Читать книгу Легион. Повесть - Дмитрий Александрович Москвичев, Дмитрий Москвичев - Страница 2
Легион
ОглавлениеОдин за другим, в неопределенном порядке – это сам беспорядок Природы – хлюпают пузыри «Отчаяние», «Ревность», «Отверженность», «Желание», «Незнание, как себя вести», «Страх потерять лицо» (самый злобный из демонов).
Р. Барт, «Фрагменты речи влюбленного»
Это я. Меня зовут Варвара. Имя существительное, собственное, склоняемое. Варварвар. Barbarbar. Говорят, из-за этого несносного звука дикие племена были прозваны варварами, которые после разрушили Рим, приняли христианство, выкопали Гроб Господень, сожгли еретиков, переплыли темные воды, придумали паровые машины, PlayBoy, гей-парады, авангардный балет, экспериментальное техно и iPhone. Все друг за другом, упершись длинным носом между лопаток. В сети я New-Down Alice. У меня второй размер груди и сердечная мышца, рассчитанная на два и пять миллиарда сокращений. У меня есть друг. Когда мы занимаемся сексом, мышца начинает сокращаться значительно чаще. Я не веган и не мясоед, я не ударилась головой о коленку Будды, не ношу офицерскую форму перед галереями модных художников, не хожу на тренинги по мотивации, не состою в партиях, не употребляю наркотики, не играю на Forex: все это пошло и вульгарно (от праиндоевропеского *wel – толпиться). У меня два высших образования. На первом курсе я хотела сделать пластическую операцию по изменению формы половых губ, на втором – сделала аборт. И то, и другое – по настоянию парня, потому что думала, что люблю его. Все это проклятое время я думала. У меня два красных диплома, работа в коворкинге и оставшиеся один и восемь миллиарда. Разумеется, если самолет со мной не взорвут, на меня не нападет фанатик с мачете, не собьет какая-нибудь пьянь и раковые клетки, дремлющие во мне, не проснутся. Я не умею любить, но каждое утро, целуя своего друга, я говорю ему, что люблю его. Он говорит мне то же самое. И, кажется, в это верит. Каждый вечер, возвращаясь с работы, я прохожу мимо огромной витрины, в которой люди – полулежа, облокотившись на, опершись о, прислонившись к, – читают книги. Их всегда шестеро. Имя им – Легион. И всегда у одного из – книга перевернута. Каждый раз, не замедляя шаг, я пытаюсь увидеть названия этих книг. И только однажды, попав каблуком в выбоину на асфальте, я остановилась и, сжимая сломанный каблук в руке, увидела название книги. Это был Бонавентура, «Ночные бдения». Домой я добралась босиком, выбросив туфли в урну. Бархатистая Prada на помойке, варвар в метро, ступни чувствуют напряжение вагона, футбольные фанаты, покачиваясь, смотрят на мои лакированные пальцы и высокий подъем стопы. В тот вечер, переступив порог дома, я впервые уклонилась от поцелуя, забралась в душевую кабину и, усевшись на пластиковый пол, под горячим хлорированным дождем заревела. Один и семь и девять и девять и девять
Что-то во мне сломалось. Пошло по швам. Распороло меня изнутри и обожгло, выплеснувшись. Помню, я сидела на разложенной к ночи софе (впрочем, она никогда и не складывалась) и ждала – сама не знаю чего, – глядя на своего друга. Даже сейчас я не могу выдавить из себя кажущееся таким пошлым слово «любимый». В какой момент я перестала чувствовать то, что оно означает, то есть «человек, которого я люблю»? Когда оно стало пошлым? Или пошлой стала я? Сердце все еще бьется. Так, будто хочет что-то сказать, будто хочет предупредить. Ноет в груди. Страшно ноет.
Я долго смотрела ему в спину. За все это время он ни разу не обернулся, хотя, я что-то, кажется, пыталась сначала ему сказать. Не помню… что-то вроде «как дела?» или «у меня был странный день», – мне хотелось рассказать о причине, по которой я уклонилась, по которой расплакалась, но было некому, хоть он и был рядом. Друг занимался редактированием фотографий, которые нащелкал за последние дни. На многих из них была я. Вернее, совсем не я. Моя молодость, может быть. Красота, может быть. Которую он так любит трахать. Пока, может быть. Удовольствие. Фруктозу, которую он так ждет от меня. Солоноватость, которая его привлекает. Я где-то читала, как один римский папа, который попросил своего низложения с престола, потому что хотел жениться (правда, сам не знал, на какой из сотен римских потаскух остановиться), каждый вечер требовал от своих шлюх – от каждой по чайной ложке – целый потир их семени. Так, кажется, это называл Аристотель. Следуя за мнением язычника, папа собирал влагу удовольствия по капле и пил, причащаясь по своему извращенному разумению к таинству женского вожделения. Вульва, вульгата, вельзевул, vulgaris. Кажется, папу отравили потом.
Папочка.
За два миллиона ударов сердца, во время нашего с ним очередного соития, он попросил, промычал, как-то, задыхаясь, чтобы я называла его «папочкой». Я тогда рассмеялась. И не могла остановиться. И все пыталась выговорить сквозь смех: «Зверек! Зве…» И согнулась пополам, уткнувшись в подушку, но остановить внезапный приступ не получалось. Постельная сцена, конечно, не была доиграна. Или это и был закономерный финал? Не знаю. Я пыталась после объяснить, что мне вспомнилась одна история, которая и рассмешила, и вовсе не про того «зверька», про которого он подумал.
«И что же за история?..» – уставился. Отдышался. Пахнет потом. Говорят, что пот любимого человека приятен. Не замечала. Или потому и не замечала? Не знаю. История у меня выходила путанной, я сбивалась. Глаза его багровеют. Все началось с Константинова дара. Итак, я открываю рот. В восьмом веке монахи бенедектинцы состряпали подложный документ, по которому легендарный восточный император, в благодарность за избавление от проказы, подарил римскому папе Сильвестру все земли к западу от современного Стамбула. Грамота давала римским папам право на светскую власть. В их трясущихся от старости и блуда руках оказались не только ключи от Царства Небесного, но и царства земные. Vicarius Filii Dei – так, по мнению бенедектинцев, император назвал апостола Петра. Здесь я едва сдержала новый приступ смеха, потому что друг мой заметно стал нервничать. Но история, к его бешенству, только началась. Официальный титул папы римского – Vicarius Christi – имеет очевидное сходство с тем, что придумали бенедектинцы для апостола. И вскоре оба титула стали признаваться среди христиан равными. Я строчу будто швейная игла. Нет, режу, как тату-машинка. В самом начале семнадцатого века один профессор из Берлинского университета, будучи большим поклонником поверять математической гармонией священные тексты, свел бенедектинский титул к сумме всех чисел, обозначенных римскими цифрами, похожих на латинские буквы. Число получилось натуральным, палиндромом, числом Зверя. Свое открытие филолог-математик подробно описал в книге «Римский антихрист». Зародившийся протестантизм (друг что-то говорит, даже орет, натягивая джинсы) тут же взял это открытие в оборот и вскоре расцвел буйным цветом. Католическая церковь была заклеймена как Церковь Антихриста. Баптисты, квакеры, пуритане, методисты (друг бродит из комнаты в комнату с бутылкой пива, открывает, закрывает, снова открывает шкаф, в котором мои вещи. Пиво… как по'шло… будто проиграла его любимая футбольная команда), адвентисты седьмого дня, плимутские братья – все считают католиков отродьями дьявола. Мои вещи вылетают из шкафа. Церковники возжелали земные царства, но только потеряли небесное. И все из-за того, что не захотели признать свою ложь. Которую все-таки признали. Разве не смешно? Какой только хуйни не взбредет в голову во время секса. С нелюбимым человеком.
– А ты не врал мне, папочка?
Занавес.
Тогда мы все же помирились. Но на этот раз я встала, сделала ему чай и уронила кружку на его зеркалку. Загодя зная ответ, спросила, любит ли он меня. После собрала вещи, но не ушла. Зарылась в его моноблок, нашла в сети «Бдения Бонавентуры» и кликнула по иконке принтера. На книгу ушли все листы, что были. Друг орал, придя в бешенство от того, что я еще и все листы израсходовала непонятно на что. Это ему непонятно. Он вышвырнул мои вещи за порог. И я ушла, прижимая к груди распечатанный роман. Не выношу вранья.
Сам ты пизда.
И не вынесла. Ни единого листа. Все оказалось правдой. Долго бродила по ночному городу, отстукивая колесиками своего чемодана время, идущее к восходу. Будет ли он? Долго сидела у воды серебрившейся: кажется, сама собой всплескивалась. Поблизости ни одного хостела, денег на отель нет, мост манит на другую сторону города, на которой я никогда не была, хоть и прожила в этом блудном месте чересчур. За все время мимо проковылял только бродяга, бросивший на меня боязливый взгляд. Я тут же почувствовала себя легионером, приготовившимся отхватить семихвосткой по согбенному. Не знаю почему, но я вдруг разрыдалась, бросилась к нему и поцеловала. Это все время. Мое настоящее. Я его ненавижу. Поэтому прячусь в чужом прошедшем. Был, были, была. Царства, боги, рабы, святые, книги, которые пахнут свинцом и телячьей кожей. Бродяга отшатнулся от меня как от прокаженной и заковылял быстрее. Вытерев рукавами лицо, – размазалась, – вспомнила, как один молодой патриций неспешно прогуливаясь по римским улицам на своем благородном вороном в компании таких же молодых и беззаботных пьяниц и блудодеев, увидев прокаженного, вдруг спешился и со слезами расцеловал обреченного. Друзья тут же покинули разрыдавшегося патриция. А сам юноша направился на восток, в сторону от мертвых владык мира, одетых в тоги. Почему мертвых? Да, в тоги в конце владычества облачали только мертвых. И ушел юноша; и шел к солнцу так долго, сколько могла вынести его одежда, истрепавшаяся к концу его путешествия. И поселился в пещере, о которой никто не знал. На берегу холодной воды. Так же и здесь: вода холодна и мертвенна. И мне нужна пещера. Я решила, что и мне нужно идти. И пошла через мост. Впервые в жизни. В ту часть темного города, в которой никогда не была. Колеса чемодана отстукивают по плитам время к восходу, листы «Бдений», прижатые к груди, шелестят уголками на холодном ветру. Вот что бывает, когда пытаешься увернуться от статистически выверенной жизни, равноколеблющейся между горем и счастьем, но никогда ни до того, ни до другого не доходящей, увернуться от ничего. Появляются воспоминания о прочитанном, просмотренном, нафантазированном во время случайных минут наедине с собой: патриции и семихвостки, поэты, изгибающиеся дугой в ожидании морфия, римские папы, собирающие семя в потиры, бесовщина и свет равновеликий, восставший.
Верно ли? – это был совсем другой город. Без кричащих витрин, без неоновых вывесок и билбордов с зубастыми моделями. Пустой город. Спрятавшийся. Колеса на чемодане отлетели на первой же выбоине по ту сторону, которых на моем темном пути оказалось великое множество. Выбоина за выбоиной – я иду неизвестно куда под свет мигающих, искрящих фонарных столбов. Плеск воды от меня все не отступал. Выдохнувшись, я обнаружила себя у здания, больше похожего на заброшенную фабрику: стекла кое-где выбиты, по двум кирпичным трубам что-то вьется – в темноте не разглядеть. Кустарник прижимает старые стены. Я подумала, что, если начнется дождь, то здесь я хоть смогу от него укрыться. Скрипнула проржавевшей дверью, вошла в пыльную темноту, – и действительно пошел ливень такой силы, что мог бы смыть меня в темные воды холодной реки. Мертвой реки. Я долго блуждала по многочисленным просторным залам, пока, наконец, за одной из дверей не обнаружила на удивление чистую и опрятную комнату, заваленную плесневелыми книгами. Была даже кушетка, которая могла бы принять меня, уставшую от ночных бдений. Я тут же свалилась на нее без сил и уснула. И снилось мне, что я в пещере. И в пещере мальчик. И мальчик этот со слезами поедает груши, которые украл из чужого сада без всякой на то надобности: не от голода, но из чистого мальчишеского озорства. Груши были спелы и на́верно вкусны, но мальчик ел их будто против своей воли, уже давно пресытившийся своим поступком, от которого плоды были ядовиты и пахли гнилью. Бедный, бедный мальчик! Что же ты наделал!
Груши. Пахнет грушами. Спелыми, сочными. И еще что-то, кажется, дымится. Я чувствую этот дым, знаю о нем, еще не открыв глаза. Представляю, как в луче света кружат пылинки. Представляю, как встану с кушетки и подо мной скрипнет старый дощатый пол. Не провалиться бы в Тартар с таким полом. Над входом в анатомический театр университета, где я училась, значилось: hic locus est ubi mors gaudet succurrere vitae. В переводе с мертвого: «Здесь место, где смерть помогает жизни». Когда я об этом задумываюсь, мне хочется представлять себя в третьем лице. Вот она сидит взъерошенная на лекции, слушает. Не верит. Докопается самостоятельно, переворошив все библиотечные каталоги, потом запрется в туалетной комнате. Снаружи стучат. Это уборщица. Поздно уже. Лампы люминесцентные жужжат, как надоедливые насекомые, мигают. А она забылась и может быть просто домой не хочется. Чего ты не идешь, дура? Да иду я, иду. На столе груши – между книг и каких-то бумаг и растушеванных ватманов на подносе дымится завтрак: курица с картофелем и зеленью, молоко в склянке. И груши. Аккуратно произвести разрез ткани от верхнего основания плода к его нижнему основанию. То есть оснований два? Разрежь – и будет четыре? Эта спелая множественность сомнительна. В том самом театре однажды, поговаривают, один брат разрезал другого брата в целях научных. Как у Толстого: все убивают, чтобы понять. Один был будущий вождь мировой революции, другой – чахоточный, умерший не успев распорядиться о теле. За дверью что-то, кажется, картавит. За ней – проверила – ванная комната. Влага на трубах, будто вода просачивается. Никого. Зала одна за другой, дверь за дверью – никого. Иногда я представляю, что рядом со мной человек, слишком понимающий мои тревоги и потому не выходящий из тени. Вот он дышит рядом. Губы его шевелятся. Подари мне чистоту сердца и дай сил сдержаться. Но не спеши. Я знаю, откуда это, говорю я, шевелю губами. Знаю. И принимаюсь за еду.
Вполне возможно, что в жизни не было ничего кроме одиночества. И рано или поздно на помощь отчаявшейся душе приходит, вполне возможно, не совсем здравый смысл. И вот уже шевелятся губы, вот уже перед глазами тот, с кем хочется говорить всю оставшуюся жизнь. Так и представим. Он сейчас отряхивает вполне сносное платье, и почему-то напоминает в нем Канта: сухопарый, длиннополый, только кюлот не хватает и шелковых чулок. Впрочем, не стар и вполне себе, почему он показался таким? Каким? Каким бы я его не выдумала, он – только часть меня. Возможно лучшая. Возможно, она убьет меня. Или мы будем жить долго и счастливо, как в сказке. Он – царевич, я – несмеяна, щука, прорубь, ледяная вода, снег на его ресницах, последняя любовь на земле. Размечталась. Это все темные воды, бдения и пролитая вовремя чашка. Хочется есть, ужасно хочется. «С вашего позволения», – расшаркиваюсь. Он принимает все за чистую монету, встает передо мной и кланяется. Галантен, черт. Действительно не из века.
– Поп? – откусываю от ножки.
– Нет, – возится с камином.
– Что там? – откусываю снова.
– Темнота, – оборачивается и смотрит в упор.
Глаза как у кота: по таким никогда не поймешь – то ли человек сейчас скажет что-то мудрое, то ли выкинет какую-нибудь ерунду. Но чувствуешь себя всегда естественно, потому что знаешь, что с котами притворяться вовсе ни к чему.
– С котами не соскучишься, – говорю я.
Он, кажется, муркнул.
«Расскажу тебе историю, – цедит он. Я пью молоко, – „Папочка“, – передразнивает вдруг. – В одно время папочек было целых две штуки, что, конечно, перебор, – деловито цыкает, – в Пизе собрали собор, Вселенский, как тогда было принято, какой вселенский, так, пара областей умирающей от чумной заразы Европы. И что сделали, бестолочи? Низложили обоих и выбрали третьего. Пирата, представь себе, самого натурального. Бальтассара Касса. Кровь стекает с манжет убийцы и прохиндея, – тут он делает выпад, будто сражается со шпагой в руках, и я давлюсь молоком. – Прошу прощенья», – говорит он, тушуется и замолкает.
Я не выдерживаю.
– А? – брови вверх. – Да ничего. Пирата потом тоже низложили. Уже в Констанце. И выбрали другого папу, – хмурится, – туда же позвали с гусиной… Гуса! Хороший человек, мда… – минута молчания, – сказали, что ничто не угрожает, а потом сожгли вместе с книгами. У него был учитель по имени Виклеф, – вспоминаю, – который к тому времени уже умер, но его выкопали и сожгли кости. Представляешь?
Хохот такой, что молоко в склянке дрожит.
Ничего не понимаю.
Люблю истории. Это – Я – люблю истории. И иногда рассказываю их сама себе. В моем детстве перейти в новых сандалиях через лужу – осторожно, на пятках, чтобы не замочить новые красные гольфы, – уже было целой историей, захватывающей дух. Теперь я дважды перелетела океан и погрузилась на его дно, но истории нет. Однажды, шестнадцатилетней обормоткой, я настолько возмутилась отсутствием ее в книге, что взяла потрепанный талмуд в ванну, подняла юбку и опорожнила мочевой пузырь. И после не знала, что с книгой делать, стоя в луже мочи. Мне было стыдно и стыд не проходит до сих пор. И каждую расхристанную книгу, валяющуюся на улице, я беру теперь в руки, отношу в свой дом и забочусь о ней, вымаливая. Это все чувство вины, как говорят в сети. В сети все психиатры со стажем. Я же называю это совестью. В гимназиях прежде выводили чернилами по бумаге на языке каменных изваяний я считаю погибшим того, в ком погиб стыд. Теперь разденься и выведи иглой на своей коже от ключицы до ключицы. Чтобы навсегда, сука, запомнил. Каждой клеткой своего погибающего тела. Я представляю человека, испещренного татуировками. Я представляю человека и его истории. Назовем его Августом. Не все ли равно? Не равно.
Что бы ни считалось умалишением, как бы ни подсчитывалось, но спасение – дело рук человеческих, то есть моих рук. Вот они – тонкие, на запястьях выпирают косточки, – спасайте меня. Рассудочность, разумность, сознательность, подсознательность, бородатость, сединность, трубкодымчатость, кадыкость, Август, скажи им всем, куда они могут засунуть все свое разумие, все свои вежливые оскалы, всю свою. Скажи им. Скажи.
Он кивает. Кури. В ладони желтоватая пачка с напоминанием о скорой смерти.
– И еще я люблю фильмы, – и закуриваю. – И люблю представлять, что переношусь на два-три столетия назад и смотрю на экран вместе с напомаженными и напудренными шевальерами и мадамами. Люблю наблюдать за их раскрытыми дурнопахнущими ртами, округленными от удивления глазами: подчеркнутые углем – они становятся еще смешнее. С парика на парик перепрыгивают блохи. Дамы привычным движением пытаются поймать маленьких кусачих тварей под мышками. О чем думают эти говорящие флаконы духов? Интересно, что бы они сказали, увидев порно? Прихожу из коворкинга, а он смотрит какой-то перформанс на испанском языке, на сцене девушка в блестках, которую ебут двое, одетые в римские доспехи из фольги – и музыка из Braveheart. Зал аплодирует. Она пытается сосать под вспышками фотокамер, когда второй легионер входит в ее зад. Храброе сердце Уоллеса пошло по пизде. Самым отвратительным был его поцелуй, когда он заметил, что я пришла. Нет, я и сама иногда не против посмотреть порно. А лучше как следует потрахаться. Отвратительна глупость, эти высохшие от желания губы, фальшивость, которая кичится собой, и аплодисменты. Упали бы в обморок. Вряд ли. Во времена дурнопахнущих ртов было все то же самое, что и во времена дурнопахнущих душ. Только души тогда, кажется, были чище. И никто ничего не знал об электричестве. Я выдумываю, потому что не хочу вспоминать. Я воображала и фантазерка, потому что это единственный способ не утонуть в грязи воспоминаний. Во мне почти два миллиарда сердцебиений. И я боюсь оказаться тем самым дураком, что стал богачом в лотерею, но все спустил на прохвостов, кокаин и еблю. И что бы я ни делала, согласно известной поговорке, мне еще предстоит заплатить налоги.
Он вдруг спрашивает меня о чем я мечтаю. Я отвечаю, что, наверно, хочу стать режиссером. Я буду язвить, как только он начнет нудеть о том, что мечта должна быть возвышенной. Но вместо этого спрашивает: «Сколько тебе нужно?» – таким тоном, будто мы живем душа в душу долгие годы, у нас дети, которых он уже уложил спать, а теперь я сказала ему, что приметила в магазине одну юбку, которая ужасно мне идет. «Позер», – застигнутая врасплох. Просит заодно взять сигарет, бумаги, говяжьей вырезки и красного вина. Моя мечта оказывается где-то между мясных рядов с небритыми смуглыми продавцами в белоснежных фартуках и киоском со скучающей мухой на витрине. «Чтобы как твои губы», – говорит он и принимается за растопку камина. Обычно люди, узнав о чьей-то мечте, начинают делать выводы о человеке, но этот – либо мудак, либо святой – предложил помощь настолько банально, что из банальности его предложение превратилось в какую-то щемящую в груди искренность, от которой тепло и хочется закружиться в танце. «Мне хочется тебя обнять», – хочу сказать я, но все же молчу, убеждая себя, что молчание мое от природного чувства такта. А я совершенно бестактна.
– Я смотрю фильмы только на французском, – говорит он.
– Почему?
– Потому что я его плохо знаю.
Я сначала подумала, что он дурит, как говорят «валяет Ваньку», говорят, говорят, раззеваются, но после слова его оказываются близки: я и сама время от времени проникаюсь чувственным звучанием каких-нибудь итальянских арий; помнится, однажды узнала перевод: служанка чистит морковь и не может решить: чья из доброго десятка ухажеров «морковка» слаще. Я чуть не сгорела со стыда, вспомнив, как плакала под эти звуки, проклиная себя за то, что отвергла единственное сердце, меня по-настоящему любившее. Для меня грустные напевы были именно об этом. Но священное в моей памяти было мгновенно обезображено невероятной пошлостью. Теперь же в памяти что-то происходило. Что-то необъяснимое ни одним учебником.
– Вот и хорошо, – подглядывая мысли. – Что ты хочешь посмотреть?
– Хочу, – отвечаю я.
Он сказал, что напишет сценарий. Или это сказала я? Сказал и тут же сделал: сел, достал бумагу, чернила, смахнул излишек черноты со стального пера и принялся что-то царапать. Я видела стальные перья только в детстве у своего отца, который своим пером почти не пользовался, потому что уже были шариковые ручки, с которых никакая чернота не проливалась. Этот же заправски скрипел, обмакивал в чернильницу и снова скрипел – будто совсем забыл про меня. Может, и забыл. Кто его знает? Я вышла, как водится в подобных историях, было туманное утро.
Расскажи мне что-нибудь, чтобы я засыпала, как в детстве. Чтобы горел ночник звездами над моими смущенными снами. Чтобы я поджимала коленки к груди от чувства: вот-вот и начнется! Расскажи мне о себе. Какой ты. Что ты думаешь. О чем боишься сказать. Пусть это наивно. Я хочу, чтобы ты рассказал.
Магазин оказался здесь же – за углом, в пятидесяти шагах (я специально считала, чтобы отвлечься) и в скольких-то ударах сердца (их я тоже пыталась считать, но сбилась на -дцатом). Из краснокирпичной стены магазина выглядывал экран банкомата: я вставила карту. Экран показал столько нулей на счету, что у меня пересохло в горле. Беги, дура, беги!
Перед глазами почему-то всплыли натягивающиеся на голую задницу джинсы бывшего. Когда он стал бывшим? Вчера ли? Или все же никогда и не был нынешним, то есть настоящим, то есть своим? Такси до ближайшего аэропорта. Какое ближайшее? Она хлопает себя по карманам в поисках документов. «На месте!» – выдыхаю, таксист оборачивается. Пожалуйста, пожалуйста, можно быстрее! Куда лететь? Она пялится в табло ближайших рейсов. Есть Амстердам. И Патайя. Амстердам, Амстердам через каких-нибудь два часа я уже на старых улочках, переночую в отеле, а завтра снова в самолет и дальше – за океан. Или лучше остаться в Европе? Купить скромный домик но только на самом берегу, чтобы засыпать под шум волн, ходить в ближайшую церковь и каждый день стоять на коленях с молитвой за этого чудака, пусть живет вечно, пусть живет, пусть он окажется там же, выводящий свои темные письмена, когда я войду. Она совсем из ума выжила.
Она зашла в магазин, потупив взгляд, как преступница или нищенка, намеревающаяся украсть пакет молока и хлеб. Мне стыдно. Лицо горит пламенем. Воровато взяла вина, мясную вырезку и подошла к кассе: «И сигарет, пожалуйста», – сказала так тихо, что кассирша едва меня расслышала. Пыталась снова считать. Изо всех сил пыталась, но видела только кончики носков своих рыжеватых лисьих ботинок, несущих меня обратно: за ржавую дверь, к безумцу не из века, скрипящего стальным пером, разводящего черноту, каплющего туманными мыслями на белую шершавую бумагу. Так и вижу: склоненный, волосы спутаны, на высоком лбу от самых сдвинутых в задумчивости бровей тянется морщина и пропадает за кудрями. Хочется тихо подойти сзади и осторожно спахнуть с темного плеча пылинки. Хочется, чтобы почувствовал мою руку. Пусть сон несет меня по этим туманным землям, заглядывает в потускневшие окна, сквозит меж дверей, поднимая опавшие листы испещренной чернилами бумаги, пусть продолжается. Бедная, бедная девочка, кто омоет твои уставшие ноги, кто уложит в чистую постель и поцелует заботливо в рыжие волосы, кто расскажет историю при взошедшей луне, чей голос успокоит твое истосковавшееся сердце? Зачем ты проснулось, сердце?
Что ты?! Маленький?!
Он оборачивается, кончики пальцев правой руки испачканы чернилами, глаза и правда – как у ребенка – ничего не понимает.
Я могла исчезнуть, ищи ветра в поле, могла разрыдаться, могла даже ударить, охрипнуть от надрыва, закатить истерику, разорвать в клочья, вылететь вон и упасть в слякоть. Нет, стою, как вкопанная, не шевелясь. Ты меня не знаешь. Ни-ка-пель-ки. Когда-нибудь я исправлюсь, выправлюсь в соответствии с последней горизонталью, кости будут пропитываться тлеющим дубом, талыми водами, что поднимут сад наверху, но сейчас я и сама себя не знаю, чернилая, ребеночья, растерянная. Ты меня не знаешь.
Ты любишь истории, у тебя голубые глаза и красивые тонкие губы, твои плечи остры и хрупки, ты, наконец, выспалась, ты, наконец, послушалась своего сердца, ты любишь молоко и, просматривая фильм, любишь представлять себя в другом веке – я тебя знаю, Эос, – отвечает он, поднимает исписанный лист и дует на него.
Кто?
Богиня. Чудила по ночам, а по утру стыдилась, егоза. Каждое утро пунцовая. Как ты сейчас.
Болван!
Я тоже иногда так думаю.
И протягивает листы. Озаглавлено: «Summa contra». И далее – трудноподдающаяся остроконечная чернота.
Summa contra
Автор, ваши святейшества, утверждает, что все беды человеческие проистекают от четырех источников. И все четыре – невежество. Невежество от привычки; от внимания к суждениям толпы; от преклонения перед авторитетом и – самое тяжелое – от сокрытия собственного невежества под маской мудрости. Многоопытный автор, в подтверждение слов своих, ссылается на авторитет Сенеки, Цицерона, св. Иеронима и Хризостома. В общем-то, все это елейное фуфло вы с легкостью можете найти в Google, в том числе и биографии вышеуказанных, в том числе и ваши биографии, если только они не были удалены правообладателями или кто-либо из вас или их не воспользовался правом на забвение. Но обо всем в беспорядке.
Почитая противника своего как ближнего (а опыт подсказывает, что весьма часто ближний как раз и бывает противником), склонюсь перед мыслью, что Творец познает все единомоментно: и частное, и общее, и вашу блудницу – кошку Софью, и всех кошек вообще, равно как и всех Софий, вне зависимости от вида, из чего следует, что кошки и во мне, как и все во мне – во времени и пространстве, так как я венец творения и создан по подобию при утраченном оригинале. Все остальное пока оставим до поры, до времени. Слушайте же! Внемлите гласу моему, так сказать. А если кое-кто на задней парте будет ковырять в носу и других местах, то предам анафеме в раз и навсегда. Можно не записывать.
В ненастный год от рождества Христова, один умбрийский юноша, обучавшийся премудростям разврата в священном городе, решил, что с него хватит цацек и побрякушек, молодого вина и безгрудых шлюх, и направил свои стопы в позолоченных сандалиях к востоку от города. Там, возле глубоких вод холодного озера его ждали долгие годы одиночества, одетого в рубище. Я тому негласный свидетель, хоть и рожден был задолго после. Стоит ли говорить, что пылкий юноша от тяжести оков, добровольно наложенных, в скором времени превратился в старика, о премудрости и святости которого начали слагать легенды? Одна из них рассказывает, что старец молитвой воскресил крестьянского мальчика, другая – что присланная самим дьяволом чаша с питьем в руках отшельника треснула, не выдержав святости рук. Однажды, перед ним предстала дивной красоты смуглянка. В пупке ее было колечко, чуть правее и ниже – вытатуирована пятиконечная звезда, которая, в общем-то, ни о чем не говорит, просто девушке нравились всякие звездочки, колечки и прочая ерунда. На смуглянке не было ничего, кроме педикюра, упомянутого колечка и ярко-алой губной помады. Старик, хоть и умерщвлял беспрестанно свою плоть постами, веригами и бессонницей, – и все же чресла его возбудились и воспылали греховным огнем сладострастия. Упав на колени и прижимаясь к лону блудницы, он спросил ее имя. Она, конечно не понимала латыни. Но назвалась Тори. Тори Блэк. Святой нос щекотала кокетливая поросль. Дальше легенда гласит, что старец с отчаянным воплем бросился в кусты шиповника и орал оттуда благим русским матом, потому что шипы дикого кустарника раздирали алчущую греха плоть буквально до костей. «Holy shit!..» – томно выдохнула очаровательная развратница, совершенно не ожидав такого поведения от мужчины. Дьявольское наваждение накуксилось и – тут же исчезло, вместе с операторами, осветителями и техническим персоналом местечковой порностудии.
Разодранный во плоти, но единый духом старец оставил свое убежище у холодного озера, спустился в местное селение и обратил всех в христианство. А после основал первый остов мира и культуры в покрытой мраком Европе – на горе, где некогда был и алтарь язычников. Следуя примеру первых – сирийцев и египтян – пожелал он для своих послушников воздержания от всех благ телесных, надеясь, что души их отторгли грязь тела еще в утробе матери. Но после увидел, что желание его невозможно. И понял, что подтолкнули к великому делу его не только ночные бдения в искренней молитве, но и та самая, с пятиконечной звездой. Воистину говорю вам: там, где грех, там и святость. И наоборот. Так как все во мне. И было, и будет. Ваши святейшества, старец умер и не подозревая, что вы наделаете с его надеждой. Вскоре орден, названный по имени старика – бенедектинским, стал могущественной силой в руках, испачканных не от земляных работ, но кровью и чернилами. Через два столетия утонувшие в распрях, интригах и вине бенедектинцы состряпали увесистую закорючку на кухонной латыни, по которой все земли к западу от Константинополя принадлежали папе римскому. Разумеется, оформили все задним числом. Да, вижу по вашим шельмоватым патриаршим рожам, что знаете, о чем идет речь. И было видение императору Константину, страдающему от проказы: боги вошли в его опочивальню и велели разыскать Сильвестра-отшельника, который укажет. Что укажет – указано не было. Найденный в пещере Сильвестр объяснил неразумному императору римскому, что видел он вовсе не богов, но апостолов Петра и Павла, наложил епитимью да и выгнал вон венценосца.
Что же касается самого Сильвестра, то тут сам черт не разберет: был ли Константин прокаженный или, допустим, то был Левиафан? Так и запишите: здесь знак вопроса. Что было в действительности достоверно сомнительно, но раздвоенные языки поговаривают, что, став французом, Сильвестр таки победил многоголовое чудище при помощи непроизносимых согласных и астролябии, подобно древнему Баалу, у потомка которого – Ганнибала Замского – и выкрал медную голову, арабские цифры и суккуба, с которой и вступил в интимную связь. Вижу! Вижу по вашим пышнобородым прищурным физиям, что хотите вменить: а нет ли в словах автора какой-нибудь пропаганды, скажем, каких-нибудь извращений? Мол, как это так: суккуб, значит, мужского рода, а сочетается как баба? Скажу, что бороды ваши, подобно метлам, покрыты пылью невежества. Суккуб – женщина и всегда ею была. Хоть и в мужских одеждах. Из греховного же союза был порожден квадриум, а из квадриума вышла вся современная наука, сиречь порождение дьявола, нарекаемого прежде Баалом. А вы тут айфонами балуетесь. Но оставим любовь. Предадимся пороку. То есть наоборот.
Звали ее Меридианой. Была она прекрасна собой и весьма искусна в любовных утехах. Приходила по ночам, болтала ножками и рассказывала сказки – одна другой чуднее. Изящна и белоснежна, мудра и чувственна, верно, вы уже поняли, ваши святейшества, что я влюбился как мальчишка, но зрелый муж, и никому ее теперь не отдам, хоть на куски рубите. Сильвестр же так и заявил, мол, режьте меня на куски, если начну читать в храме иерусалимском, лишь бы не попасть целым в лапы дьявола. И сам не заметил, что с молодости оказался не в лапах, но нежных руках с ухоженными ноготками своей единственной дьяволицы. И отдал руку и сердце, хоть и женат не был, но к чему эти формальности, правда? Многое было в искусстве соития, беспорядочно по списку тегов PornHub’a, от слюней до кустов, от водного спорта до самодовольства в поцелуях и танцах. Язык, как говорится, доведет. И довел. Медная же голова отвечала на любые вопросы всегда односложно, что, конечно, смущало, но все-таки позволило стать папой и радивым ученым мужем. Ходили слухи, что все это волшебство и магия, но говорю вам, ваши святейшества, – это была любовь, настоящая любовь, а настоящая любовь всегда по ту сторону разумного, потому что от сердца. Вам говорят-говорят, показывают-показывают, а вы все морды ученые воротите. А сами плачете без волшебства по ночам и горькую из шкафчика воруете. Тьфу на вас, бестолочи!
И вразумила Меридиана, дева распутная, девка блаженная, мужа своего тайного на всякие магические кунштюки: как вычислять экваторы небесных сфер, как прыгать подобно блохе по кольцам Сатурна, цедить молоко из звезд и обуздывать солнечный ветер. Прилежный ученик и любовник – Сильвестр за то и был – как и сказано – изрублен собственной же паствой. И среди овец скалятся волки.
Вы же! Вы же, пни трухлявые, чего удумали?! Святой ее сделать? Отдалась на Монмартре за пощечину от счетовода-араба и рыбий пузырь, да и была такова. Может, и святая. Дело сделано, как говорится, но не все сказано. Мередиана же, мудрая и огненная, взъерошила голову, трижды плюнула через плечо, перекрестилась и пустилась в пляс, путь которого неизвестен и мне, все видевшему. Но языки шевелятся, что кликнула она Сильвестра и тот предстал тот час, хоть и был за тысячу лиг, в царстве мертвых. Вы же, безумцы, к тому времени уже грели бороды у костров, с дымом от которых отлетали ведьмины души суть домохозяек, швей и книгочтиц. Увидел Сильвестр пляс Меридианы среди костров, увидел тень ее мятущуюся, да и отнес через кольца Сатурна прямиком туда, откуда начал свой путь терновый. И спрятал ее там, обласкав, как положено мужчине, хоть и с того света. И после завалил камнем, срок которому уже вышел. Брейтесь, торгаши и лицемеры, ибо бороды выдают. А пляс Меридианы уже слышен за вашими позолоченными воротами.
Из всего вышеизложенного записывайте. И не смейте ничего вырезать. Ибо сказано: фейки плодят безверие, а безверие равнодушие, а равнодушие смерть. А оно вам надо? Урок закончен. Отпускаю с миром и во имя. Тори, останьтесь.
За сим говорю вам аки…
Какая я тебе Тори? Милфа какая. Шалопай великовозрастный. Все туда же. Метит, я тебе помечу, по всем углам натычу хитрой мордой. Или Меридиана? С чего вообще обо мне. Может, и не обо мне. Может, может, что «может» -то? Костры, танцы, костропляски, царства, ведьмы, но если снять, то выйдет либо белый шум, либо пленка не выдержит.
Его ребеночье лицо – душевнобольные строки. Как это можно сыграть? А ты не играй, – говорит он, говорю я, – ты живи. Вместо кушетки теперь широкая кровать, тяжелая, на высоких дубовых резных ножках, с чудно́й периной и горой атласных подушек: больших и маленьких, под голову, в ноги, в руки. Варвара, Меридиана – царица земная, норовящая ввысь, фу-ты ну-ты, принесите мне головы изменников, подлых трусов и предателей веры моей! Буду их миловать в своих пышных покоях и купаться в их крови. Август, милый Август, верно уже влюбился в меня? души не чаешь, называешь своей, вот и глядишь завороженно, дыханье твое горячо и язык скован робостью, мне ли, тупой пизде, не знать, кто я на самом деле? Не обижайся, чудак, она любя.
Но Август и не думает обижаться. Вытирает руки, ощупывает свою длиннополость, будто ищет что-то. Нет, все на месте. Ничего нет. Варвара лежит на кровати, утопая в перине, зажав между ног подушку, я лежу на кровати, утопая в перине, Меридиана лежит на кровати, зажав между ног подушку, маленькая девочка с полароидного снимка, удивленная, завороженная, мечтательная, вся жизнь впереди, – такая огромная, бесконечная жизнь! – лежит на кровати, кто из них я? кто из них я?
Маленькая девочка, еще верящая в чудеса. Потому что нельзя не верить в очевидное. Была ли она на самом деле? У нее были красные гольфы, царапина на правой коленке, выше – на толщину детского мизинца – радужное полосатое платье, какое только и может выбрать озорница с кокетливой улыбкой и большими голубыми глазами. «Вот ведь кикимора!» – по незнанию, шутя говорила мать, глядя на непоседу, которая, кажется, снова что-то замышляла, наматывая на пальчик русый, пахнущий ромашковым шампунем, локон, – все переколобродит, все у нее вверх тормашками. Уже годы спустя, в сердцещемящем отрочестве, голубоглазая в дурном настроении почему-то вспомнила эти слова, из любопытства поинтересовалась в Википедии: «Кикимора, – читает она, – потустороннее существо в женском обличии, приносящее вред в хозяйстве. В земной жизни кикиморы были самоубийцами или проклятыми детьми». Проклятыми. С этого момента и до самого почти окончания университета она пыталась соответствовать непреднамеренному и совершенно выдуманному проклятию: часто делала наперекор – даже себе. Чувствовала себя по ту сторону. Расплетала собственную – едва очерченную жизнь – прядь за прядью. Бессонная – шлепала босыми ногами по ночам в своей – но такой чужой и холодной – квартире, прошептывала по темным паучьим углам одной ей ведомые молитвы, молчаливо била посуду, покрывала чернильной вязью осточертевшее ненавистное лицо, превращая его в переплетение иссохших и ядовитых тисовых веток, и даже была поймана однажды за тем, что отстригает волосы у спящих: у сестры, у своего бойфренда (хоть и не выносила это слово), даже у отца – и так не обладавшего густой шевелюрой. Это пугало близких: среди ночи, в их постели, с любопытным и уставшим бледным лицом, выглядывающим из темноты. И она замечала их страх. И ей это нравилось.
Только в университетской жизни случился проблеск – первая любовь – серьезная, настоящая, бесконечная и открытая – «все как у взрослых», как может всерьез подумать только не достигший зрелости. Свидания и ночные прогулки, совместные путешествия и знакомства с родителями: домашние печенья и любимое сливовое варенье в хрустальных розетках. Потусторонняя царапала ноготком по скатерти, улыбалась о чем-то своем, чувствовала теплоту любимой руки на своей коленке под столом. Но бесконечность не протянула и до второй зимы. В холодное осеннее утро, точно следуя романному штампу, – со страшной ледяной болью в сердце, все еще – любимый – барабанил по спинке стула, как барабанили прежде на казнях, когда вот-вот преступник, изменник, подлец и вор понесет заслуженное наказание и лишится всклокоченной головы. Под эту барабанную дробь она собирала вещи, чтобы уйти, и еще не знала пока, чувствуя смуту: уйти из этой квартиры, хлопнув дверью на прощанье, или уйти вообще. От холодного солнца, от дребезжащих трамваев на улице, от окровавленных осин и тополей в парке, от звуков, мыслей, чувств – от всего. Никакого преступления не было, кроме самой потусторонней души. Так и осталось: преступная душа, как тать, – укрылась темнотой и подалась в бега. От всех и от всего. И навсегда.