Читать книгу Альфа и Омега - Дмитрий Дивеевский - Страница 2

1. Окоянов

Оглавление

Умер старик Булай. Он отдал Богу душу в своем старом деревянном доме, спрятавшемся в зеленых облаках такого же старого сада. В мире больше ничего не случилось. Стоял теплый майский полдень. Над Окояновом висела привычная тишина, нарушаемая лишь ленивой перекличкой петухов да фырканьем редких машин. Река времени ни на секунду не остановилась, приняв в себя смерть старика таким же естественным и простым образом, каким принимала все остальные явления бытия. Только в огороде раньше всех сроков вспыхнул цветок мака. Его пунцовый факелок засиял над сизой порослью грядок, вызывая невольную догадку: уж не прощальный ли это привет мятежной души Булая?

Река времени безостановочно катила свои незримые воды над миром, и тот, кто захотел бы одним взором охватить этот великий поток, увидел бы, что ни в прошлом, ни в настоящем нет ничего столь нового и столь трагического, чего бы ни знало это неумолимое движение. Не было ничего нового и в хаосе, который изо дня в день распространялся на огромном пространстве от Буга до Берингова пролива. Великая Пролетарская Империя не смогла выстоять в мировой схватке за будущее и готовилась с треском обрушиться. Конструкция ее еще стояла, но в воздухе уже витала вибрация катастрофы, будто стаи невидимых гарпий собирались над этой бескрайней землей в предвкушении наживы, и ухо улавливало трепет их секущих крыльев.

– Смутное время, смутное время, – бормотал себе под нос смотритель окояновского районного музея Филофей Никитич Бричкин, дочитав статью в «Известиях». – Всё как тогда, как при Годунове. Бояре друг друга за бороды таскают, а рядом уж выползни зубами щелкают, на трон рот разевают! А Мишка-то дурачок! Империю, точно, ни за грош продаст. Эх, жалко, Сева помер, с кем теперь историю решать будем?

Филофей Никитич не спеша сложил газету, сунул ее в боковой карман заношенного пиджачка и поплелся прощаться с Булаем. Они знали друг друга всю жизнь, а жизнь за спиной улеглась немалая. В отличие от покойного Всеволода, Филофей, происходивший из рода мелких чиновников, никогда надолго Окоянова не покидал. Природа словно в шутку разместила его сердце с правой стороны груди, и стучало оно едва-едва, хотя никаких крупных перебоев не давало. Но этого хватало, чтобы ни одна призывная комиссия не признала его годным к военной службе. Свою трудовую биографию он провел в городских архивах, а выйдя на пенсию, пристроился смотрителем музея.

Солнце еще только поднималось над кровельными крышами города, похороны были назначены на полдень, и Филофей Никитич решил скоротать время на берегу Казенного пруда, от которого до дома Булая было четверть часа ходу.

Окоянов гордился своим Казенным прудом. Водоем этот построили при Николае Втором, когда через город пролегла чугунка. Паровозам была нужна вода, поэтому перегородили плотиной широченный Журавлихинский распад, в котором бились родники, дававшие жизнь светлому ручейку, бежавшему в Тешу. Окрестных крестьян поднарядили свозить на подводах мешки с мукой в основание плотины. Ржаная мука в мешках раскисала и запирала воду. Земляную же насыпку делали сверху, подняв плотину на целых десять сажен. Пруд получился в полторы версты длиной, с голубой гладью и живописными берегами. Со временем его обсадили деревьями и не стало для горожан более любимого места.

Недвижное зеркало пруда отражало небо и купавы старых ив, опустивших косы в его прозрачную воду. Филофей Никитич расстелил газетку на молодой траве, с трудом сгибая суставы опустился на нее и задумался. Вокруг распространялось тихое торжество молодой жизни. Свежая лазурь весеннего неба благовестила радостью, птицы упивались любовным безумием, развернувшаяся на ветвях листва училась покачиваться в такт дуновениям ветерка.

«Благодать-то какая, чистая благодать, – думал Филофей Никитич, – а Севка ушел и уж никакой благодати не видит. И мой час тоже вот-вот пробьет. Не станет больше этого пруда, этого города, наших с Севой разговоров. А ведь, опять же, ничего в мире зря не происходит. И разговоры наши с ним тоже не зря случались. Слышало их чье-то невидимое ухо, вбирало как шелест травы…»

С Булаем они беседовали часто и по-стариковски долго, хотя на многие вещи смотрели по-разному. Подчас ругались до страшных обид, да и в последний раз разошлись неловко. Всеволод уже сильно болел и прибрел в музей, шатаясь от каждого ветерка. Но прибрел все-таки, горела его душа от происходящего в стране безобразия. Бунтовала она против дел Горбачева и всех его приспешников. А кто Севу будет слушать, кроме Филофея? Народ словно одурел, Мишке верил. Явился тогда Всеволод в пустой музей, сел напротив Бричкина, который в одиночестве гонял чаи, и без подготовки спросил:

– Ну и что за херню вы затеяли в нашем населенном пункте построить? Я слышал, вместо коммунистов какую-то потную партию разводить собираетесь, или еще чего смешней?

Филофей Никитич давно привык к язвительной манере приятеля и не очень на него обижался. Сам он, конечно, политик был невеликий, но считал, что с коммунистами случилось иссушение мозгов и пришла пора власть менять. В Окоянове уже вовсю сводили счеты с партией, и процесс возглавил, как и полагается в таких случаях, наиболее прогрессивный гражданин города – редактор местной газеты Матвей Пронькин. Он стремительно перековался в демократа и стал носиться по городу с предложением передовую силу отменить, а вместо нее основать партию освобожденного труда, сокращенно ПОТ, после чего захватить власть в свои руки. Филофей к деяниям Пронькина относился с сомнением, но за перестройку все-таки ратовал. Так он Всеволоду и сказал. Булаю бы согласиться, тем более, что сам он никогда в партии не состоял. Но тут в старой его башке что-то перевернулось, и вместо ожидаемой солидарности Сева начал порочить нарождавшуюся демократию.

– Не то у нас творится, Филя, не то! Ты посмотри, кто за новые порядки агитирует! Порожняк, пустельга, известные проходимцы. Не должно так быть! Хорошую жизнь должны честные люди поднимать, согласен? Ее надо в умной голове выносить, через смелую душу пропустить, так ведь? Вот если бы покойный Куманев сказал: стоп, ребята, не туда пришли, надо все менять, я бы тут же рядом встал. Почему? Потому это была фигура! Всероссийский учитель, педагог, необъятная душа! Он личностью своей в тайны бытия проникал. А эти… Подумать только, дружок твой, Мотька Пронькин, в узники совести записался, едрена Матрена! Пронькин, который только намедни узнал, что в природе существует совесть, тут же записался в ее узники. Не могу, говорит, больше молчать, инда все нутро пылает. А мы-то с тобой, Филя, знаем, какое у него нутро. Прямо скажем, дрянное.

Филофей Никитич, понимая плохое состояние здоровья Булая, в спор с ним особенно не ввязывался, но все-таки замечал, что жизнь менять надо, потому как отстаем от Запада.

– Может и надо, – волновался Булай, – кто спорит! Я и сам за это стою. Но не пронькины же ее должны менять, чуешь? А у нас по всей стране пронькины во главе перестройки скачут! Они же перевертыши. И сам Горбатый такой же пронькин! Ты вспомни, Филя, большевиков. Серьезные были люди, за убеждения на виселицу шли. А эти что? Я намедни видел по телевизору, как какой-то режиссеришка из Ленкома свой партбилет прилюдно жег. И уж так морду свою от омерзения перекосил, что прямо поверишь, будто его в эту гнусную организацию за рога притащили. Это же проституирующий лишай, Филя! Вчера на КПСС проституировал, сейчас на другую партию переползает. Совсем народ ослеп, коли таким пронькиным верит!

Бричкин осторожно отвечал, что, конечно, в перестройке разные люди участвуют, есть и примазавшиеся. Но обновление жизни всегда дело непростое.

Булай глядел на него усталым больным взглядом и сипел ослабшим голосом:

– Эх, Филофей! Хотел бы я, чтобы и в правду у нас обновление было! Только чудится мне, что это не обновление, а сплошная дуриловка. Ведь этим горлопанам одно надо: так жизнь перевернуть, чтобы самим кусок пожирней отхватить. И нас при этом совсем запутать. А мы не видим ничего, потому что Господь нам безумные метания попустил. Возгордились, веру потеряли, себя выше Бога поставили. Вот и получаем сполна! Перед всем миром в шутов гороховых превратились. Другие нации свою страну кирпичик к кирпичику строят. А мы строим и валим, строим и валим. Ты скажи, был ли на свете хоть один народ, чтобы такое учинял? В тридцать втором году сестрица моя покойная, Нюрка-комсомолка, себе тропинку от дороги до дома иконами вымостила. И не она одна. Разве еще где-нибудь, кроме России такое возможно? Я не о вождях говорю, которые храмы взрывать приказывали, а о сеструхе своей с тремя классами образования. Ты ничего в этом случае особенного не видишь? То-то и оно, что для любого нормального народа это – случай умопомешательства, а для нас с тобой – ничего особенного. У нас в головах всесоюзный бардак, Филя. Вот и сейчас на трибуне безмозглый болтун кудахчет, а мы все, как дурачки, радуемся: ура! перестройка, будем в Европах жить! Попомни мое слово: я помру скоро, а ты в Европах точно жить не будешь. А будешь ты у пронькиных в батраках ходить, Филя, в самых что ни на есть презренных батраках.

Не хотел Филофей разделять с Булаем таких нерадостных взглядов, потому что имелась у него надежда на улучшение. Так и ушел его дружок, едва буркнув «прощай», и, как оказалось, ушел навсегда.

В доме Булая беспамятно рыдала вдова, у гроба молча сменяли друг друга родные и близкие, перешептывались посетители. В изголовье замер Данила, старший сын умершего. Он приехал рано утром, и под глазами его темнели круги от бессонной ночи. Смерть отца вырвала его из ГДР, где он недавно начал свою очередную командировку в резидентуре советской разведки.

Филофей своих детей не имел и по-хорошему завидовал Всеволоду. Тот выпустил в свет славных ребят, а старший уже много лет работал за рубежом, объездил полмира и слыл в Окоянове удачливым человеком. Когда Данила вышел на улицу немного отдышаться от навалившей тоски, Филофей последовал за ним. Маленький, в очках с толстыми линзами и заросшими старческим волосом ушами, он подошел к Даниле бочком, сумрачно пошмыгивая носом.

– Здравствуйте, Данила Всеволодович, чаю, припоминаете меня, старика?

– Отчего же, Филофей Никитич, конечно, помню.

– Мы ведь с отцом Вашим последние годы много общались. Можно сказать, приятельствовали. Ох, как тяжело его провожать. Нет возможности выразить.

Филофей достал скомканный носовой паток и вытер выступившие слезы.

– А Вы как живете, в Москве или где?

– Я опять за границей сейчас. В Германии.

– В Западной или в Восточной?

– В Восточной, Филофей Никитич. Там сейчас самые главные дела творятся.

– Ты смотри, а я думал, главные дела сейчас у нас творятся. Ведь такое полоумство, что слов нет!

– Вы правы, конечно, только это не по моей епархии. Моя работа на чужбине.

– Мне, старому, видать, этого не уразуметь, да уж ладно. Хотелось бы мне с Вами подробнее пообщаться. Тут у меня в музее просто чудеса происходят, право слово. И посоветоваться не с кем.

– Что за чудеса такие могут в нашем краеведческом музее происходить, там ведь одни экспонаты?

– Эх, Данила Всеволодович! Раньше я тоже думал, что это мертвые вещи. Какое там, мертвые! Только больше ничего не буду говорить. Не до этого Вам сейчас. Пожелаю Вам, однако, успехов. А как в следующий раз приедете, обязательно заходите. Там и ордена батюшки Вашего хранятся, и много чего другого интересного имеется. Заходите обязательно.

Альфа и Омега

Подняться наверх