Читать книгу Остромов, или Ученик чародея - Чулпан Хаматова, Дмитрий Быков, Ингеборга Дапкунайте - Страница 4

Часть первая
Весна
Глава вторая

Оглавление

1

Алексей Алексеевич Галицкий был человек надеющийся. Это его и сгубило.

До восемнадцатого года он играл в частном театре Берка, но Берк бежал, а театр закрылся. Галицкому было легче, чем многим: семьей он не обзавелся, предпочитая домашним оковам холостяцкий уют и необременительные связи. В восемнадцатом ему было сорок семь лет, он был еще крепок и, как сказано, надеялся. Поиски заработка привели его в группу лекторов ПЕКУКУ – Петроградской комиссии управления культурой учащихся, созданную страстным пропагандистом устного слова Табачниковым. Табачников полагал, что устная речь усваивается прочнее письменной, а оттого все преподавание в школах для победившего пролетариата надлежит свести к устным лекциям по всем отраслям знания, прежде всего к чтению вслух, и Галицкий тут был незаменим. В любую погоду отправлялся он в школьные и университетские аудитории, а потом, когда Табачников расширил свои полномочия, – и к заводчанам; голос срывался, хрипел, но Галицкий читал.

Это было, конечно, безрадостное занятие. Алексей Алексеевич и себе не признался бы в этом и шумно рассказывал друзьям, как заряжает его зал благодарностью и энергией, но читать детям, а в особенности заводчанам, в длинных холодных аудиториях с пыльными окнами, было ему трудно. Новый репертуар, состоявший в основном из виршей пролетарского поэта Кириллова, длинных и красных, как кумачовая лента, – не трогал слушателей и был противен ему самому, а старый почти целиком попал в недозволенное. Он выкраивал по строчке, набирая композиции из Бальмонта и Минского, у которых тоже в свое время хватало кумача, но умудрялся протащить и любовное – строф пять, не больше. В остальное время пролетарии были сонливо-неподвижны, словно устали раз навсегда, еще до всякой работы.

Зато каким счастьем было возвращаться домой – пешком, по спящему городу, где ему почему-то ни разу не встретился ни один из легендарных грабителей, о которых столько судачили! Алексей Алексеич шел по снежному Петрограду, сказочному городу без огней, и вслух читал сугробам то, что хотел. Только эти возвращения и сохранила благодарная память Галицкого, а чтения перед пролетариатом он напрочь забыл; они снабдили его скудным пайком, а большего от них не требовалось. Да и в глазах пролетариев иногда мерещилась ему благодарность и даже изумление, с которого всегда начинается любовь к искусству, и вскоре кто-то из благодарных пролетариев на него донес. Они не для того собирались после трудового дня, чтобы слушать старорежимное; и Табачников закатил Алексею Алексеичу долгий скандал.

Он кричал, что новаторская его теория и так встречает оголтелое сопротивление, что сейчас нужно читать рабочим не лирику про букэ-э-эты (которой Галицкий сроду не читывал), а давать им основы знаний, вот хоть из физики, а если уж актеры так бесполезны, что не могут читать из курса физики, пусть по крайней мере дают выдержанную программу, чтоб никто не смел подкопаться! Алексей Алексеич чувствовал, что главное не сказано, и потому сам, широко улыбаясь из деликатности, предложил отчислить его из штата ПЕКУКУ, что ж такого, ничего страшного, он изыщет возможности… Табачников тут же успокоился, помягчел и даже назвал голубчиком, долго жал руку и клялся вернуть Галицкого в должность, как только оппоненты устного чтения хоть немного умерят злодейский пыл и дадут, понимаете ли, дышать.

Так Алексей Алексеич остался без службы, но он, как мы знаем, был человек надеющийся, а потому не стал унывать и обратился к Виктору Петухову, директору ШКУРы номер пять, как назывались пятые Школьные курсы Выборгской стороны. Петухов тоже был экспериментатор, да все были экспериментаторы: ничему уже нельзя было научить в простоте – все только с привлечением небывалых методик, вот и Петухову казалось, что для усвоения нужны телесные действия и что вообще память тела, как он выражался, сильней ума. На всякий физический закон находилось у него физическое упражнение. Алексей Алексеич пошел к Петухову, предложил свои услуги и с осени девятнадцатого уже вел кружок, куда потянулись со временем и товарищи шкурников: поставили они «Сказку о царе Салтане», «Блоху» и подбирались уже к Шекспиру. Конечно, действовать приходилось в рамках антимонархического репертуара, чтобы под занавес поразить социальное зло, – но Алексей Алексеич умудрялся и тут вворачивать свое, читать им Брюсова и видеть в их глазах… что можно было увидеть в желтых голодных глазах школьников двадцатого года? Но ему казалось, что слово его падает на добрую почву, и точно – двое затравленных, безнадежно униженных начали как будто расцветать и даже что-то изображать, и Алексей Алексеич приглашал их домой на морковный чай и задушевный разговор, и несколько раз ему доверили провести урок, когда заболел словесник, – всего невыносимей было требование Петухова приседать при чтении «Онегина», чтобы и весь класс тоже приседал.

Но каким счастьем было возвращаться домой – пешком, в тот прелестный вешний час, когда день клонится к вечеру, но еще светло, и над Петроградом широко стоит морковная, нет, лучше абрикосовая заря! Как хорошо было читать доверчивому балбесу Анисимову что-нибудь из любимого, замечая, что он задает все более осмысленные вопросы! Во всем, решительно во всем можно было найти прелесть и смысл, если смотреть незамутненными глазами, и Алексей Алексеич Галицкий был бы счастлив и на этой службе, если бы Петухов не проштрафился чем-то перед начальством и школа его не была расформирована, причем забитые Малахов и Анисимов, только начавшие что-то понимать и запоминать, пошли работать – один в депо, другой на табачную фабрику имени Троцкого, и там им суждено было немедленно забыть все, чему выучил их чудаковатый артист.

Алексей Алексеич и тут не приуныл, тем более что никому не было легче. Позвав на пятидесятилетие немногих друзей по театру Берка да странного соседа Поленова, в одиночку растившего дочь Лидочку, он порасспросил, кто чем занят, и услышал много безрадостного. Кто распродавал последнее, кто спекулировал, кто обучал манерам отпрысков новых хозяев – едва победив, тут же захотели изящного; в артистах удержались человек пять из бывшей труппы, и Алексей Алексеич считал себя счастливчиком. Кроме того, как мы помним, он был человек надеющийся – и отправился к брату в Крым, где близ Судака открывалась санатория для туберкулезных детей.

Письмо об открытии санатории он получил в начале двадцать второго и, передав ключ от квартиры соседу Поленову, легко отбыл в Крым, на блаженное побережье, в компанию своего вечно угрюмого брата Ильи и его доброй жены Ады. Ему пришелся по душе старший племянник, пухлогубый восторженный Даня, зачитывавший всех своими стихами и выпускавший рукописный альманах; младший, рожденный за год до войны, еще не определился, но, казалось, пошел в отца. Брат Илья жил очень бедно, долго доказывал, что в седьмом году попал в ссылку за политику, получил крошечную пенсию и страшно скупился. Если б не Ада, неистощимая на выдумки, шутки и сказки, в доме было бы совсем грустно, и Алексей Алексеич поспешил съехать в лагерь имени Луизы Мишель. Там он устроился воспитателем, не забыв про себя отметить, что все глубже скатывается в детство – сначала читал пролетариям, потом старшим школьникам, теперь вот страдающим детям от пяти до двенадцати, и правду сказать, эта работа была из самых невыносимых – на жаре читать и рассказывать больным, самый вид которых мучил Алексея Алексеича. Самое ужасное, что больные дети ссорились и обзывались, как здоровые: это мешало жалеть их. Слушая «Робинзона», они ненадолго забывали вечные ссоры, прекращали кидаться камнями – которые бросали мастерски, компенсируя неподвижность меткостью, – и свистящим шепотом повторять друг другу чудовищные, непредставимые в детских устах слова; но скоро привыкли и уже ничего не слушали. Взаимное мучительство было интересней всякого Робинзона. Алексей Алексеич вообразить не мог, что неподвижные дети способны производить столько шума – и так взросло ненавидеть любого сочувствующего, не испытывая ни малейшей благодарности. Персонал, впрочем, платил им тем же, раздавая подзатыльники направо и налево. Осенью Галицкий покинул Крым и вернулся в Петроград, в квартиру, куда решением домкома вселили ему для уплотнения счетовода из финотдела, пунктуального человечка по фамилии Ноговицын.

Алексей Алексеич, напомним, был человек надеющийся. Он и тут понадеялся, что в Ноговицыне есть что-то человеческое, хотя вечный ужас сделал из соседа сверхпунктуальное существо с манией отчитываться за каждый шаг если не справкой, то свидетельством. Он и свидетельствами Галицкого старался заручиться – бог весть на какой случай: каждый день, приходя с работы, просил подтвердить, что вернулся в шесть с половиной вечера. Галицкий завел даже журнал возвращений Ноговицына, явно подкупив его этой мерой. Расчувствовавшись, Ноговицын признался, что бояться стал после ареста коллеги по финотделу, оказавшегося, представьте, бывшим офицером! «Но ведь вы не офицер», – полувопросительно утешил его Галицкий. «Нет, как можно! Но поймите: ведь он был хороший бухгалтер. И ничего такого не делал». «Вам это не грозит», – успокаивал Галицкий. «Не скажите, теперь может быть все!» – твердил Ноговицын, но доверять начал, хоть и не сразу. Убедившись, что Галицкий никогда не был офицером и что за такую рекомендацию его никуда не заберут, новый жилец рекомендовал его в финотдел, ибо грамотные были на вес золота, а почерк у Алексея Алексеича был как характер – ясный и круглый.

Так Алексей Алексеич простился с актерством и сменил-таки профессию, как большинство новых бывших, – к коим себя не причислял, ибо никогда не угнетал человека человеком, как шутил в письмах к сестре. Он и на новой должности, ненавидимой до тошноты, утомлявшей, как ни одна репетиция, – умудрялся вспомнить актерство и приноровить его к финотделу, создавши театральный кружок и поставивши в нем драматический лубок с элегическим названием «Как я попа разлюбил». И каким блаженством было идти домой, когда два часа кружковых репетиций наконец иссякали и крупные весенние звезды висели над плоским городом! В этой светлой перспективе не все ли равно, кем быть – чтецом, бухгалтером, вожатым? Между тем смутный голос шептал ему, что отнюдь не все равно, что по капле он уступал себя, спускаясь от Гюисманса к Кириллову, а оттуда к лубку – и что ж было удивляться, если ни горе, ни радость не переживались теперь с прежней остротой? Переживать было нечем; легко утешаться словом «возраст», но что возраст, ежели Глинский и в восемьдесят порхал по сцене в «Учителе танцев», а в Глостере рокотал так, что содрогались колосники?

Алексей Алексеич попробовал, конечно, сунуться в Большой драматический, да куда – Монахов, Юрьев, Лаврентьев, и тем, как по старому знакомству доверительно шепнул Лаврентьев, было не вздохнуть: то «Дон Карлос» нехорош – зачем в революционерах ходит королевский сын? – то в «Коварстве и любви» мало угнетения, и комик Степанов надерзил комиссару, что если надо пролетариат, так мы поставим «Разбойников», только заступничество Андреевой и спасло. Что делать, в шестнадцатом году в Петрограде было больше актеров, чем требовалось в двадцать втором; и Алексей Алексеич бухгалтерствовал, покамест в первую чистку двадцать третьего его не вычистили со свистом – как шепнул Ноговицын, именно за кружок, потому что если бы не было кружка – то еще бы, конечно, потерпели. Хотя Алексей Алексеич был, как сказано выше, человек надеющийся, эта перемена обескуражила и его. Вдобавок и Ноговицын тотчас съехал, точно боясь заразиться; и что все эти Гоголи умилялись маленьким людям? Маленький человек прежде всего трус. Тут-то Галицкий понял: для преуспеяния все теперь следовало делать как можно хуже, таков главный закон установившегося порядка. Дурная работа была не просто извинительна, но единственно праведна: много страдал, плохо кормили, рос в убожестве. Несколько таких убогих трудились и в райфинотделе, и ничего им не сделалось – Галицкий, казалось, слышал, как они злорадно посмеивались ему в спину.

Судьба переменилась в двадцать третьем году, когда вдруг оказалось, что все одинаково устали от кумача. Вдруг открылось множество вакансий: там бал, там детский праздник. У Галицкого, заведшего за пять лет выживания знакомство чуть не во всех сферах жизни, так и замелькали перед глазами былые персонажи – и как, боже мой, причудливо тасовались! Вот пронесся Табачников, ныне распространитель целительных резиновых бандажей, вот забитый Анисимов – он был теперь в Смольном старшим автомехаником, богом местного гаража, и приглашал покататься, по старой памяти; вот комик Степанов подрабатывал куплетистом в новооткрывшейся «Вене», и непонятно, откуда что взялось, ведь только что лакомством казался хлеб со жмыхом; вот Петухов держал лавку, торговал мехами и почему-то мылом, оброс жирком, подарил брусок душистого «Аметиста», густо-лилового, фингального цвета. Все были очень ласковы с Галицким, избывая, быть может, давнюю вину, – но странное дело, эта новая ласка угнетала Алексея Алексеича больше, чем тогдашняя суровость. Как человек надеющийся, он попробовал было и тут не пропасть – в вихре бандажей, гаражей, ресторанов, где пел Степанов, и мехов, которыми торговал Петухов, вдруг оформился смутно памятный еще по театру Берка приятель, прощелыга Замойский, и присоветовал частную труппу. И Алексей Алексеич пошел по указанному адресу, где бывший декоратор ставил французские водевили, которые сам же и переводил, надо же соответствовать; и Галицкий как человек надеющийся стал играть в комедии «Ни бе, ни ме, или Где ты, Сесиль?». Сесиль была, разумеется, в шкафу. В первый же выход Алексей Алексеич почувствовал, что стал мертвей того дуба, из которого сколочен был шкаф с Сесилью; может, если бы он чуть меньше надеялся и оттого не со всем соглашался, в нем и осталось бы чуть больше того вещества, которое помнит, воображает и изображает других, но за пять лет надежды и привыкания все это так прочно заросло хрящом, что Галицкий играл из рук вон плохо – даже декоратор, обычно скупой на восторги, похвалил его.

Так окончилась его прежняя жизнь, еще теплившаяся среди голода, но погибшая среди НЭПа; он, разумеется, еще надеялся, ибо надежда умирает последней, но уже почти не думал, не читал и не разговаривал с сугробами. Город зарастал лавками. Кумача не стало меньше, но он словно промаслился. Алексей Алексеич тосковал, но смутно, как сквозь жир. Военный коммунизм был плох, но теперь стало мертвее. Еда не имела вкуса. Он задумывался о том, что надо жениться или хоть завести собаку, – но тут получил письмо от брата о смерти жены и скором приезде племянника.

Брат писал странное: когда в Петербурге, казалось бы, настало послабление, в Крыму вдруг стали брать всех, кого могли заподозрить в связях с белогвардейщиной, вот уж четыре года как разгромленной и бежавшей. Чудовищный Фирман, командированный в Судак для окончательного выявления белого элемента, арестовывал кого попало, и Аду взяли только за то, что она ухаживала за больным Скарятинским, чей сын действительно бежал на одном из последних кораблей, но при чем же Скарятинский и тем более Ада? Старик умер, Аду выпустили через три недели, Даня страшно переживал, Валя заболел от страха, но главное – за эти три месяца с Адой случилось что-то ужасное. Словно огонь в ней погас. Она больше не рисовала с Даней журнал, не учила Валю играть, забросила огород, сидела на крыльце и плакала, и вдруг пневмония, и все. Он никогда не предполагал в ней такой слабости. В письме брата так и слышалась его вечная обиженная интонация: он продолжал сердиться на жену – как она могла уйти, не подумав о нем, о детях? Что за нежности, в конце концов, другие сидели и больше, и возвращались крепкими, здоровыми, еще и с запасом счастья, что вот, отпустили… Теперь, конечно, он не может в одиночестве заботиться о взрослом Дане и десятилетнем Вале, а потому не мог бы Алексей… Алексей Алексеич немедленно ответил, что мог бы, – Даня был прелесть и, кажется, способен был разбудить его; заодно он с тоской подумал о том, что жениться на Аде, конечно, следовало ему, а не Илье.

Отправив письмо, он зашел к соседу, инженеру Поленову.

– Вот, Константин Исаевич, – сказал он бодро, надеясь по обыкновению отвлечь Поленова от вечной скорби, в которой тот пребывал со дня таинственной гибели дочери. – Приедет ко мне Даня, удивительный мальчик. Племянник.

Поленов поднял голову – он как раз выклеивал коллаж с портретом дочери, уже, кажется, пятнадцатый, – и посмотрел на Галицкого с явным, самодовольным раздражением.

– Не пойму я вас, Алексей Алексеич, – сказал он. – Ну, приедет. А мне что за дело?

– Я думал, вас развлечет… – сказал Галицкий. Как человек надеющийся, он продолжал верить, что Поленова можно разговорить – и что сам он желает того. Это была ошибка. Поленов жил своей скорбью, как Галицкий – надеждой, и в реальности не нуждался. Так что когда Алексей Алексеич, для приличия поговорив о пустяках, отправился к себе, Поленов проводил его взглядом, какого испугался бы посторонний.

2

Историю Лидочки Поленовой хорошо помнили в Ленинграде и говорили о ней гораздо больше, чем об Ирочке Абрикосовой, хотя обе исчезли, не оставив следа, с разницей менее чем в год. Ирочка улетела, и ее больше не видели; Лидочка утонула, и ее не нашли.

Она отправилась в лодке на пикник, затеянный в прозрачном майском лесу на окраине Петергофа, и на лодку всей тупой железной массой наехал пароход «Альбатрос», шедший в Кронштадт. Особенно страшно было думать, что последняя картина перед ее глазами была это рыло судьбы, рыло парохода – прямой нос идиота и глубоко посаженные зенки якорных гнезд; и капитан Укконен был похож на свой пароход. Он доказывал, что сигналил, а под конец просто кричал, но в лодке не слышали, видимо, отвлекшись на поливание перегревшегося мотора. В этом признался подонок Цветков, сманивший Лидочку на своей клятой посудине, никуда не годной, но хотелось покрасоваться! И он был живехонек, а ее не нашли, не нашли.

Как всегда в таких случаях, никто ничего не понимал. Слишком много деталей, и все как на подбор страшные тем особенным страхом, когда нечем связать их воедино. Там что-то произошло, в самом этом петергофском лесу: Цветков вез ее для себя. В том не было сомнений. Инспектор речной охраны, что можно охранять на реке? Какое ему дело до балета? Она хохотала: пристал, познакомился на улице, ходил следом, безвредный, безопасный, зато с лодкой. Лодкой и соблазнял. Но она пришла с Капитоновым, и куда было деться несчастному Цветкову из речной охраны? Повез как милый. С ними были Церикадзе, Тулина и Соломина, все трое теперь уехали и там остались, и Лида осталась бы, а через полгода отец получил бы вызов, такой же, как семейство Соломиной, зашедшее перед отъездом проститься. Он видел ее родителей только на траурной «Жизели» в театре и потому не заметил, как не замечал ничего, кроме белых рук Соломиной, исчезавшей в яме: это было такое решение, она все глубже проваливалась, но руки метались над сценой, пока не исчезали. Хорошо было придумано. Когда-то, не верится уже, что всего за полгода, Церикадзе, гогоча, рассказывал, что Соломину, когда она опускается, щекочут под сценой, а ей что делать, по рукам ведь дать не может! Лидочка сказала: если меня кто так защекочет, я потом убью, найду и убью. Ее Жизель была делом решенным. И вот как, значит, она ее станцевала.

Церикадзе, Тулина и Соломина выплыли легко, да и берег, уверяли они, был близко. Они заметили сломанную ветлу, и по сломанной ветле Константин Исаевич направлял водолаза. Водолаза устроили только с помощью Цветкова, тоже, казалось, обезумевшего – раздавленного тем, что лодка была его. Он уж, кажется, ничего для себя не хотел, ни на что не надеялся и думал почему-то, что благодаря водолазу можно отыграть назад. И Константин Исаевич тоже почему-то ждал от него главного ответа, потому что, если бы не нашли – не нашли окончательно, безнадежно, – оставалась бы хоть тень надежды. Но потом оказалось – ах, господи, что потом оказалось! Разумеется, все можно было списать на безумие, на цветковское раскаяние, на запоздалую попытку снять с себя вину, – но и тогда изволь, голубчик, отвечать за слова, ведь ты говоришь с несчастным отцом, которому вдесятеро, втысячеро тяжелее! Он явился осенью, весь мокрый, словно навеки связанный с водной стихией, – хотя Константин Исаевич поклялся бы, что на улице не было дождя, – и с порога рубанул, что узнал все, что водолаз признался ему. Да уже и тогда, на борту катера, когда подняли из воды медное стекляннолицее чудище, тяжелое, неловкое в каждом движении, закупоренное, как бутылка, – ясно было, что водолаз скрывает и что там не то; но какое не то – кто же расскажет теперь? Его так и не уломали спуститься вторично, и вскоре он вовсе бросил это ремесло и нанялся столяром, да и в этом качестве спился. Что он увидел, что он такого увидел?! – нельзя же было верить Цветкову, который нес бог весть что!

И потом: мясная лужа. Кто придумал этот бред? Будто бы Лидочка уединилась с Капитоновым в леске; будто бы Цветков пытался увязаться следом, с неловкими шутками, с уверениями, что дал отцу клятву следить за Лидочкой и потому не может отойти ни на шаг; но она так на него глянула, что он отстал. Пошли вместе. Разговаривали тихо. Цветков вспоминал, что она была решительна, решительна. На что должна была решиться? Что такое вообще был этот Капитонов, чего от нее хотел? В Петергофе, в прозрачном лесу, должно было состояться объяснение, которого она боялась и без которого не могла; после чего вышли к лодке, сели в нее, – все заметили Лидочкину бледность и сухие, но лихорадочные глаза, и бесцветная Тулина запомнила одну фразу: «Ах, я думала, это будет совсем не так…» Что – не так? Что он успел бы там сделать с нею, в прозрачном лесу, на холодной земле? Этого не могло быть, она бы не позволила, стала кричать. И только потом Церикадзе вдруг сказал: «Но ведь Капитонова не было». Когда отплывали от Петергофа, в лодке Капитонова не было. Подождите, переспрашивали его, вы, может, бредите? Вы забыли? Но он повторял, все отчетливей, все отчаянней: «Капитонова не было в лодке. Лида просила никому об этом не говорить, но теперь все равно. Когда мы отчаливали от Петергофа, я еще спросил: может быть, подождем? Нет, ответила Лида, он доберется. Мы поссорились, он ушел, я не хочу больше его видеть». И никто, в самом деле, больше не видал Капитонова.

Прочесали и лесок в поисках хоть каких-то зацепок, но отыскалась лишь поляна, на которой Лида сказала Цветкову: «Не ходите за нами», и посмотрела таким взглядом, какого он у нее не видывал и не знал, что такой может быть. Они отошли – куда? – туда! – и показал левее, за куст краснотала. Там-то, через сто метров, на границе смешанного леса и чахлого березняка, обнаружилась мясная лужа, для которой не подобрать другого слова: как будто выжали огромную тряпку, пропитанную кровью, и хотя наутро было дождь и почти все всосалось в землю, – кровавый след был отчетлив, и можно было даже определить группу, но капитоновской группы, вот незадача, не знал никто, и не с чем было сравнить; одежда исчезла бесследно, и никакая логика помочь не могла. Версия следствия свелась в конце концов к тому, что Капитонов после размолвки с Поленовой пошел к выходу из леса, надеясь добраться из Петергофа своим ходом, но по дороге был убит неизвестным встречным разбойником, вероятно – ради ограбления, потому и была взята одежда; местонахождение трупа установить не удалось, и в случае с Капитоновым не было бы вовсе никакой зацепки, кабы не сапоги, таинственно выплывшие полгода спустя. Нищий в Кронштадте продавал их за три целковых, и по чистой случайности сапоги были опознаны товарищем Капитонова по службе – подковку ставил отец Капитонова, сапожник, сын гордился отцовской работой и всем показывал, прибавляя «на века». Вот тебе и века. Взятый к допросу, нищий показал, что сапоги эти нашел в петергофском лесу, что они стояли ровно, в первой танцевальной позиции, словно танцор внезапно вознесся, оставив ненужную обувь; разумеется, никто не поверил, и нищего обвинили в убийстве Капитонова, случайно встреченного в лесу, хотя поверить, что этот тщедушный бродяга завалил здоровяка-чекиста, было и впрямь мудрено. Но этим ведь не нужна была истина. Им нужно было дело, раскрытое и закрытое; а больше из капитоновских вещей не нашлось ничего, кожанку нищий пропил еще раньше.

И весь этот бред с неясными мотивами, путаными показаниями, бесследными исчезновениями достиг апогея бледным осенним вечером с как бы выцветшими от ужаса, серо-лиловыми красками, когда с сентябрьского раннего холода к Константину Исаичу ввалился Цветков и, глотая слова, залопотал что-то о водолазе. Да, он ее видел. Да, он никому никогда не скажет. Я поил его три часа, прежде чем он схватил меня за рукав и, поклявшись всеми чистыми и нечистыми, прохрипел, что на дне, когда он приблизился к Лидочке, Лидочка открыла глаза.

Константин Исаевич и теперь со стыдом вспоминал дрожь в коленках, заставившую его рухнуть на стул. Ко всему этому с самого начала следовало отнестись как к белой горячке, и Цветков впрямь оказался потом в Лазаревской больнице. Но тогда, в бледно-лиловом сентябрьском свете, Константин Исаевич поверил ему, и только потом чудовищная схема преступления открылась ему во всей своей наготе.

Никакого Капитонова, разумеется, не было с самого начала. Церикадзе был подкуплен, подкуплены были все. Вызревал адский план, которым изначально руководила Красавина, уехавшая за месяц перед тем. Она-то понимала, что, если бы Лидочка в самом деле уехала, тридцатилетней старухе Красавиной нечего было бы делать на немецкой сцене. Доказательств нет, допрашивать некого. Нанимается Цветков с лодкой. Плетется страшная интрига – но мир балетных в самом деле мало похож на мир людей. Бездушные виллисы с лунной кровью. Возбуждая в Цветкове то надежду, то ревность, Церикадзе, Соломина и Тулина танцевали вокруг него страшный тройной балет – то есть так это Константину Исаевичу представлялось; это они, нет спора, вложили в его руку роковой пистолет, и именно пулевую дыру обнаружил в голове у Лидочки проклятый водолаз – но, нанятый Цветковым, послушно смолчал. Цветков, и никто другой, выстрелил в Лидочку перед носом кронштадского парохода, и все выплыли, чтобы распространить убийственную ложь. Все были повязаны, Церикадзе, Соломина и Тулина были в Германии, где Красавина, конечно, с первого дня щедро покровительствовала им. Один Цветков сходил с ума от любовной тоски и мук совести, и его укрывали от мира стены Лазаревской больницы. Смыслом жизни Константина Исаевича сделалось мщение.

Обратиться ему было не к кому, надеяться не на что. Племянница Поленова, Таня, приходившаяся Лидочке кузиной, была теперь в Москве замужем за шишкой и сама шишка, но отбросила старую родню с такой же решимостью, как и старую жизнь. Константин Исаевич видел один раз ее фото в «Огоньке»: пополнела, в глазах наглость, прикрывающая затаенный стыд. Всем видом как бы говоря: а что такое? Но Танина мать давно бросила мужа, и Таня небось обиделась бы, напомни ей кто о питерском дяде. Распутывать и мстить предстояло самому, одному, втайне.

Более, чем техникой танца и китайчатой узкоглазой красой, Лидочка Поленова славилась элевацией. Знаменитое зависание Нижинского в воздухе было не более как трюком, тогда как Лидочка летала, и знатоки с хронометрами переглядывались – две секунды! Немыслимо, сама Арцахова зависала на полторы. Поленов никому не сказал бы, что магическое зависание достигалось упражнениями особого рода, что и на кровати в головах у Лидочки был розенкрейцерский знак, что весь последний год она пропадала у Морбуса, – оттуда, возможно, тянулся еще один след, и Константин Исаевич к нему сходил, но тот нагнал на него такого страху, что сразу сделалось ясно: тут копать нельзя. Морбус принял его в огромной темной квартире на Конюшенной, в комнате, где все окна были завешены черным бархатом и горели в семисвечнике витые белые свечи; нас, конечно, таким трюком не возьмешь, но все-таки страшно.

– Я вам сочувствую, какое горе, – сказал Морбус дежурные слова, но с глубоким и мрачным значением. – Однако вы не должны отчаиваться, ибо великие способности ее души указывают на возможность встречи. Такая душа не могла исчезнуть без остатка. Вы знаете, конечно, – он чуть заикался, и выходило «уконечно», но странным образом и заикание подчеркивало важность, – что упосмертное бытие души зависит от прижизненной практики; но дочь ваша сделала серьезные успехи, и я могу уверенно уобещать вам встречу.

Константин Исаевич залепетал, что прежде будущей жизни его интересует возмездие в этой, но Морбус решительно пресек:

– О гибели ее я ничего не знаю. В нашу компетенцию не входят случайности. Вероятно, это был несчастный случай и ничего более, но благодаря нам она успела достичь нужного совершенства и переместиться в высший мир. Это требует долей секунды, все зависит от концентрации в самый момент. Полагаю, в самый момент она сконцентрировалась.

Константину Исаевичу невыносимо было это слушать. Он догадался, конечно, что Морбус вожделел. У него был такой вид – широченный лоб, густые брови, мясистые ноздри и губы. Она, возможно, попыталась вырваться и бежать, и вот настиг. Константин Исаевич с самого начала знал, что этот кружок не доведет до добра, но с Лидочкой об этом не говорил: она обижалась. Ей отчего-то казалось, что успех в элевации связан именно с Морбусом, вот как опутал! Для этого были все его странные упражнения, за которыми она проводила уже чуть ли не больше времени, чем у станка. Таких упражнений он не встречал ни в одной книге.

– Поймите, – робко сказал Константин Исаевич, только что не прижимая руку к груди, – я должен знать все. Она моя дочь, ничего другого в моей жизни не было и не будет. Если она перешла в иное состояние, должна быть возможность снестись…

– Другое состояние, – мрачно сказал Морбус, – как раз и есть то состояние, в котором нет возможности снестись. Все прочее остается как прежде, и возможно даже совершенствование в избранном деле. Но уснестись вы с ней не можете, даже если сами дойдете до высших степеней.

– Однако упражнения, – настаивал Константин Исаевич. – Разве не могли сами упражнения спровоцировать и, так сказать, притянуть…

– Упражнения ничего не притягивают, – отрезал Морбус. – И чего, собственно, вы хотите? Она училась самой простой вещи – элевации. Никаких побочных последствий, кроме элевации, от этого проистечь не могло.

– Позвольте мне ознакомиться… – начал Поленов.

– Вы хотите заняться балетом? – сардонически спросил Морбус.

– Я хочу понять, что это было, – упавшим голосом ответил Поленов.

– Оставьте, – сказал Морбус веско. – Оставьте думать об этом, живите для ее памяти, если хотите, или попытайтесь зачать нового ребенка, но не думайте проникнуть туда, куда вам проникать не следует. Мы дали ей что могли, она не требовала большего, нам ничего не было от нее нужно. Если вы не хотите навлечь на себя возмущение особых сфер, идите. Ничего не было, кроме того, что было.

Эта фраза отчего-то напугала Константина Исаевича больше всего. Он с тех пор плохо спал, а когда засыпал, видел Морбуса, гнавшегося за ним по узким, ломаным улицам. Он искал выхода, а Морбус не пускал. Надо было обернуться, что-то сказать – но обернуться было еще страшнее. Сны были лиловые, с серебристым блеском по крышам, с беспрерывным дождем, все гуще лившим с неба, так что Константин Исаевич от него задыхался.

Разумеется, все было ясно, и карты говорили то же самое. Лидочка начала выскальзывать от них, Морбус вожделел и не отпускал, и драма разрешилась убийством, потому что ничем иным Морбус не удовлетворился. Весь мир вожделел Лидочку – и вот убил ее, потому что она не желала принадлежать никому, кроме искусства и отца. Но чтобы подковырнуть, разоблачить Морбуса, нужен был оккультист сильнее Морбуса – а таких в окрестностях Константина Исаевича не водилось; он устал ждать случая, но не знал, как действовать. Наконец он решил открыться Михаилу Алексеевичу – знатоку балета и другу петербургского оккультизма; интерес его к этой теме был эстетический, но кое-что он знал и, если уговорить, мог поспособствовать.

Михаил Алексеевич любил Лидочку самой чистой любовью, ибо нет ничего чище любви ураниста к противоположному полу. Он любил ее чистоту, ее элевацию. Он первым и последним написал о ней, над помещенным в «Театре и революции» некрологом его работы Константин Исаевич рыдал три дня, да и теперь, вспоминая, промакивал глаза. Михаил Алексеевич был единственным мостом между лунным миром балета и черным кругом оккультизма; он знал, не мог не знать. И Константин Исаевич, не в силах найти иной управы на Морбуса, отправился к нему.

3

Теща постарела и сильно испортилась. От нее пахло мышью. Собственно, мышь никто не нюхал, но в пустом помещении, где выстыла жалкая жизнь, где рассыпаются по сундукам столетние шубы, – стоит именно этот запах, и Остромову нехорошо стало от мысли, что перекантовываться придется здесь. Он не любил тещу никогда. Он не любил и жену, но жена была хотя бы молодая.

– Здравствуйте, тещинька, – сказал он, брезгливо расцеловывая старуху. Ей уже было пятьдесят три, а с виду все шестьдесят, так гнулась и шаркала, торопясь шмыгнуть мимо подселенцев. Всех подселенцев было шестеро, как тут же нашептала она ему в забитой вещами, тесной от них норе: шутка ли, все из пяти комнат стащить в одну. Старые вещи, сволочь в самом подлинном смысле – сволоченное отовсюду, кажется, что со свалки, – толпились по углам. Теща выхаживала среди них проходы, но они зарастали.

– Корытовы, – шептала она с отвращением. – Вы не представляете, Борис Васильич. Если бы мне кто-то рассказал, какой будет моя жизнь, я выпила бы стрихнину. Какое счастье, что не дожил Владимир Теофилович…

Тестюшка служил в Павловском полку. Остромов застал его в восемнадцатом при последнем издыхании – лежал в параличе, уставив на всех налитой кровью, испуганно-ненавидящий глаз. Второй едва виднелся из-под сморщенного века. Дочь боялась старика, и немудрено. Когда Остромова, спасителя семейства, подвели представиться к тестюшке, тот захрипел, словно негодуя. Что-то почуял. Остромов ненавидел военных, особенно вот этаких, погибавших вместе с Россией в твердом сознании, что ей конец. Дудки, совсем не конец, теперь-то, без вас, и начнется самое интересное. Остромов именно интересно чувствовал себя в восемнадцатом году. Чувство было такое, что долго, долго готовили стол, заслоняли его стеной, чтобы дети не увидели вкусного, – а теперь расступились и к столу допустили. Генерал Светлояров умер у него на руках, в буквальнейшем смысле, когда перестилали постель. Мужчина был огромный, тяжелый, даром что исхудал до костей. Остромов свез его на Волково.

Кроме Корытовых наличествовали еще Козицкие. Он раньше был портной, и сейчас портной, но обшивал шишек: у него одевался кто-то из самого губисполкома. Проходя коридором, Остромов увидел мельком Козицкую, когда-то, видимо, изумительно красивую и порочную жидовку, быстро уставшую и состарившуюся, как все это жовиальное, но скоропортящееся племя: для них естественно быть старухами, в этом состоянии они могли просуществовать хоть до ста лет. Старцы они обычно с тридцати, самки так и раньше: обвисают и оттопыриваются губы, повисают зобы, оттягиваются веки. Вообще все книзу. Земля притягивает хтонических своих детей. Но когда Козицкой было шестнадцать, она, вероятно, была ослепительна. Счастье портным.

– Вы видите, – причитала теща, – что здесь совершенно негде, некуда… Анечка не пишет с прошлого ноября. Вы не знаете, как она?

– Я в феврале получил от нее письмо из Анжу, – легко солгал Остромов. – Пишет, что ездила к морю.

– Но как же, – запричитала теща, – я бывала в Анжу… Я вывозила ее… В Анжу еще холодно даже в мае, и там нет моря…

– Она ездила к морю, а потом поехала в Анжу, – пояснил Остромов. Чертова география, никогда не знал ее. В Анжу виноделие, как не быть морю? – Пишет, что здорова. Письмо у меня, но я не получал еще багажа.

– Но вы видите, – причитала теща, – у меня негде, совершенно негде… Я была бы счастлива, я помню, что вы для нас сделали, но я никак…

– Речь идет о трех, много пяти днях, – твердо сказал Остромов. – Но вы должны понять… я здесь не просто так…

Теща схватилась за грудь.

– Боже мой, – зашептала она, – но здесь невозможно…

– Все возможно, – беспечно сказал Остромов. – Кстати, я вам привез!

Он извлек шаль.

– Это прелестно, прелестно, – зашептала теща, обдавая его несвежим старческим дыханием. – Но умоляю, не сейчас. Поймите, я окружена такими, такими людьми…

– Вы не знаете, какие люди ходят по пятам за мной, – страшным голосом проскрежетал Остромов. – И если эти люди возьмут меня в клещи, поймите, я не могу гарантировать, что они не тронут вас…

Теща позеленела.

– Но что… что вы можете о нас сказать? Анечка выехала совершенно законно…

Она и теперь любила дочь больше, чем себя, и прежде испугалась за нее. Ужасно это самопожертвование, особенно в людях ничтожных, прикрывающих свое ничтожество бантиком родственной любви.

– Не в Анечке дело. Поймите. Если доищутся до меня, за мной пойдут все. Вы знаете, что я человек непростой. Я нужен им весь, целиком, со всеми способностями, связями, документами. Мне сейчас притаиться на пять суток, после этого доживайте как вам угодно…

– Боже мой, – хрипела теща, – но если донесет кто из соседей!

– Это моя забота. Вы сами знаете, что соседи не донесут.

– Пять дней, – лепетала она.

Он кивнул. За пять дней она привыкнет – старики, которым не с кем выговорить страх и беспомощность, привыкают к любому собеседнику, даже и к мухе.

– Я вам денег дам, и у меня есть мыло, – сказал он уже буднично.

4

Михаил Алексеич жил на Спасской, нового имени которой Поленов не признавал. Жил он с Игорьком, которого Поленов не выносил. И самая их комнатка, с пудрой, флаконами, гримировальными карандашами, не нравилась Поленову. Что двое мужчин жили вместе, по возрасту напоминая отца и сына, по сути будучи мужем и женой, – еще вмещалось в сознание; но что они принимали и гости запросто туда ходили, имея это в виду, – тут Константин Исаевич пасовал, и когда Игорек являлся накрашенный – пасовал тоже. Страшно было разговаривать с Михаилом Алексеевичем, представлялось неприличное; когда он брал под локоток, хотелось провалиться. Непонятно было, ласкает или так. Было, однако, тем неприятней, что на дне души, которое у неглубоких натур видней, чем у сложных, – Константин Исаевич знал отлично, что он для Михаила Алексеевича не более чем пень, деревянная колода и никакого интереса с точки зрения ужасного порока не представляет, да и вообще вхож в этот дом лишь потому, что был причастен к рождению таинственной балерины с ее чудесным зависанием и лунной чистотой.

Михаил Алексеевич полагал, что только такие и должны танцевать – детски-невинные и детски же безумные, в прямом значении отсутствия ума. Для него Лидочка была существо иного мира, и переход ее в смерть представлялся ему столь же естественным делом, как и гибель молодого художника, не умевшего плавать. Михаил Алексеевич часто о нем говорил, чтобы утешить Поленова, и выходило, что для художника утонуть было самое лучшее, и кстати, почти на том же месте; что молочная, ровная, холодная, чуть опалесцирующая недосоленная вода как раз и есть кратчайший путь в их рай. Себя, задумчиво сказал Михаил Алексеевич, я в раю не вижу. Я нигде после смерти себя не вижу, но отчего-то вижу других. Художника – да, и Лидочку там же: оба чем-то были схожи, полной своей неукорененностью, скорее всего. «Для чего вы ее удерживаете? Ведь они совсем не могут жить, им надо рисовать, танцевать».

Наедине с Михаилом Алексеичем остро чувствовалось, как мало он человечен. Говорить такое отцу! Теперь совершенно уж дважды два было, что во всем виноват Морбус, и сон показал на Морбуса, и беспокойство Морбуса говорило само за себя. Надо было еще, конечно, выяснить механизм, благодаря которому Морбус сумел подкупить Цветкова, внушить ему свои глупости, шантажом заставил рассказывать водолазные небылицы. История эта теперь рисовалась Поленову так ясно, что он как ни прикидывал, не мог представить, как станет опровергать ее Михаил Алексеевич. Шел же он к нему не только за разговором, но и за советом. Михаил Алексеич знал Морбуса, был своим в этом кругу, читывал даже публичную лекцию о масонстве Моцарта, – он обязан был сказать.

Бывать на пятницах Михаила Алексеича было мучительно, потому что Игорек все время чем-нибудь увлекался, и хочешь не хочешь – восхищайся. И все это была ерунда, неприличная для взрослого мужчины. Он то вырезал из цветной бумаги, то лепил из особой глины, найденной им в Царском, то составлял композиции из спичек, то принимался писать рассказы с привидениями и зачитывал их вслух, причем смеялись в непредсказуемых, непонятных Поленову местах. Что смешного, если призрак говорит по-немецки? Картинки Игорька были мало приличны, везде угадывался фаллос, в последнее время стала появляться женщина с маленькой грудью и мощными бедрами, и женщину эту Поленов узнал, она сидела между Михаилом Алексеевичем и Игорьком, неприлично хихикая. Михаил Алексеевич улыбался ее вульгарным шуткам. Считалось бонтонным говорить, что во всем, за что бы ни взялся Игорек, сквозит врожденное чувство вкуса; с самим Игорьком понятие о вкусе никак не вязалось. Он был рослый, с большими руками и ногами, с идиотически вытянутым лицом, с неприятной манерой повышать интонацию к концу фразы, словно всегда спрашивал. Это, верно, сохранилось у него с детства, как и другие детские привычки вроде лепки или вырезывания манков, потому что к Михаилу Алексеичу он попал полуребенком и с тех пор не менялся. Тошно было слушать, противно хвалить его, но Поленов кивал и похваливал, повторяя: «Изящно, изящно».

– Вот идет Поленов, – сказал Игорь, лежа животом на подоконнике и примечая гостей.

– Пускай себе, – сказал Михаил Алексеич.

– И чего ходит, – проворчал Игорек.

– Надо пожалеть, – говорил Михаил Алексеич, не отрываясь от пасьянса.

– Его чем больше жалеешь, тем он злей.

– А так всегда, – монотонно сказал Михаил Алексеич. – Скорбь, страх, все темные чувства – переходят в злобу, и в таком виде их можно перенести. Я никогда не умел и оттого подолгу страдал. А многие озляются, и ничего.

– Сегодня Ломов обещал оригинала привести, – говорил Игорек, следя с высоты шестого этажа, как Поленов заходит в подворотню. – Говорит, весьма просвещенный масон, перевоплощение не то Казановы, не то Калиостры.

Михаил Алексеич томно улыбнулся.

– Знаете, Игорь, – сказал он мечтательно, – я полюбил шарлатанов. Они мне напоминают зиму восьмого года.

Игорь слегка вздохнул: он устал слушать о зиме восьмого года.

– Я все думал, что от нас останется. И от нас вообще, и от всего этого, – продолжал Михаил Алексеевич. На нем была красная шелковая рубашка и черная жилетка. – И я понял, что от мира в конце концов останутся тараканы, и Господь будет любоваться тараканами, потому что они ему будут напоминать… Выживает всегда худшее, и вот они – последнее, что выжило. Пусть приходят шарлатаны. Двух Калиостро я уже знал, где два, там и три.

Прозвенел короткий звонок, длинный и еще два коротких – буква «Л» в телеграфной азбуке, счастливая любовная буква. Пришел Поленов и стал зудить.

Он рассказал, что Трубникова – знаете Трубникову? – после отъезда напечатала дневник, с купюрами, но по выделенным местам совершенно ясно, что речь шла о Лидочке; что Морбус имел на нее свои виды; что сошлись два стремления двух негодяев и именно это запутало картину преступления; что поначалу он и сам дал себя увлечь на ложный путь, но теперь окончательно все выяснил, осталось уличить. Михаил Алексеевич слушал, не прерывая пасьянса.

– Константин Исаевич, – сказал он, пока Поленов переводил дух (останавливаться он не собирался, принялся бы рассказывать все по второму кругу), – вы растите в себе темные чувства. Поверьте мне, это не нужно. Ни вам не нужно, ни Лидочке.

Поленов открыл рот, но Михаил Алексеевич продолжал.

– Во всякой смерти, если поискать, отыщется чужая воля. Мы теперь так плохо живем, нам до того делать нечего, что каждый заполняет пустоту чем может. Я вас не учу, не наставляю. Но заполнить много чем можно. Вы ведь себя портите. Лучше, как Игорек, что-нибудь безвредное… Вот он печку давеча расписал. Он картинки сделал, я рассказы сочинил. Посмотреть хотите?

Поленов собирался разразиться отповедью, не пощадив на этот раз никого – ни Михаила Алексеевича с рассказами, ни Игорька с картинками и печкой, – но вновь прозвенела любовная трель, и Михаил Алексеич впустил Альтергейма, бледного поэта, писавшего непонятное. Поленов его за поэта не считал. Михаил Алексеич меж тем его жаловал и звал «Альтер», с нежною растяжкой на первой гласной. Поленов, как все мономаны, не мог допустить, чтобы непонятные ему стихи были милы и ясны другим, и оттого подозревал сначала, что Альтер содомит, почему его так и любят здесь; но у этого было другое, более страшное извращение. Можно понять того, кто любит не тех и не так, но невозможно смириться с человеком, которому это вообще не нужно.

– Я теперь все думаю, что болен, – сказал Альтер, – хотя я здоров.

Он говорил странные, отрывистые вещи, без подготовки, словно продолжал прерванную беседу.

– Почему же? – с живейшим любопытством спросил Игорек.

– Я чувствую неправильность своего положения, – бледным ломким голосом продолжил Альтер, – и это наводит меня на мысль о неправильности телесной.

– Это мне понятно, – кивнул Михаил Алексеевич, нацеживая Альтеру чаю; тот между тем ставил на стол бутыль дешевого красного вина, купленного у армян на Сенном рынке. – Маркиз де Ферраль получил от прорицателя Десонье точное указание, что во Франции случится революция, и успел скрыться за границу. Смерти он избежал, но голова у него всю жизнь болела. Он назвал это фантомной болью. «Ее место в корзине, – говорил он, – она задержалась».

Поленов был совершенно уверен, что на свете никогда не существовало ни Десонье, ни Ферраля, ни его головы.

– Мне кажется, что я все делаю неправильно, – продолжал Альтер. – И некому сказать, что я все делаю правильно.

– Стихи вы пишете правильно, это главное, – поспешил подлизаться Игорек. Поленов знал за ним эту черту – всех нахваливать, это он покупал благосклонное отношение к своим вырезным салфеточкам, печным росписям.

– Может быть, – небрежно сказал Альтер, – неправильность в том, что я вообще их пишу. Этого не нужно делать, а что нужно – не знаю. Я даже не знаю, кто сейчас на месте. Может быть, вы, Михаил Алексеевич, потому что вы без всякого места. Но это очень трудно.

– Вы еще для такого молоды, – снисходительно улыбнулся Михаил Алексеевич, довольный оценкой.

– Моя болезнь в том, – продолжал Альтер, – что мозг мой рассчитан на вещи сложные, а занят простыми. А стихи нельзя писать двадцать четыре часа в сутки. Пока этот не занятый делом мозг простаивает, как теперь говорят, он поедает сам себя.

– У меня и это было, – кивнул Михаил Алексеевич. – Да и есть, пожалуй.

– Я не могу все время так просто жить. В девятнадцатом году все было так сложно, что, казалось, у меня голова лопнет. И даже когда я в армии был, все еще казалось сложно. А когда пришел – тут все так просто, что даже делать нечего. Я испугался.

– Вы еще можете дожить до сложности, – пообещал Михаил Алексеевич, ласково глядя на Альтера. – Лет тридцать, если ничего не случится…

– Да, но я разучусь. Я и теперь уже забываю. Вчера читал Бардесана и забыл, что значит амфилафис.

– Амфилафис значит густой, – все так же ласково подсказал Михаил Алексеевич.

– Ну вот, так за тридцать лет и забуду.

– Нет, тут знак, – Михаил Алексеевич во всем видел знаки, вся природа только и делала, что ему сообщала сокровенное. – Слово, которое забыто, и есть главное. С вами, Альтер, случится что-то густое. Сейчас у всех пусто, а у вас будет густо.

– Чувствительно вам признателен, – тонким голосом сказал Альтер. – И еще я стал ожидальщиком. Понимаете, что это такое? Все время жду, что мне кто-нибудь позвонит, или придет письмо, или просто на улице позовут по имени.

– О, это я очень понимаю! – воскликнул Игорек. – Это я понимаю как никто, только очень страшно. Я боюсь, что заберут.

– А я нет, – сказал Альтер. – Иногда я даже хочу, чтобы забрали. Хоть кто-то заинтересовался. На самом деле я хочу, чтобы кто-нибудь подошел и сказал, чего я действительно стою. Если бы забрали, это все-таки оценка…

– Это я тоже понимаю, – сказал Михаил Алексеевич. Они переговаривались о симптомах, как больные в очереди на прием. – Один слепой все время ждал телефонного звонка. В конце концов у него начались слуховые галлюцинации, и он уже не знал, звонят ему на самом деле или кажется, и пропустил тот звонок, которого ждал.

– Я думаю, ему звонил другой слепой? – не то утвердительно, не то вопросительно встрял Игорек.

– Скорей расслабленный, – резко сказал Альтер.

– Я бы очень хотел с кем-нибудь поговорить, – продолжал Михаил Алексеевич. – Я как-то сейчас не очень верю в свое бессмертие, вообще вера в Бога осталась, но не в чувстве, а в разуме. Как будто я знаю, что верю в Бога, но никак этого не чувствую, и это уже не дает силы жить. А если бы кто-нибудь со мной на розовом, хорошем закате, в теплый вечер об этом поговорил, я бы ему поверил. Странная вещь, чужое бессмертие я могу представить, а свое не могу. У меня в последний год все сны об умерших, утопленники открывают глаза…

Поленов вздрогнул.

– Они приходят все такие злые, такие неприятные. Делают вид, что рады, а на самом деле что-то замышляют. Они очень там портятся. Может, я потому не вижу своего бессмертия, что такого не хочу, а в другое теперь не верю. И боюсь, мне ни с кем уже не поговорить, потому что я забываю те слова, которыми об этом говорят. Помню какие-то другие. Как будто переехал в бедный город или на нижний этаж.

– И еще я ничем не могу заниматься долго, – сказал Альтер. – Как будто все жду, что придут и отвлекут, и втайне хочу, чтобы отвлекли, потому что я не уверен, что занимаюсь настоящим. А сказать мне никто не может, я даже вам не верю, потому что вы ведь со мной знакомы и, кажется, меня любите.

– Меня тоже теперь хватает только на короткое, – сказал Михаил Алексеевич. Это была неправда, но он хотел утешить Альтера. В действительности то, что он писал теперь, было как раз de longue haleine[1], в том новом кротком и гордом духе, который пришел, когда он отбросил всякое недовольство – ибо оно распространилось бы теперь на все, – оставил надежды на большие перемены и стал только ждать, что еще отнимут.

Стали сходиться. Пришел Захаров с моноклем, Кякшт с поклонником, Серафимов с кларнетом, Золотаревский с насморком, Беленсон с огромным подбородком. Пришел Ломов со своим приятелем, обещанным оригиналом. Оригинал показался Поленову самым тут нормальным. Поленов не любил остальных. Они перемигивались, разговаривали паролями, как-то очень уж подчеркивая, что они тут свои. Он всегда выходил не свой. Оригинал тоже был не свой и тем нравился, и человек, сразу ясно, солидный.

Он был высок ростом, худ, серые круглые глаза его глядели спокойно. Он был поленовских лет, может, чуть старше; в кости узковат, но крепок, и по сугубой невозмутимости среди общего шума чувствовалось, что всякого повидал. Поленов ощутил в нем силу – на силу имел чутье безошибочное. Все эти люди были слабы, хоть и считали себя бог знает кем. Конечно, им было теперь плохо, а разве не сами накликали? Поленову и тогда было хорошо, инженером, и теперь было бы хорошо, если б жила и танцевала Лидочка. Эти же были несчастны без повода, вообще, а потому и несчастье их было фальшивое. Собравшись, они тотчас начинали читать плохие стихи или ругать власти. Вспоминали уехавших, обменивались данными из писем, выходило, что всем там хуже, чем здесь. Уехавшие, вероятно, так же собирались там и обменивались сведениями, как ужасна жизнь оставшихся.

– Что будет? – говорил Михаил Алексеевич. – А я скажу, что будет. Они примутся теперь за своих.

– Ну, сначала-то нас, – хихикнул Золотаревский, в прошлом фельетонист.

– Нет, мы и на это не годимся. Им надо теперь укрепляться, а от нас какая же опасность? Им свои теперь опасней чужих. Термидор.

– До термидора была Вандея.

– За три месяца, кажется?

– Вандея восстала, а мы по углам шипим, – сказал Захаров, режиссер. Он только что приехал со съемок из Одессы и говорил, что будет нечто грандиозное из эпохи пятого года.

– Иногда шипеть-то пострашней…

– Знаете на что похоже? – говорил Михаил Алексеевич. – Это гальванизированный труп, ровно так, ничего больше. Все умерло еще в пятнадцатом году, я очень почувствовал, просто как отчекрыжило. И Александр Александрович говорил, что все умерло в пятнадцатом. А потом этот труп гальванизировали очень сильным током, и он пошел, только мысли у него все мертвые, слова мертвые, и поет он все время о павших борцах, и ставит им памятники. И так он будет ходить еще некоторое время, даже довольно неуязвимый для всяких врагов, потому что мертвому что же станется? Но потом он начнет разлагаться, и тогда все кончится уже совсем. Я не знаю, когда именно, каким током его надо будет бить, но сам он мертвый, и весь язык его будет мертвый, и разложение его будет долго и гнойно. Если бы он павши в землю умер, то еще что-то могло быть, а так он все перезаразит и отравит, и теперь долго ничего не будет…

К нему, впрочем, никто не прислушался, и он замолчал, стыдясь пророчества, мало уместного в застольном разговоре.

– Интересней, как реставрация пойдет, – сказал Беленсон, уже пьяненький. Этот еврей пил как русский, но когда напивался, из него вылезал именно еврей, всем напуганный, криво ухмыляющийся. – Я думаю, у них уж фигура присмотрена. Абы кому не дадут.

– Должен кто-то из-за границы приехать. Но не царской фамилии, а как бы обновленец.

– Нет, не думаю, – решительно сказал поклонник Кякшт, человек, судя по выправке, военный, поклонник-полковник. – Я думаю, сначала Наполеон, кто-то из своих, из маршалов. Буденный – идиот, а то бы годился.

– Я на Троцкого думаю, – заметил Альтер.

– Это уж вы, Альтер, хватили, – с вопросительной интонацией протянул идиот Игорек.

– Вот увидите. Он самый военный, он сейчас в полуопале, они его приберегают в тени для народной любви. Во время войны все был на виду, потом перессорился со всеми, обозвал бюрократией – по какому праву? Что ж он, сам другой? Он такой же и хуже. И когда народу надоест, они вытащат его, как туза из рукава.

– А вы что скажете, масон? – развязно спросил Золотаревский у ломовского знакомца.

– Посудите сами, можно ли предсказывать, – пожал плечами сероглазый. – Если я нечто знаю и скажу, будет одно, если не скажу – совершенно иное. Для чего же мне поддерживать в вас ненужные суеверия? Про нас больше врут, чем про покойного императора.

Ломов перекрестился, он был монархист.

– Но в общих-то чертах? – не отставал Золотаревский.

– В общих чертах дело, начатое вами позавчера, завершится благополучно, – сухо сказал масон.

– Но я не начинал вчера никакого дела! – развязно крикнул бывший журналист.

– Как угодно, – кивнул масон. Золотаревский смешался.

– То есть я начал роман… – пролепетал он.

– Как угодно, – еще суше повторил масон. – Я, господа, не представился. Меня зовут Борис Васильевич Остромов.

– Про-све-щеннейший человек! – Ломов поднял кривой палец. У него было что-то с костями: горб, неестественно длинные пальцы, огромные ступни. Уродство не обозлило его: он всегда кем-нибудь восторгался.

– Я о вас слышал, кажется, – сказал Михаил Алексеевич в наступившей паузе.

– Слышали обо мне многие, – с достоинством кивнул сероглазый, – видели единицы, а понял услышанное едва ли десятый. Вас же я приветствую и с удовольствием слушаю, но будущее – не наше дело. Мы не все еще поняли в настоящем, и для этого понимания я намерен собрать кружок.

– Теперь опасно, – буркнул кто-то.

– Уверяю вас, не опасней, чем это собрание. Мне вообще кажется, что путь сейчас один – если вовне пойти некуда, надо глубже в себя; или, если в себе наскучит, освоить ступенчатую экстериоризацию по методу Сведенборга.

Все насторожились, а Михаил Алексеевич свистнул. Он демонстрировал иногда удивительно вульгарные манеры: увидев на улице поток желтой глинистой воды, мог радостно сказать: «Как будто сотня солдат…» Вид сотни солдат, которые вынули и льют, был ему, должно быть, приятен.

– Какую именно экстериоризацию? – спросил Игорек. – Вы, верно, по методу Шарко, то есть выход наружу душевной жизни…

Непременно надо было показать, что все знает, обо всем слыхал.

– Вовсе нет, – спокойно пояснил Остромов, – Шарко нередко употреблял оккультные термины, понятия не имея об их смысле. У него наблюдался один из братьев, Ален Жофре, тоже, по счастью, знавший немногое. Вообще же он был врач по делам самым телесным, мозольный оператор, в сущности.

Золотаревский прыснул.

– Экстериоризацией называется выход астрального тела, – продолжал Остромов, волнообразно изображая этот выход. – Это упражнение требует огромной подготовки и высших степеней концентрации, но у нас оно доступно уже на третьей степени, при условии, разумеется, правильной защиты.

– Вы можете это показать? – спросил Альтергейм.

– Разумеется, нет, – улыбнулся Остромов. – Показать можно фокус, а выпускать для потехи душу из тела…

– Но тогда, согласитесь, никаких доказательств, – заметил протрезвевший от любопытства Беленсон. Пред ним сидел живой масон, и Беленсон почти решил, что это сон.

– Доказательств множество, – пожал плечами Остромов. – Экстериоризация как раз одна из немногих вещей, которые доказуются почти так же легко, как левитация. Вам известен, конечно, случай Бояно.

– Неизвестен! – крикнул Беленсон. – Вам известен? – спросил он Михаила Алексеевича и, обводя присутствующих выкаченными глазами, искал поддержки.

– Не слышал, – признался Михаил Алексеевич.

– Я удивляюсь, – сказал Остромов. – Случай знаменитый, можно сказать, азбучный. Австрийский офицер Бояно стоял на постое в Карпатах. Год был, насколько помню, 1858-й, октябрь. Он заметил, что на него засматривается девка, рослая, черноволосая, очень смуглая, какие там иногда бывают. Мне случалось видеть карпатчанок, и я бы не устоял, но Бояно устоял – может быть, потому, что у нее был мрачный, тяжелый взгляд. Она преследовала его, ходила следом, наконец однажды заступила ему дорогу и сказала прямо, что хочет с ним слюбиться. Он ответил, что без любви спариваются только лошади. Она сказала, что придет к нему ночью и что он раскается. Бояно выставил у двери своей избы солдата и заперся на двойной засов. Ночью слышит царапанье о дверь, сильное, словно скреблась крупная кошка. Он спал, не раздеваясь, готовый ко всему от этой ведьмы. Вскакивает, бежит к двери: ночь холодная, ясная. Солдат стоит вытянувшись, как в столбняке, а перед ним маячит как бы пыльный столб. Бояно, недолго думая, ударил шашкой в середину столба, не вынимая ее, что важно, из ножен, – и ему показалось, будто посыпались искры.

– Крик был? – резко спросила Кякшт.

– Никакого, – отмахнулся масон. – Как вы хотите, чтобы астральное тело физически кричало? Бояно снял солдата с караула и отпустил спать и сам улегся спокойно. Утром к нему приходит хозяйка, неся кувшин свежего молока, и приговаривает: «Спасибо, офицер, что ты убил ведьму». Что такое? Он бежит в крайнюю избу. Там лежит его красавица с рассеченным лбом; когда он взошел, открыла глаза, в упор посмотрела на него и испустила дух.

– И что с ним потом было? – спросил Поленов.

– Он поступил потом в монастырь, отмаливал грех, а выйдя из монастыря, занимался оккультными науками, – пояснил Остромов. – Но этот случай описан не только им, я думал, вы знаете… Любопытно, что именно последний взгляд ведьмы – так называемый ultima spiritus, дух испущенный, – не возымел на него действия. Ваш вопрос, – отнесся он к Поленову, – изобличает знание этой закономерности: тот, при ком умирает ведьма, либо принимает ее дар, либо бывает ею проклят. Мирной кончины для ведьмы нет. Как вы полагаете, господа, отчего при последнем вздохе она не смогла причинить вреда Бояно?

– Оттого что все это чушь, – сказал Беленсон, чтобы успокоить самого себя.

– Очень возможно, – вежливо кивнул Остромов. – Будут ли иные мнения?

Все посмотрели на Беленсона, как на идиота.

– Вероятно, она утратила дар от удара, – попытался Поленов развить успех.

– В высшей степени точно, – обрадовался Остромов, умевший выделить в любой компании самого несчастного и его завоевать в первую очередь, а там пойдет. – В высшей степени, но с важным добавлением: удар нанесен был в астрому, дуальное психо-духовное тело. И оттого он оказался смертелен, хотя и наносился тупым предметом. Удар, полученный в астральном состоянии, может лишить любых дарований, и вы знаете, конечно, что безумие Гельдерлина началось с выхода его из тела в астральном состоянии. На пути к той, которую он называл Диотимой, ему встретился как бы ворон, хотя сегодняшний исследователь, не колеблясь, сказал бы, что это лярва. Об этого ворона он резко ударился, потерял ощущение пространства, упал на льдистую землю и едва добрался домой, после чего рассудок начал изменять ему. Нет сомнения, что эта же лярва явилась Эдгару По. В нынешней классификации она упоминается как larva corvi, не высшая из лярв, но противнейшая.

– Лярва? – переспросил Ломов.

– Также личина, – успокоил его Остромов. – Но личина сейчас малоупотребительна. Чем далее, тем более братья переходят на универсальную добрую латынь.

– Но я никогда не слышал о лярвах, – настаивал Ломов.

– Лярвой в русских деревнях зовут кликушу, – сказал полковник. – Лярва, курва, стерва…

– Larva пришла из Рима, – опроверг Остромов. – Мы расходимся, конечно, в определении ее природы. Фергюсон полагал, что это душа злодея, тогда как Амантис – что это всего лишь неосуществленное его желание, поскольку в его системе только неосуществленное имеет материальную силу. Сбывшееся желание умирает, несбывшееся вечно. Красивый взгляд, не правда ли? Однако что бы это ни было, лярва всегда караулит астрому, собираясь занять тело. Известны случаи, когда астрома, вернувшись, находила тело занятым, и тогда ей приходилось ждать по несколько месяцев. В ночь святой Вальбургии лярва не может остаться в теле, и только тогда астрома возвращает себе принадлежащее ей по праву. Именно этим, – любезно кивнул он Игорьку, – объясняется огромное количество исцелений, отмеченное в клинике Шарко в первую декаду мая.

– Se non è vero, è ben trovato![2] – воскликнул Михаил Алексеич. – И вы владеете экстериоризацией?

– В ней нет ничего сложного, нужно только соблюсти условия, оградиться формулой и проследить, чтобы рядом был не менее опытный брат. Поверьте, я не из самых низких в иерархии, но в одиночку не решился бы.

– Можно ли этому научиться? – воскликнул Беленсон. – Я, право, поучился бы! Когда меня распекает мерзавец Печенкин, как бы хорошо: тело стоит, слушает, кивает, а душа полетела в Петергоф!

– Если ваш Печенкин имеет степень ниже пятой и готов отогнать лярв, отчего бы нет? – пожал плечами Остромов.

– Он не имеет степени, он редактор в издательстве «Прибой», где я имею несчастье переводить немецкую дрянь.

– Никогда не знаешь, кто какой степени, – засмеялся полковник. В этот момент снова пробрякал звонок, и Михаил Алексеевич пошел открывать.

– Кто бы это? – спросил Золотаревский.

– На-а-аденька! – словно отвечая ему, протянул из прихожей голос Михаила Алексеича.

5

Вошедшая девушка была не то, не другое и не третье, но как говорить о девушке, начиная ее описание со сплошного «не», когда вся она – сплошное утверждение, да, да, очень хорошо, добрый вечер! Она была не слишком красива, но прелестна, хотя и это пошлое слово уместней в жующих, бескровных устах плешивого селадонишки: «Пэ-элестно». Она вошла, и погода улучшилась: утро было хмарное, а вечер прояснел. В окно квартиры на Спасской заглянула луна. Оказалось, что надежды наши не вовсе беспочвенны и даже Беленсон, пожалуй, напишет еще «Абсолютную этику», над которой мучительно думает с двадцати лет, читая Спинозу и Федорова. Волосы у нее были русые, щеки румяные, словно вошла она с холода. Глаза ее были светлые, неопределенного цвета, и много еще было неопределенного, в том числе будущее. Непонятно было, что может случиться с такою девушкой теперь, когда никто не поет в церковном хоре, а если кто и приходит с мороза, то дворник, и говорит: «Теперь здесь буду жить я».

На ней был огромный, почти до колен доходивший мужской свитер с хомутообразным оттянутым воротником, в котором виднелась ее ровная, белая шея. Руки у нее были несколько крупноваты, нос чуть вздернут и зубы тоже крупны. Вообще она была вся такая немаленькая. Так думал про нее вошедший с нею Женя, давно пытающийся подобрать к ней слова, но все не преуспевший, потому что Женя воспринимал мир не в зримой его части, а непосредственно видел суть. Так, в Наде он видел сплошной церковный воск, самый чистый, но не обретший еще формы. В Михаиле Алексеевиче он видел скарабея, в Игорьке гимназиста, а в высоком сероглазом лысом человеке, который при их появлении подозрительно замолк, виделся ему почему-то волк, но образованный, со вкусом. Относительно Поленова было непонятно. В нем было несколько предметов сразу. Если бы как-нибудь выдавить жало, может быть, остался бы порядочный человек. Существует японская рыба, в которой все вкусно, кроме печени, но штука в том, что она почти вся состоит из печени.

Женя не был влюблен в Наденьку, какое! Женя был влюблен в Гаянэ, девушку, в которую можно быть влюбленным. Гаянэ была маленькая, вздорная, черная, но она была женщина, ее можно любить. На Наденьку можно было только смотреть, разговаривать с нею, бродить. Ее хотелось от всего укутывать, хоть и ясно было, что это ей сейчас вредно, как вредно младенцу, когда его слишком пеленают. Хотелось быть мостом между нею и жизнью, вот. Чтобы жизнь касалась ее через тебя, как электричество включают через шнур, и по пути к лампочке оно успевает оставить в шнуре часть своей смертельной силы, чтобы лампочка сразу не лопнула. Наденька вошла в облаке Жениного обожания, и все посмотрели на нее Жениными глазами. Она была очень, очень хороша и не знала этого, потому что для нее все это еще была норма: и Женино обожание, и то, что она хороша. Был один человек во всем сборище, который сразу же понял, что из нее можно сделать, но этого не показал.

Надя Жуковская хотела учиться на филологическом, в университете, но в университет не попала вследствие происхождения, а потому пошла в медицинский, куда брали. Она боялась мертвецов и даже препаратов, но думала, что привыкнет. Было около десятка стариков, к которым она ходила просто пить чай и разговаривать, чтобы старики не сошли с ума в своих клетушках. С Михаилом Алексеевичем был знаком ее отец, музыкант, умерший от грудной жабы в девятнадцатом году. Надю Жуковскую обожали подруги, хотя все они были совсем не ее круга, и даже преподаватель-марксист, который был вообще не из круга, а из неведомого квадрата, где все были квадратные, как он. Надо было быть вовсе несчастным человеком, чтобы не любить Надю Жуковскую, и Поленов, видно, был не совсем еще – или уже – несчастен, если при виде ее улыбался. Конечно, потом он вспоминал, что Наденька так жива, а Лидочка так нежива, и уже так давно, но прощал Наденьке и это. К нему в каморку она тоже забегала, просто чтобы его жизнь не провалилась окончательно в ад. Непонятно было, что станет с Наденькой, за кого она выйдет замуж и на кого изольется избыток переполняющей ее жизненной силы, но до замужества ее было еще так долго. Ей было только девятнадцать лет.

С ее приходом разговоры переменились. Заговорили об учебе, о детях, о кинематографе. Михаил Алексеевич рассказывал немецкую фильму про сомнамбулу. Наденька пила чай, грела крупные руки о чашку. Женя прятал под стол ноги в грубых солдатских ботинках. Кякшт рассказала, как репетирует Шарлотту Корде в революционном балете на музыку, бывшую прежде пасторальной симфонией Бетховена. Остромов молчал, разглядывая Наденьку так прямо, упорно и требовательно, что ей даже стало неловко; но грязи в этом взгляде не было, и потому она не встревожилась. Их представили, но он все молчал. Надя впервые услышала его голос, когда он спросил Михаила Алексеевича:

– Я, собственно, не просто так напросился. У меня дело.

– Весь ваш, весь ваш, – сказал Михаил Алексеевич.

– Мне сказал Константин Васильевич, – и он кивнул на Ломова, – что у вас были подшивки «Ребуса», мне бы любых годов, но чем старее, тем лучше. После Де Бруара его совершенно читать невозможно.

«Ребус» был французский эзотерический журнал, который в Петербурге выписывали весьма многие – не столько для опытов, сколько для забавы.

– Ах, было, – вспомнил Михаил Алексеевич. – У меня его еще осенью кто-то брал, помнится, что Алексей… вы не знаете. Я ему дам знать, он вернет, конечно. Зайдите дней через десять, у нас по пятницам чай…

Это было трогательно, по-семейному – «у нас по пятницам», да и вообще угол был теплый, гостеприимный; Остромов подумал, что надо выказать почтение Игорьку, похвалить его мазню и сделаться окончательно своим. Не то чтобы Остромов понимал в живописи, но для него было все мазня. Предлог явиться через десять дней был тем более хорош – сейчас у Остромова в Ленинграде была зацепительная стадия, как называл ее он сам; нужно было пустить как можно больше корней, назначить встречи, условиться о пересечениях, и не нужен ему толком был этот «Ребус», хотя оттуда можно было почерпнуть чудесные словосочетания, неотразимые для дурака, желающего поверить во что угодно.

К десяти Михаила Алексеевича уговорили сыграть – «только если Наденька споет»; Наденька сразу согласилась, и – «Зарю-заряницу, Зарю-заряницу!» – закричала Кякшт.

Голос у нее тоже был «не» и «не» – несильный, непоставленный, но и стихи были не таковы, чтобы петь их поставленным голосом. Михаил Алексеевич играл с легким дребезгом на инструменте, безупречно настроенном, но словно уже чуть надтреснутом, с жестяным призвуком; и Наденька пела, как пели на сельских дорогах или в дребезжащих вагонах.

– Заря-заряница,

Красная девица,

Мать Пресвятая Богородица!


По всей земле ходила,

Все грады посещала, —

В одно село пришла,

Все рученьки оббила,

Под окнами стучала,

Приюта не нашла.


Ее от окон гнали,

Толкали и корили,

Бранили и кляли,

И бабы ей кричали:

«Когда б мы вас кормили,

Так что б мы сберегли?»


Заря-заряница,

Красная девица,

Мать Пресвятая Богородица![3]


Когда она допела и присела обратно к столу, сразу потянувшись к чашке чаю, заботливо налитого Женей, – все некоторое время молчали, и Кякшт, утирая глаза, сказала:

– Мне обидней всего, что нас наказали не за то. Я не смогу, может быть, сказать понятно… Мы жили неправильно, и роскошно, и мало работали, хотя я работала много, но, наверное, не так. Но наказали нас не за это. Нам досталось, я хочу сказать, не наше воздаяние. Как будто мы ели слишком много сладостей, а нас поставили таскать камни. Я говорю не о несоразмерности, а как бы о другом жанре. Как будто я первый акт протанцевала в декорациях ну хотя бы галантного века и там кого-то отравила, ну хотя бы мужа, а во втором уже не балет, а драма, и не из галантного века, а из каменного. Но я не умею сказать…

– Почему же, – отозвался Альтер, – так и есть. Но вы напрасно думаете, что это ошибка. Перемена жанра и есть наказание. Это всегда так бывает, в первом акте танцуешь, а во втором камни. Можно пьесу сделать.

6

На обратном пути Поленов подошел к масону и, смущаясь, сказал:

– Прошу вас… на два слова…

Масон пожал руку Ломову, с которым намеревался отправляться восвояси, и с готовностью отошел с Поленовым к старой липе на углу Рылеева и Саперного. Ночной апрельский холод, казалось, вовсе его не беспокоил. Поленов мялся, не зная, с чего начать.

– Луна сегодня исключительно предвещающая, – сказал Остромов, непринужденно заполняя паузу.

– В каком смысле? – спросил Поленов.

– В двояком, – ответил Остромов. Он всегда отвечал прямо, чем немедленно располагал к себе. – В ассирийском гадании такая луна в третьей фазе предвещает беду царству и процветание магу, в римском говорит о внутренней войне, в цыганском же сулит удачу союзу, заключаемому в эту ночь, но горе будет тому, кто обманет.

– А что, есть и цыганское? – Поленов никогда о таком не слышал.

– В некотором смысле цыгане – самый гадательный народ, – пожал плечами Остромов. – Они не знают закона и сообразуются только с гаданием. Я путешествовал с цыганами одно время, хоть и недолго. Лунное гадание мне известно, а карточного я не изучал, потому что это всего лишь испорченное таро.

– Вы человек очень знающий, – искренне сказал Поленов, – и я вам доверяю, но не знаю, с чего начать.

– Начните с имени, – сказал Остромов, – так будет всего вернее.

– Моего? – переспросил Поленов.

– Не обязательно. Можно с имени человека, занимающего ваши мысли.

– Знаете ли вы Морбуса? – произнес Поленов, замирая. Он впился глазами в лицо масона и заметил в лунном свете, что непроницаемая маска чуть дрогнула, словно за тяжелой занавеской промчался беглец.

– Ежели вы имеете в виду Григория Ахилловича, то этого человека я знаю, – медленно выговорил Остромов.

– Да, его, – выдохнул Поленов.

– Чем же я могу служить вам? – Лицо Остромова несколько переменилось, Поленов поклялся бы, что Морбус масону неприятен.

– Это мой враг, – прошептал Поленов, – он отнял у меня все.

– Должен вам сказать, – помолчав, сказал масон, – что враг у вас могущественный.

– Я это знаю, – заторопился Константин Исаевич, – и если бы не это, не решился бы… но мне теперь окончательно ясно, что всему виной он.

Остромов смерил его оценивающим взглядом. Что-нибудь женское, скорей всего жена. Сам Бог посылает этого маниака. На таких людях и созидаются новые церкви.

– Что же, собственно, вам угодно? – спросил Остромов участливо. – Следует знать, что в такие ночи, как эта, хорошо начинать справедливое дело, но опасно – дурное.

Он был мастер на такие формулы, подходящие к любой ночи во всякое время.

– Дать мне он не может ничего, – сбивчиво заговорил Поленов, – и я ничего не хочу, кроме справедливости. Он отнял дочь.

Все правильно, подумал Остромов.

– Дочь вернуть нельзя, но я хочу, чтобы он не смел жить. Я хочу разоблачения, не отмщения, а только чтобы он больше не смел. Ведь есть другие, он может увлечь и погубить. Она в последний год ходила к нему, повесила на постели знак. Потом захотела выйти из его власти, и тогда он решился. Если вы его знаете, вы должны знать, какой это человек.

– Это страшный человек, – раздельно произнес Остромов.

– Но вы можете, я верю. Мы вместе можем, – бормотал Поленов. Он почти не пил у Михаила Алексеевича, но был как пьяный. – Вы просто мне посланы, никто другой не верит. Если бы вы взялись, я был бы раб ваш, я взял бы на себя исполнение. Но один я не могу, он обладает защитой. У него свой круг…

– Круг легко построю и я. При вашем содействии я мог бы… Совокупными усилиями мы остановили бы их. Но поймите, – Остромов поднял палец, – внутренняя война! Братья и так разделены, и время для нее сейчас не лучшее.

Поленов молчал, понимая, что не вправе осложнять жизнь и без того гонимых братьев, но нечто подсказывало ему, что просьба Остромову приятна.

– Однако если кто из братьев употребляет тайную власть во зло, – твердо сказал Остромов, – не нужно ли со всею решимостью иссечь больной член? Вот вопрос, который я ставлю и на который я хочу ответа. Знак, я хочу знака! Ancor, amicar, amides, theodonias, anitor! In subitam![4] – и простер длинную руку вперед, указывая куда-то за спину Поленова.

В качестве знака сгодилось бы что угодно, хоть протарахтевший мимо поздний автомобиль, но улица Рылеева, как назло, была пустынна. От Михаила Алексеевича редко расходились раньше второго часа ночи. Хоть бы пьяная песня из окна, хоть бы драка в подворотне. Но город отсыпался перед рабочим днем, и на луну, которая уж могла бы расстараться для такого случая, не наползало ни облачка. Остромов закрыл глаза и пошатнулся, и грянулся бы оземь, если бы Поленов не подхватил его.

– Castor adefinitum potentiam, – сказал Остромов слабым голосом. – Мне не следовало спрашивать об этом без защиты. Благодарю вас.

– Что, что они сказали? – лепетал Поленов.

Остромов прислонился к липе.

– Они сказали, что это может стоить мне жизни, но выбора у меня нет. Я должен стать вашим союзником, и значит, нам суждено с Морбусом доигрывать драму, начатую четыреста лет назад.

Тут он соврал: десять; но что для вечности эта разница?

– Теперь мне некуда отступить, – как бы в трансе проговорил Остромов. – Но поймите, я один… против меня могущественнейшая школа Европы. Если мы не наберем своего круга, я не могу себе представить победы. Он раздавит вас, как орех.

– Есть верные люди, – забормотал Поленов, – я найду…

– Но кто-нибудь из этих? – спросил он, кивая на окно Михаила Алексеевича.

– Возможно, и среди них… но в общем, – гордясь доверием, лепетал Поленов, – народец гниловатый. Я найду, клянусь, если только вы остановите…

– У меня нет теперь выхода, – скорбно сказал Остромов. – Ведь вы видели?

Поленов видел только, как он шатался, но лихорадочно закивал.

– Я дам вам знать, когда буду готов, – пообещал Остромов. – Мне нужно теперь вооружиться – вы понимаете?

– Понимаю, все понимаю.

– Я протелефонирую вам не раньше мая. Ничего не предпринимайте. Назовите ваш номер.

– Я запишу, – Поленов принялся рыться по карманам в поисках карандаша.

– Назовите, – повелительно сказал Остромов. – Писать ничего не нужно, у меня абсолютная память.

– Б-13-28, – прошептал Поленов.

– И запомните: между нами теперь есть связь особого рода. Вы присутствовали при adefinitum potentiam, а это не шутки. Начинайте искать людей, ничего не говоря. Первая встреча должна быть в середине мая.

Остромов повернулся и величественно удалился в сторону Знаменской. Начало было определенно обещающим. Настораживало одно: никакого знака. Впрочем, разве знаком не был сам этот дурень, посланный ему в первую же ленинградскую ночь? Но легкое неудовольствие оставалось, пока он усилием воли не перевел мысли на девушку в свитере с растянутым воротником. Здесь он ясно видел: что-то будет; в таком не обманывался.

7

В это время Даня не спал в комнате своего дяди Алексея Алексеевича, потому что пропустил время, когда хотелось спать, и пребывал в лихорадочном состоянии между сном и бодрствованием, когда в голову приходят самые невероятные мысли, но им не удивляешься, потому что внушаешь себе, что это те же сны и во сне все можно.

Они проговорили до часу, несколько раз желая друг другу спокойной ночи и вновь возобновляя разговор. Выпито было бессчетное количество чашек крепкого чаю – дома чай почти не пили, предпочитали отвары местных трав, – рассмотрено и отвергнуто множество вариантов устройства Даниной судьбы, подробно обсужден выбор факультета и шансы – дневной, разумеется, при его происхождении не предполагался, хотя рискнуть стоило, каждый год на экзаменах ожидали послаблений; ничего, вечерний не хуже, он найдет работу – например, в «Красной газете», где у Алексея Алексеевича были приятели, или в крайнем случае через Ноговицына. Ничего, не пропадет, Алексею Алексеевичу все представлялось легким, и Дане легко было в его присутствии.

Особенно хорошо с ним было потому, что он любил мать больше, чем отца, родного, казалось бы, брата, – и похож странным образом был на нее: та же легкость выдумки, та же беспричинная радость, ведь так неблагодарно бывает вечно требовать и ворчать. И это довольство малым – не от страха, но от сознания, что бывает хуже, особенно с нами, которым так многое дано.

Даня чуть не расчувствовался, но держал себя в руках, как надлежит мужчине.

Впрочем, Алексей Алексеевич был не чета отцу и не требовал мужественной сдержанности. Напротив, он всячески поощрял Даню к рассказам о матери, о Кириенко, о Судаке, о Даниной ритмической теории («Знаешь, чрезвычайно любопытно, немного в духе эвритмизма, если ты слышал»), о журнале, который Даня с матерью рисовал для малолетнего Валечки, о Жене и даже о странном попутчике. «Ты сейчас и не таких оригиналов навидаешься. Откуда только повылезли. И вот что я тебе скажу: надо, казалось бы, радоваться. Но я радоваться не могу, потому что при военном коммунизме была какая-то холодная прелесть, как после эфира, боже тебя упаси пробовать. А сейчас все это как будто гроб повапленный, все ненастоящее, словно ожили после смерти. И среди этого ходят люди, очень умеющие поживиться. Главный тип – я сказал бы, главтип, – стал сегодня авантюрист». Даня захохотал: ему представился Главтип, где выпускают типов, одних отвергают за недостаточную типичность, другим придумывают для типичности пару любимых словечек, матросское или солдатское прошлое, штемпелюют лоб – и пошел гулять по улицам и страницам. «Ты не смейся. Я устал, что все ужасное вытесняется мерзким. В четырнадцатом было плохо, но по-человечески. В восемнадцатом еще хуже, но как-то сверхчеловечески. Сейчас плохо бесчеловечески, и что самое странное, Даня, я чувствую, что будет и нечеловечески».

Они долго перебирали факультеты. Сам собою предполагался филологический, но на него отбор был особенно жесток, словно к книгам можно было теперь допускать только безграмотных – остальным они не нужны, и так начитались. Что же, может быть, история? Но история принадлежит теперь ее хозяевам, жертвам знать ее не положено – пусть считывают по шрамам на собственной шкуре. К математике душа не лежала вовсе, физика привлекала только чудесами радио, которые тут же перестанут быть чудесами, если их поймешь. География? – зачем она теперь, когда никуда не уедешь? Теперь и география стала экономическая, из всего ушел праздник. Вместо голых туземцев, беспечных Паганелей, шипастых тропических плодов были сплошные ресурсы, передел мира на последней стадии, спрутообразные тресты, оплетающие континент за континентом. От этого неудержимо клонило в сон. Юриспруденция и прочее крючкотворство были отвергнуты с порога. Счастье, что открылся психологический факультет, куда и отправляли всех, кто не определился с пристрастием: видимо, за пять лет обучения студент должен был понять наконец, чего ему хочется, и сосредоточиться на любимом предмете… да поздно, второе образование запрещено! Так в конце жизни понимаешь наконец, что надо было делать, – но рассказать об этом не успеваешь уже никому. Что ж, психология даже лучше филологии – Даню давно интересовал феномен детства, он много думал о прапамяти и легко восстанавливал в уме первый год собственной жизни; те впечатления были слишком сильны, конечно, чтобы их помнить как следует, – их могла выдержать только младенческая душа, теперешнюю они бы разорвали, – но причины нынешних радостей и страхов он отыскивал в младенчестве легко, не прибегая к снам или рассказам родителей. Все было живо, стоило убрать барьер и погрузиться в мир невыносимых страстей и величайших открытий.

– Так что, психология?

– Начнем все же с филологии, и если не выйдет…

– Вечернее отделение ничуть не хуже. Работу найдем, а после первого курса…

– Дядечка, я готов работать и после первого.

Тут в замке завозился ключ, а в коридоре послышалось шуршанье и бурчанье Поленова. Он был возбужден, ему не терпелось рассказать о масоне, но он был связан клятвой. Ничего, приятно бывает и намекнуть.

– Да-с, Алексей Алексеевич, – приговаривал он, – бывают еще такие люди, что… Я вижу, у вас свет: так я по-соседски. Бывают еще люди действия и непрестанного работающего ума, умеющие с первого взгляда все понять про первого встречного…

Алексей Алексеевич не стал расспрашивать Поленова, что за люди и где он их взял. Поленов был в трансе, и для чего же будить страдальца? Недели через две сам расскажет. Все лучше, чем мрачная сосредоточенность; глядишь, и выберется. В Поленове после странного знакомства проснулась деликатность, и он, покашляв, словно самому себе намекая, что пора и честь знать, отправился спать. Наконец улеглись – дядя на диване, Даня на матрасе в его комнате, прямо под многоэтажными книжными полками, но к этому времени он дободрствовался до полусна.

Это было лучшее состояние, но болезненное; мысли, приходящие в такое время, могли быть целительны и плодотворны, а могли завести в черный тупик, из которого долго придется пятиться. Правду говорил попутчик: в дороге душа беззащитна. Сейчас она словно вышла в открытое пространство, на котором многое видно, но увидеть можно и такое, после чего не уснешь, а то и жить не захочешь. Даня про себя называл это чувство за-бодрствованием и легко в него входил, поклевав носом, а потом заставив себя очнуться; иногда после этого являлись лучшие стихи, но чаще – особенно изощренные кошмары. Поскольку весь день он особенно много думал о матери, пытаясь смотреть на город ее глазами, то и теперь мысль его сосредоточилась на ней, вышла из-под спуда и устремилась к тому главному, без чего он больше всего тосковал. Мать была не просто мать – в ней была его связь со всем, что он любил, через нее пришло все главное, и ему не терпелось рассказать ей все, уложив наконец в единственно правильные слова. Они встречались, представлялось ему, в какой-то лечебнице вроде той, куда она попала однажды в двадцать первом году по ходатайству друзей «со связями»: все, что они смогли сделать проездом из Москвы в Ялту, остановившись в Судаке, – это выдать рекомендацию в новооткрывшуюся санаторию, куда отправляли теперь исключительно пролетариев, но для матери, у которой подозревали туберкулез, нашли на две недели отдельную комнату; это была единственная ее просьба – чтобы ни с кем, иначе все лечение даром. Лечебница была в Мисхоре, в бывшей санатории Дубина, и даже персонал собрался тот же самый, а Дубин получил охранную грамоту. По слухам, он пользовал самого Цюрупу, подбирая ему свои знаменитые травные отвары. Мать их называла тварными отравами, но пила. Даня приезжал к ней, она старалась отдать ему обед, он отказывался, смешно боролись, наконец поделили жалкую хлебную котлетку.

Теперь она будто была в лечебнице вроде прежней, и он приезжал навещать. У них было очень мало времени, надо было успеть все сказать, но говорить было нечего, потому что миры их были теперь разные, и происходящее в одном ничего не значило для другого. Надо было успеть насмотреться, напитаться друг другом, и Даня изо всех сил старался сделать вид, что все хорошо. Мать тоже доказывала, что все хорошо, но он чувствовал, что ей там не лучше, а то и хуже, чем ему, и начал уже роптать, потому что ей, столько перетерпевшей здесь, не может быть плохо там, иначе он знать не хочет никакого Бога; однако оказывалось, что и Бог может не все, и все, включая директора лечебницы, трепещут перед каким-то другим, более высоким начальством, каким-то местным Цюрупой, который пьет их отвары, но миловать не спешит. Самое же главное состояло в том, что у матери там было очень много работы и не самые приятные соседи, но почему-то ее призвали именно к этой работе и именно в этом соседстве, больше некому. Ей надо было охранять какой-то ответственный участок, и она страшно уставала на этой работе, ничего себе отдых и лечение, – но после важного задания должны были перевести наконец в более приятное место. Она изо всех сил старалась сделать вид, что не утомлена, и эта их жалкая, взаимная, святая ложь была всего невыносимей. Наконец ему надо было уходить, – он хотел остаться, но не мог и чувствовал, что ему тоже предстоит еще сделать нечто и что от этого зависит ее пребывание там. То есть не только они влияют, но, оказывается, и мы. На прощание она ему сказала, наморщив лоб, как часто в последнее время, когда забывала прежние слова (удивительно, каким это было общим признаком – все путались, теряли часть памяти, ненужной в сократившемся мире): да, вот еще что… когда почувствуешь, что не можешь доехать до места, – пожалуйста, не удивляйся. Это я еще как-нибудь смогу. Хорошо, сказал он, не удивлюсь. Да, да, сказала она; это я смогу.

Он очнулся, увидел медленный белый рассвет и дядино небритое, мученическое лицо с открытым ртом. Во сне все переставали притворяться, и видно было, чего им стоила жизнь. Даня неудержимо и беззвучно заплакал, перестав притворяться взрослым, и с облегчением от слез пришел сон.

1

Крупная форма (о литературном произведении), букв. «большое дыхание» (фр.).

2

Если это и неправда, то хорошо придумано! (итал.)

3

Стихи Ф. Сологуба.

4

Здесь и далее без перевода остаются произвольные сочетания иностранных (преимущественно латинских) слов, стилизованных под заклинания или магические формулы.

Остромов, или Ученик чародея

Подняться наверх