Читать книгу Блуд труда (сборник) - Чулпан Хаматова, Дмитрий Быков, Ингеборга Дапкунайте - Страница 13

II
Нерушимый Блок

Оглавление

“Я художник, а следовательно, не либерал”, – писал Блок в мае восемнадцатого года, отвечая на одну из бесчисленных тогдашних анкет. В последних пароксизмах свободная печать (в мае прикрытая временно, в июле окончательно) обсуждала единственный вопрос: может ли все-таки интеллигенция сотрудничать с большевиками? “Может и должна”, – ответил Блок в январе тремя словами; спустя четыре месяца, для неосуществившегося журнала “Печать и революция”, он высказался более развернуто, но и там – по вечной своей неспособности объяснять и расшифровывать – заметил, что обосновывать этот тезис не время и не место. Художник – не либерал, вот и все.

Попробуем сделать это за него, тем более что к нашим услугам его позднейшие фельетоны, яростные дневниковые записи, письма с редкими, но драгоценными проговорками. Все это давно уже зацитировано, но требует нового осмысления – как, впрочем, и вся русская история и русская же литература: пройдя через соблазны тоталитаризма и либерализма, она в который раз получает шанс беспристрастно разобраться в себе – и, боюсь, как всегда, этим шансом не воспользуется.

В разные эпохи читатель понимает разные блоковские тексты: почти вся лирика до 1910 года прекрасно понималась в первой половине восьмидесятых, я хорошо это помню – и не только потому, что самому мне было тогда пятнадцать-семнадцать лет (самое “блоковское” время), но и потому, что времена были мистические, пусть с поправкой на бесконечную советскую пошлость. Крах империи, ее сумерки – всегда великолепное время, которое одно способно эту империю оправдать; я помню атмосферу той бесконечно поэтической эпохи, когда вдруг стали очень сильно писать лучшие наши авторы. Неизменно чуткий Окуджава пережил вторую молодость, написав в 1982–1984 годах не меньше тридцати превосходных песен; прогремел молодой Щербаков, в узких кругах стал известен Гандлевский. Тогда же – а вовсе не в начале перестройки – Захаров снял “Свифта”, бесспорно самую глубокую свою картину, а Абуладзе на “Грузия-фильме” в обстановке строгой секретности закончил “Покаяние”; и то, и другое легло на полку, но оба автора знали, что это ненадолго. Я хорошо помню тогдашнюю полубогемную Москву, пустые сумеречные коридоры Школы юного журналиста при МГУ, где широко ходили ксерокопии самых разных сочинений – от эзотерики до “Лолиты”; помню школьные и студенческие театры-студии с непризнанными гениями во главе (очки, свитер, странности), помню невыносимое, почти эротическое напряжение той жизни – предвкушение, предчувствие, истончение ткани бытия, сквозь которую уже просвечивает несказанное. Всякая тогдашняя осень с ее сырым, рыжим и серым простором и гудками далеких паровозов (я жил и живу на Мосфильмовской, недалеко от железнодорожных путей), всякая весна с ее “синей глубью” – никогда потом я не видел неба такого цвета, – все было полно великих и, в сущности, неисполнимых обещаний; и как же тогда читался Блок! Тогда я мог любое его стихотворение из первого тома синего двухтомника (Орлов – составитель, 1955) продолжить с любого места. Моя жена, тогда новосибирская старшеклассница, младше меня на год, в то же самое лето восемьдесят третьего года впервые прочла “Короля на площади” – и оба мы, ничего друг о друге не зная, лучше всего запомнили самых таинственных ее персонажей: “Слухи, маленькие, красные, шныряют в густой толпе”.

Трудно сегодня представить старшеклассника, читающего Блока, – не легче, пожалуй, чем представить тогдашнего выпускника, нюхающего кокаин. Но у нас был свой кокаин, не хуже вашего, и даже с менее опасными последствиями. “Король на площади” был тогда про нас – он сидел над городом, дряхлый, весь в трещинах, и все давно догадались, что он каменный. И, разумеется, ждали кораблей, которые придут и принесут что-то такое, такое, такое…

Вспомним едва ли не самое знаменитое стихотворение первой половины века: даже сейчас, когда чтение Блока приносит мне прежде всего боль – с такой болью отдирается от раны присохший бинт, – я вздрагиваю от наслаждения при мысли, что мне предстоит перепечатать этот текст: “Ты помнишь: в нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда. Четыре – серых. И вопросы нас волновали битый час, и загорелые матросы ходили важно мимо нас… Мир стал заманчивей и шире. Но вдруг – суда уплыли прочь. Нам было видно: все четыре зарылись в океан и в ночь. И вновь тоскливо стало море, маяк уныло замигал, когда на низком семафоре последний отдали сигнал.

Как мало в этой жизни надо нам, детям, – и тебе, и мне! Ведь сердце радоваться радо и самой малой новизне. Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран – и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман”.

Это хрестоматийный текст (особенно всех достала, я думаю, “пылинка дальних стран”, которая попала в тысячу заголовков, светящихся розовой пионерской романтикой), – но истинный его смысл страшен. Трагедия-то в том, что стихи написаны от лица ребенка, живущего в Турине, где Блок незадолго до первой мировой войны увидел те самые военные суда, внезапно зашедшие в мирную, затхлую, зеленую бухту. Эти “четыре серых” были предвестниками конца света, по крайней мере – конца Европы. Но что ты будешь делать – живет ребенок в маленьком скучном городе, где только и счастья, что приход нового корабля; он ждет кораблей, как герои “Короля на площади”, и тут, о радость, они являются! Господи, воистину – как мало в этой жизни надо нам, детям; ведь дети всегда кричат: “Ура, война!” Им совершенно невдомек, что они погибнут первыми. Самое светлое, самое музыкальное стихотворение Блока написано о крушении мира: думаю, что, заканчивая этот текст, он уже прекрасно понимал, чему радовался. “Сердце радоваться радо и самой малой новизне” – даже такой, как гибель, и может быть, такой – в особенности. Вот чем оплачена музыка этих стихов – и вот что всегда выплывает из цветного тумана, когда в него вглядываются дети, уставшие от обыденности.

Мы тоже вглядывались и тоже ждали; и к нам выплыло.

К нам выплыло очередное упрощение и оголение жизни, и сведение ее к выживанию, и пожары на окраинах, и обнищание интеллигенции, грозящее полным ее исчезновением, и бессмысленные войны, и политическая невнятица, и торжество идиотов, и две русских революции, которые всегда ходят парами, – то есть революция и контрреволюция, если называть вещи своими именами; корабли оказались не странствующими, а военными и торговыми, и торговые наполнены были такой второсортной дрянью, выдаваемой за последний писк западной одежной, культурной и философской моды, что многих из нас стошнило на пирс. Русский двадцатый век оказался симметричен относительно середины: первые и последние его двадцатилетия были одинаково бурны – и одинаково позорны. Можно было по-блоковски повторить “Но не эти дни мы звали, а грядущие века”; но это не спасало от разочарования и, рискну сказать, перерождения. Жить стоит только во времена перемен, а точнее – в переходные, промежуточные месяцы, когда история застывает в равновесии, в неопределенности. Кроме этих точек перехода, все в моей жизни было неинтересно.

И после двадцати пяти лет я перестал понимать Блока.

Я перестал даже его читать – так, изредка прозу. С тем, что хранилось в памяти, ничего уже нельзя было сделать, и оно всплывало, по поводу и без повода. Чаще всего – совсем сухие, короткие стихи двенадцатого – пятнадцатого годов (цикл “Кармен” мне никогда особенно не нравился, кроме разве нескольких божественных строчек – вроде “Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь” – с восхитительной грамматической неправильностью).

Читать Блока было так же больно, как вспоминать свои иллюзии, как раскаиваться в том, что – вот это ты звал, вот это ты приветствовал и за это отвечаешь, а между тем новые времена, тобою вымечтанные, тебя съедят первого. “Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”.

Блок собирался написать – но так и не написал – вторую поэму, такую же пару к “Двенадцати”, какой был русский октябрь к русскому же февралю. Вещь эта, куда более скептическая по тональности, чем вихревая поэма о патруле, должна была называться “Русский бред”; и там было сказано главное обо всех революциях:

Есть одно, что в ней скончалось

Безвозвратно…

Но нельзя его оплакать

И нельзя его почтить,

Потому что там и тут,

В кучу сбившиеся тупо,

Толстопузые мещане злобно чтут

Дорогую память трупа:

Там и тут,

Там и тут…


Это мне как раз было не очень понятно году в восемьдесят девятом, но слишком понятно со второй воловины девяностых: то, ради чего делается всякая революция, – погибает в ней первым. Хорошее всегда хрупко. В истории, увы, не бывает борьбы хорошего с плохим: есть только борьба дурного с омерзительным. В любой борьбе гибнут оба ее участника – хотя бы потому, что добро в процессе трансформируется; в свое время меня поразила не помню уж чья картина века эдак семнадцатого – “Давид с головой Голиафа”. Отрубленная голова Голиафа глядит на Давида спокойно, с сознанием исполненного долга и чуть ли не с состраданием. Все, мальчик, говорит она. Теперь Голиаф – ты. И в лице Давида, вместо гордой отчаянной решимости, проступает юношеская жестокость и усталая снисходительность: добро побеждает зло, фраза-перевертыш, верная для всех бинарных оппозиций. И вот, когда погибли – или переродились – оба борца, на пепелище недавней битвы возникает нечто третье. Пока еще единое и монолитное. Никем не предусмотренное. Очень страшное.

Так на пепелище борьбы русского марксизма и самодержавия вырос невиданный кактус большевизма – строй без идеологии, реконструкция империи под видом ее разрушения. Так на выжженной земле, на которой только что боролись славянофилы и западники, вырос прагматизм новой эпохи, нашей, нынешней – западное государственничество, безликая, пустоглазая эпоха, окончательно уравнявшая брадатых почвенников и трусливых либералов. Они одинаково бездарны и одинаково бесполезны. Есть одно, что в ней, в России, скончалось безвозвратно – но нельзя его оплакать и нельзя его почтить: и так уже плачут и чтут все, кому не лень. Не хочется пополнять своим голосом этот хор, как Блоку не хотелось добавлять своего голоса в общий вой по России-матушке, стране белорыбицы и глянцевых символистских журналов, шальных денег и роковых женщин, медвежьих шуб и сумасшедших поэтов. Во всякой революции первой убивают Катьку У Блока вообще с проститутками особые отношения – похоже, только они ему и нравились по-настоящему, и есть для него особое упоение в том, чтобы любить женщину, которая сейчас с другим (“Зимний ветер играет терновником, задувая в окне свечу Ты ушла на свиданье с любовником, я один, я не сплю, я молчу”). “Незнакомка” – тоже ведь о женщине сомнительного поведения, волшебно преображенной в пьяном бреду: истина – в вине, потому что стрезва тут смотреть не на что. Эту женщину, это единственное, что тут было приличного, эту идею, которую в России непременно пускают по рукам, – всегда убивают первой; и потому, принимая происходящее, уносясь во всякого рода снежных бурях и растворяясь в ночах, надо помнить, какой ценой за это заплачено. Есть одно, что в ней скончалось безвозвратно, одно, ради чего и стоило жить… но этого сочинения он не дописал, потому что в нем был бы приговор. Поэт всегда все о себе знает, но не всегда находит в себе мужество сказать.


И все-таки: я художник, а следовательно – не либерал. Это нуждается в пояснении, поскольку слово “либерал” у нас не менее захватано, чем слово “патриот”. Почти все патриоты у нас – Прохановы, почти все либералы – Курицыны; это лишний раз доказывает, что оппозиция патриотизма и либеральности снята и все мы живем накануне появления каких-то новых, куда более великих оппозиций. Я не смею пока их назвать, чтобы не опошлить.

Но условимся понимать под либералами – людей, для которых человек есть мера всех вещей; людей, для которых вертикальная иерархия ценностей непременно чревата кровью, а в идеале всё равно всему. Им невдомек, что релятивизм куда более опасен, ибо разрешает всем – все. Либерализм не требует от человека ничего чрезмерного. Либерализм комфортен, уютен, надежен, политкорректен. В России девяностых, конечно, сроду не было никакого либерализма, поскольку уютно и комфортно тут было нескольким десяткам подонков, а остальные жили не в условиях либерализма, а среди прямого и беззастенчивого произвола. Либерализма не бывает без закона. И потому он был такой же фикцией, как и наш парламент – кормушка для более или менее успешных коммунистов, выдающих или не выдающих себя за демократов.

Так вот: если брать в рассмотрение именно такой либерализм, кроткий и добропорядочный, основанный на старом европейском гуманизме, – то художник либералом быть не может и не должен. Когда-то современник и приятель Блока, Георгий Чулков, насмешил всю Россию беспрецедентным аргументом: “Всякий поэт обязан быть анархистом. Потому что как же иначе?” Все смеялись – не смеялся только Блок. Он вообще редко смеялся. Одна из лучших его статей посвящена развитию некрасовского тезиса – “Я не люблю иронии твоей, оставь ее отжившим и нежившим”. Не любил иронии и релятивизма. Не признавал относительности всех ценностей. Ставил перед собой серьезные вопросы, отличал черное от белого, хранил верность вертикальной иерархии. Любил Вагнера, в особенности теоретические его работы – “Искусство и революцию”, например. Любил Ибсена с его титанизмом, с его “Брандом”, с его ненавистью к буржуазности. Хрестоматийной стала фраза из дневника, из той самой записи, где изливается ненависть к соседу-буржуа, с дочкой, играющей на фортепьянах: “Гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Сатана!” Отсюда же – ненависть к так называемой материальной культуре, к коллекционированию, к музеям (“Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи” – из чернового письма к Маяковскому). А как он ненавидел парламентаризм, и газеты, и политическую жизнь, которую называл “тухлой заводью, вроде Маркизовой лужи”! Все это было для него – жидовство; и хотя антисемитизм его был не чета нынешнему, прохановскому, зоологическому, – скажу, что и вовсе не было никакого “антисемитизма” в обычном смысле, – но “антижидовство” было: была ненависть к пошлости и мелочности, трусости и болтливости, корысти и бездарности, модернистской иронии…

Ну, и тогда – умри, так называемая “нормальная жизнь”. Разрушить и начать с нуля. “Ломайтесь, тайте и умрите, созданья хрупкие мечты”. Сусального ангела в самом деле не жалко, даром что авторское “я” в этом самом сусальном ангеле прочитывается совершенно отчетливо. Только о себе мог он говорить с таким брезгливым умилением: “Сижу за ширмой. У меня такие крошечные ножки…” “Маленькому зайчику на лесной опушке прежде глазки тешили яркие цветочки…” “Сначала тают крылья крошки, головка падает назад, сломались сахарные ножки и в сладкой лужице лежат…” Жалко, а все-таки хочется вытереть руки.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Блуд труда (сборник)

Подняться наверх