. – Без сомнения, у него есть что-то сказать мне на прощание». Ведь в этом суть, верно? Что он умирает? Иначе тут нет смысла. Иначе он бы дал о себе знать, когда последний из их детей покинул родительский кров, когда она и Аксель снова стали просто супружеской парой.
Она сняла номер в городском отеле вблизи рыночной площади. Вновь она почувствовала, что портье разглядывает ее чемодан, ее семейное положение, ее побуждения.
– Я приехала навестить друга в больнице, – сказала она, хотя никакого вопроса ей задано не было.
У себя в номере она оглядела железное полукружье в изголовье кровати, матрас, новенький гардероб. Никогда еще она не останавливалась в отеле одна. Вот куда приходят женщины, вдруг поняла она – некоторые женщины. Ей почудилось, что сплетни видят ее сейчас – одну в номере с кроватью. Казалось поразительным, что Андерс Боден вызвал ее без всяких объяснений.
Ее уязвимость начала маскироваться под раздражение. Что она тут делает? Что он заставляет ее делать? Она вспомнила книги, которые читала – которые Аксель не одобрял. В книгах упоминались сцены в гостиничных номерах. В книгах пары убегали вместе – но не когда кто-то из них лежал в больнице. В книгах были надрывающие душу сцены бракосочетаний на смертном одре – но не когда один был еще женат, а другая была еще замужем. Так что же произойдет? «Есть одно дело, которое мне очень хотелось бы обсудить с вами». Обсудить?! Она женщина на пороге старости, которая везет банку варенья из морошки в подарок человеку, с которым была кратко знакома двадцать три года назад. Ну, это он обязан все разъяснить. Он же мужчина, а она уже сделала больше, чем от нее требовалось, просто приехав сюда. Она ведь не случайно оставалась порядочной замужней женщиной все эти годы.
– Вы похудели.
– Они говорят, мне это идет, – ответил он с улыбкой.
Под «они» он, очевидно, подразумевал «моя жена».
– Где ваша жена?
– Она посещает в другие дни.
Что, разумеется, хорошо понимают больничные сестры. О, жена посещает его в эти дни, а «она» посещает его за спиной у жены.
– Я думала, вы тяжело больны.
– Нет-нет, – ответил он бодро. Она казалась очень настороженной… да, не возразишь, немножко как белка – такие встревоженные прыгающие глаза. Ну, он должен успокоить ее, утешить. – Со мной все хорошо. Будет хорошо.
– Я думала… – Она умолкла. Нет, между ними все должно быть ясно. – Я думала, вы умираете.
– Я протяну дольше любой сосны на Хёкберге.
Он сидел и ухмылялся. Борода у него была только что подстрижена, волосы модно причесаны; так, значит, он вовсе не при смерти, а его жена в другом городе. Она молча ждала.
– Вон там крыша Кристин-кирки.
Она отвернулась, подошла к окну и поглядела на церковь. Пока Ульф был маленьким, ей всегда полагалось поворачиваться к нему спиной, прежде чем он сообщал ей секрет. Может быть, Андерсу Бодену требуется то же. А потому она глядела на медную крышу, пылающую под солнцем, и ждала. В конце-то концов, он же мужчина.
Ее молчание и повернутая к нему спина испугали его. Он представлял себе это совсем не так. Он даже не сумел назвать ее Барбро, непринужденно, будто из далекого прошлого. Что она когда-то сказала? «Мне нравится, когда мужчина говорит мне то, что знает».
– Церковь была построена в середине девятнадцатого века, – начал он. – Я точно не уверен, когда именно. – Она не откликнулась. – Крыша изготовлена из меди, добытой в местном руднике. – Опять никакого отклика. – Но я не знаю, была ли крыша сконструирована одновременно с постройкой церкви или это более позднее добавление. Я намерен это выяснить, – добавил он, стараясь, чтобы это прозвучало целеустремленно. Она опять ничего не сказала. И он слышал только голос Гертруд, нашептывающий: «Значок Шведского союза туристов».
Гнев Барбро теперь был обращен и на нее тоже. Конечно, она никогда его не знала, никогда не знала, какой он на самом деле. Все эти годы она просто баловала себя девичьими фантазиями.
– Так вы не умираете?
– Я протяну дольше любой сосны на Хёкберге.
– Значит, вы достаточно здоровы, чтобы прийти в мой номер в городском отеле. – Она сказала это как могла жестче, с презрением ко всему миру мужчин с их сигарами, и любовницами, и бревнами, и тщеславными дурацкими бородами.
– Госпожа Линдвалл… – Ясность мысли покинула его. Он хотел сказать, что любит ее, что всегда любил ее, что думал о ней почти все… нет, все время. «Я думаю о вас почти все… нет, все время», – вот что он приготовился сказать. А потом: «Я полюбил вас с той минуты, когда встретился с вами на пароходе. С тех пор вы были стержнем моей жизни».
Но ее раздражение лишило его смелости. Она считает его просто соблазнителем. И слова, которые он приготовил, покажутся словами соблазнителя. В конце-то концов, он совсем ее не знает. И он не знает, как разговаривать с женщинами. Его взбесило, что повсюду есть мужчины, вкрадчивоязычные мужчины, которые знают, что именно следует сказать женщине. Да ну же, покончи с этим, внезапно подумал он, заражаясь ее раздражением. Ты же все равно скоро будешь мертв, так покончи с этим.
– Я думал, – сказал он, и тон его был жестко агрессивным, как у торгующегося покупателя. – Я думал, госпожа Линдвалл, что вы меня любили.
Он увидел, как напряглись ее плечи.
– А! – отозвалась она. Тщеславие этого мужчины! Какое ложное представление о нем хранила она все эти годы как о человеке корректном, тактичном, с почти заслуживающей осуждения неспособностью высказать свои чувства. А на самом деле он был просто еще одним мужчиной и вел себя как мужчины в книгах, а она была просто еще одной женщиной, верившей, будто это не так.
Все еще спиной к нему, она ответила так, словно он был маленьким Ульфом с очередным детским секретом.
– Вы ошибались.
Затем она обернулась к этому жалкому ухмыляющемуся денди, к этому мужчине, который, несомненно, знал дорогу в номера отелей.
– Но благодарю вас, – она была не сильна в сарказмах и запнулась, подыскивая предлог, – благодарю вас за то, что вы показали мне приют для глухонемых.
Она подумала, не забрать ли варенье из морошки, но сочла это неподобающим. Еще можно успеть на вечерний поезд. Мысль о том, чтобы провести ночь в Фалуне, была ей омерзительна.
* * *
Долгое время Андерс Боден не думал. Он смотрел, как медная крыша потемнела. Он выпростал покалеченную руку из-под одеяла и с ее помощью растрепал себе волосы. Он подарил банку варенья первой заглянувшей в палату сестре.
Среди того, чему научила его жизнь и на что он, как надеялся, мог положиться, было правило: большая боль стирает меньшую. Растяжение исчезает перед зубной болью, зубная боль исчезает перед раздробленным пальцем. И он надеялся – и теперь это была его единственная надежда, – что боль рака, боль умирания изгонит боль любви. Но вряд ли.
Когда сердце разрывается, подумал он, оно рвется, как древесина, по всей длине доски. В первые свои дни на лесопильне он видел, как Густав Олсон брал толстую доску, вбивал клин и чуть-чуть клин поворачивал. Древесина раскалывалась по волокну из конца в конец. Вот и все, что нужно знать о сердце: направление волокна. Затем одним поворотом, будь то жест, будь то слово, вы можете его уничтожить.
Когда наступил вечер и поезд начал огибать темнеющее озеро, на котором все началось, она, по мере того как ее стыд и самоупреки пошли на убыль, попыталась мыслить ясно. Это был единственный способ укротить боль: думать ясно, интересоваться только тем, что произошло на самом деле, тем, что, как ты знала, было правдой. А знала она вот что: человек, ради кого она в любую минуту за последние двадцать три года оставила бы мужа и детей, ради кого она потеряла бы свою репутацию и положение в обществе, с кем она бы убежала только богу известно куда, не был и никогда не будет достоин ее любви. Аксель, кого она уважает, кто был хорошим отцом и надежно обеспечивал семью, заслуживал ее любви куда больше. И тем не менее его она не любила – то есть, если мерилом было чувство, которое она испытывала к Андерсу Бодену. Следовательно, в этом и заключается крах ее жизни, разделенной между нелюбовью к человеку, который заслуживал ее любви, и любовью к тому, кто ее не заслуживал. То, что она считала опорой своей жизни, возможностью, сопровождавшей ее неизменной спутницей, верной, как тень, и была всего лишь этим – тенью, отражением. Ничего реального. Хотя она гордилась, что почти лишена воображения, и хотя ей всегда претили легенды, она позволила себе потратить половину жизни на фривольные грезы. В ее пользу можно сказать только, что она сохранила свою добродетель. Но чего это стоит? Подвергнись она искушению, то не колебалась бы ни секунды.
Когда она подумала об этом таким образом – ясно и правдиво, стыд и самоупреки возвратились, обретя новую силу. Она расстегнула пуговицу своего левого рукава и смотала с запястья выцветшую голубую ленту. Она швырнула ее на пол вагона.
Услышав подъезжающую пролетку, Аксель Линдвалл бросил сигарету на холодную каминную решетку. Он забрал чемодан у жены и расплатился с извозчиком.
– Аксель, – сказала она тоном веселой нежности, когда они вошли в дом, – почему ты всегда куришь, когда меня здесь нет?
Он посмотрел на нее, не зная ни что сделать, ни что сказать. Он не хотел ее расспрашивать, чтобы не заставить ее солгать ему. Или чтобы не заставить ее сказать ему правду. Он равно боялся и того, и другого. Молчание тянулось. Ну, подумал он, мы не можем жить вместе молча до конца наших жизней. И потому через какое-то время он ответил:
– Потому что мне нравится курить.
Она слегка засмеялась. Он стоял перед незатопленным камином, все еще держа ее чемодан. Насколько он знал, в чемодане могли быть скрыты все секреты, все правды и вся ложь, о которых он не хотел слышать.
– Я вернулась раньше, чем предполагала.
– Да.
– Я решила не ночевать в Фалуне.
– Да.
– Этот город пропах медью.
– Да.
– Но крыша Кристин-кирки пылает в лучах заходящего солнца.
– Да, мне говорили.
Ему было больно видеть жену в таком состоянии. Будет только гуманным позволить ей рассказать ту ложь, которую она подготовила. И потому он позволил себе спросить:
– Ну и как… он?
– О, с ним все в порядке. – Она не знала, как нелепо это прозвучит, пока не сказала: – То есть он в больнице. С ним все в порядке, но подозреваю, что это не так.
– Ну, вообще говоря, те, с кем все в порядке, в больницы не ложатся.
– Да.
Он пожалел о своем сарказме. Учитель когда-то сказал в их классе, что сарказм – свидетельство нравственной слабости. Почему он вспомнил это теперь?
– И?..
Она только теперь осознала, что должна будет отчитаться о своей поездке в Фалун. Не в подробностях, но в цели. Уезжая, она воображала, что по возвращении все абсолютно переменится и что необходимо будет только объяснить эту перемену. Молчание затягивалось, и ее охватила паника.
– Он хочет, чтобы ты получил его стойло. У церкви. Четвертый номер.
– Я знаю, что четвертый. А теперь ложись-ка спать.
– Аксель, – сказала она, – я думала в поезде, что мы можем состариться. Чем скорее, тем лучше. Я думаю, все становится легче, когда приходит старость. Ты думаешь, это возможно?
– Ложись-ка спать.
Оставшись один, он закурил новую сигарету.
Ее ложь была настолько нелепой, что даже могла оказаться правдой. Но сводилось это к одному и тому же. Если это была ложь, то правда заключалась в том, что она более открыто, чем когда-либо прежде, отправилась к своему любовнику. Своему бывшему любовнику? Если это было правдой, то дар Бодена был сарказмом, платой издевающегося любовника обманутому мужу. Таким даром, какой сплетни обожают и помнят всегда.
Завтра начнется оставшаяся часть его жизни. И она переменится, коренным образом переменится из-за сознания, что в какой-то мере его жизнь до этого вечера была совсем не той, какой он ее считал. Останутся ли у него хотя бы какие-то воспоминания, хотя бы какое-то прошлое, не запятнанные тем, что получило подтверждение сейчас? Быть может, она права, и им следует попытаться состариться вместе, полагаясь на время, на очерствение сердца.
* * *
– Что-что? – спросила сестра. Этот начинал заговариваться. Обычный симптом на последних стадиях.
– Доплата…
– Да?
– Доплата за выстрелы.
– Выстрелы?
– Чтобы вызвать эхо.
– Да?
Его голос все больше надсаживался, пока он повторял фразу:
– Доплата за выстрелы, чтобы вызвать эхо.
– Простите, мистер Боден, я не знаю, о чем вы говорите.
– Ну, так я надеюсь, вы никогда этого не узнаете.
На похоронах Андерса Бодена его гроб, сколоченный из древесины пихт, срубленных и доспевших на расстоянии крика чайки от городских перекрестков, был поставлен перед резным алтарем, вывезенным из Германии во время Тридцатилетней войны. Священник превознес управляющего лесопильней как высокое дерево, павшее под топором Господним. Прихожане не в первый раз слышали это сравнение. Стойло номер 4 перед церковью пустовало из уважению к покойному. Он никак не распорядился им в своем завещании, а его сын жил в Стокгольме. После надлежащих совещаний стойло было присуждено капитану парохода, человеку, известному многими заслугами перед обществом.
4
The Story of Mats Israelson © Перевод. И. Гурова, 2006
5
Стойка (швед.).