Читать книгу Александр I - Дмитрий Мережковский - Страница 5

Д. С. Мережковский
Александр I
Часть первая
Глава вторая

Оглавление

Вскоре после Аустерлица появилось в иностранных газетах известие из Петербурга: «Госпожа Нарышкина победила всех своих соперниц. Государь был у нее в первый же день по своем возвращении из армии. Доселе связь была тайной; теперь же Нарышкина выставляет ее напоказ, и все перед ней на коленях. Эта открытая связь мучит императрицу».

Однажды на придворном балу государыня спросила Марью Антоновну о ее здоровье.

– Не совсем хорошо, – ответила та, – я, кажется, беременна.

Обе знали от кого.

«Поведение вашего супруга возмутительно – особенно маленькие обеды с этой тварью, в собственном кабинете его, рядом с вами», – писала дочери своей, русской императрице, великая герцогиня Баденская. Шла речь о разводе.

Но за двадцать лет к этому все привыкли, и уже никто не удивлялся. Марья Антоновна была так хороша, что не хватало духа осудить ее любовника.

«Разиня рот, стоял я в театре перед ее ложей и преглупым образом дивился красоте ее, до того совершенной, что она казалась неестественной, невозможной», – вспоминал через много лет один из ее поклонников.

«Скажи ей, что она ангел, – писал Кутузов жене, – и что если я боготворю женщин, то для того только, что она – сего пола: а если б она мужчиной была, тогда бы все женщины были мне равнодушны».

Всех Аспазия милей

Черными очей огнями.

Грудью пышною своей…

Она чувствует, вздыхает,

Нежная видна душа;

И сама того не знает,

Чем всех боле хороша, —


пел старик Державин.

Никто не удивлялся и тому, что у мужа Марьи Антоновны, Дмитрия Львовича Нарышкина, две должности: явная – обер-гофмейстера и тайная – «снисходительного мужа», или, как шутники говорили, «великого мастера масонской ложи рогоносцев».

Добродетельная императрица Мария Федоровна писала добродетельной супруге Марье Антоновне: «Супруг ваш доставляет мне удовольствие, говоря о вас с чувствами такой любви, коей, полагаю, немногие жены, подобно вам, похвалиться могут».

Любовник, впрочем, был не менее снисходителен, чем муж. Однажды застал он Марью Антоновну врасплох со своим адъютантом Ожаровским. Но она сумела убедить государя, что ничего не было, и он поверил ей больше, чем глазам своим. Следовали другие, бесчисленные, большею частью из молоденьких флигель-адъютантов. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Обе дочери государя от Елизаветы Алексеевны умерли в младенчестве. Первая дочь от Марьи Антоновны умерла тоже. Вторая, Софья, осталась в живых, но с детства была слаба грудью. Опасались чахотки. Этот последний и единственный ребенок, которого государь считал своим, о чем, однако, спорили, – маленькая Софочка – была его любимицей.

Благодаря дяде своему, старому другу дома, князь Валерьян Михайлович принят был у Нарышкиных как родной. Софья любила его как сестра. Он ее – больше, чем брат, хотя сам того не знал. Надолго разлучались – Софью часто увозили на юг, – как будто забывали друг друга, но сходились опять как родные.

– Лучшего жениха не надо для Софьи, – говорила Марья Антоновна.

Но на Веронском конгрессе государь представил ей другого жениха, графа Андрея Петровича Шувалова, только что зачисленного в коллегию иностранных дел, молодого дипломата меттерниховской школы.

Как все Шуваловы, граф Андрей был искателен, ловок и вкрадчив; втируша, тихоня, ласковый теленок, который двух маток сосет. Такие, впрочем, государю нравились.

Старая графиня, мать жениха, долго жившая в Италии, перешла в католичество. Римские отцы-иезуиты начали свадьбу, а парижские шарлатаны кончили. Месмерово лечение тогда снова входило в моду. Принялись лечить и Софью. Граф Андрей магнетизировал ее, по предписанию ясновидящих. Пятнадцатилетняя девочка, почти ребенок, отдала ему руку свою, как отдала бы ее первому встречному, по воле отца, сама не зная, что делает.

Князь Валерьян, тоже бывший тогда в Вероне, только утратив Софью, понял, как ее любил. Он уехал в Париж к Чаадаеву. Беседы с мудрецом не утешили его, но дали надежду заменить любовь к женщине любовью к Богу и к отечеству.

Года через два, с дозволения ясновидящих, Софью привезли в Петербург, где назначена была свадьба. Зимой начались обычные среды у Нарышкиных, на Фонтанке, близ Аничкина моста.

Урожденная княгиня Святополк-Четвертинская, Марья Антоновна была ревностной полькой и собирала вокруг себя польских патриотов. Уверяли, будто конституцией Польша обязана ей. И русские либералы видели в ней свою заступницу. Салон ее был единственным местом в Петербурге, где можно было говорить свободно не только о вреде взяток, но и о самом Аракчееве, которого она ненавидела.

По средам, в Великом посту, у Нарышкиных давались концерты. В ту среду, в которую собрался к ним князь Валерьян, в первый раз по возвращении своем в Петербург, назначен был концерт знаменитого музыканта-любителя, графа Михаила Виельгорского.

Когда князь Валерьян вошел в белый зал с колоннами и огромным, во всю стену, зеркалом, отражавшим портрет юного императора Александра Павловича, первая половина концерта кончилась и последний звук виолончели замер, как человеческое рыдание. Послышались рукоплескания, шум отодвигаемых стульев, шорох дамских платьев и жужжащий говор толпы. Раззолоченные арапы высоко поднимали над головами гостей подносы с мороженым; поправляли восковые свечи в жирондолях.

Голицын увидал издали своего приятеля, лейб-гвардии полковника, князя Сергея Трубецкого, директора Северной управы Тайного Общества, и хотел подойти к нему, чтобы переговорить окончательно о своем, уже почти решенном поступлении в члены Общества, но раздумал: решил – потом.

Опять, как давеча, в приемной у дядюшки, пахнуло на него знакомым запахом прошлого, вечною скукою повторяющихся снов.

Все так же, как два года назад. Так же воскликнула, повторяя, видимо, заученную фразу, пожилая дама с голыми костлявыми плечами:

– Граф Михаил играет, как ангелы на концертах у Господа Бога!

Так же склонился и шепчет что-то на ухо графине Елене Радзивилл о. Розавенна, иезуит, молодой, красивый итальянец, идол петербургских дам, похожий в своей шелковой черной сутане на черного, гладкого кота, который, выгнув спину, ласково мурлычет; нельзя понять, любезничает или исповедует; с одинаковым искусством передает любовные записочки и причащает из тайной дароносицы тут же, на великосветских раутах, своих поклонниц, новообращенных в католичество. «Ушком» прозвали графиню Елену за то, что она краснела не лицом, а одним из своих прелестных, как перламутровые раковинки, ушек. И теперь под ласковый шепот о. Розавенны недаром у нее краснеет ушко: может быть, по примеру хорошенькой графини Куракиной сожжет себе пальчик на свечке, чтобы уподобиться христианским мученицам. А девяностолетняя бабушка Архарова, в пунцовом халдейском тюрбане, с ярко-зелеными перьями, нарумяненная, похожая на свою собственную моську, которая вечно храпит у нее на коленях, смотрит ехидно в лорнет на эту парочку – отца-иезуита с графиней Ушком – и должно быть, готовит злую сплетню.

На своем обычном месте, поближе к печке, сидит баснописец Крылов. Видно, как пришел – завалился в кресло, чтобы не вставать до самого ужина: «Спасибо хозяюшке-умнице, что место мое не занято; тут потеплее». В поношенном, просторном, как халат, фраке табачного цвета, с медными пуговицами и потускневшей орденской звездой, эта огромная туша кажется необходимой мебелью. Руки уперлись в колени, потому что уже не сходятся на брюхе; рот слегка перекошен от бывшего два года назад удара; лицо жирное, белое, расползшееся, как опара в квашне, ничего не выражающее, разве только что жареного гуся с груздями за обедом объелся и ожидает поросенка под хреном к ужину, несмотря на Великий пост. У меня, грешного, говаривал, по натуре своей желудок к посту неудобен. Дремлет; иногда приоткроет один глаз, посмотрит из-под нависшей брови, прислушается, усмехнется не без тонкого лукавства – и опять дремлет.

Не движась, я смотрю на суету мирскую

И философствую сквозь сон.


А подойдет к нему сановник в золотом шитье: «Как ваше драгоценное, Иван Андреевич?» – и дремоты как не бывало: вскочит вдруг с косолапою ловкостью, легкостью медведя, под барабан танцующего на ярмарке, изогнется весь, рассыпаясь в учтивостях, – вот-вот в плечико его превосходительство чмокнет. Потом опять завалится – дремлет.

Так и пахнуло на Голицына от этой крыловской туши, как из печки, родным теплом, родным удушьем. Вспоминалось слово Пушкина: «Крылов – представитель русского духа; не ручаюсь, чтобы он отчасти не вонял; в старину наш народ назывался смерд». И в самом деле, здесь, в замороженном приличии большого света, в благоуханиях пармской фиалки и буке-а-ля-марешаль, эта отечественная непристойность напоминала запах рыбного садка у Пантелеймонского моста или гнилой капусты из погребов Пустого рынка.

– Давно ли, батюшка, из чужих краев? – поздоровался Крылов с Голицыным, проговорив это с такою ленью в голосе, что видно было: его самого в чужие края калачом не заманишь.

– В старых-то зданиях, Иван Андреевич, всегда клопам вод, – продолжал начатый разговор князь Нелединский-Мелецкий, секретарь императрицы Марии Федоровны, директор карточной экспедиции, маленький, пузатенький старичок, похожий на старую бабу. – Вот и в Зимнем дворце, и в Аничкином, и в Царском – клопов тьма-тьмущая, никак не выведут…

Почему-то всегда такие несветские разговоры заводились около Ивана Андреевича.

– Да и у нас, в Публичной библиотеке, клопов не оберешься, а здание-то новое. От книг, что ли? Книга, говорят, клопа родит, – заметил Крылов.

– Была у меня в Москве, у Харитонья, фатерка изрядненькая, – улыбнулся Нелединский приятному воспоминанию, – и светленько, и тепленько – словом, всем хорошо. А клопов такая пропасть, как нигде я не видывал. Что это, говорю хозяйскому приказчику, какая у вас в доме нечисть? А он: извольте, говорит, сударь, посмотреть – на стенке билет против клопов. Велел принести: какое-нибудь, думаю, средство или клоповщика местожительство. И что же, представьте себе, на билете написано: святому священномученику Дионисию Ареопагиту молитва!

– Н-да, точно, Ареопагит клопу изводчик, – промямлил Крылов, зевая и крестя рот. – Ежели который человек верит, то по вере ему и бывает…

– А меня почечуй, батюшки, замучил, – не расслышав, о чем говорят, зашамкал другой старичок, сенатор, дряхлый-предряхлый, с отвислой губой. – И еще маленькие вертижцы…[40]

– Какие вертижцы? – спросил Нелединский с досадой.

– Вертижцы… когда голова кругом идет… Помню, во дни блаженной памяти Екатерины матушки… – начал он и, как всегда, не кончил: его никто не слушал; со своим почечуем-геморроем он лез ко всем, даже, по рассеянности, к дамам.

– Опять разболтал! И какой тебя черт за язык дергает? – выговаривал князь Вяземский Александру Ивановичу Тургеневу. – Ну, можно ли такие письма в клубе показывать? Разблаговестят по городу, попадет в тайную полицию – и поминай Сверчка как звали…

Голицын прислушался. Он знал, что Сверчок – арзамасское прозвище Пушкина. Вместе с Тургеневым и Вяземским случалось ему не раз хлопотать у дядюшки за ссыльного коллежского секретаря Пушкина.

– Слышали, князь? – обратился к нему Вяземский.

– Нет. Какое письмо?

– А вот какое, – зашептал ему Тургенев на ухо знаменитые строки, которые так часто повторял, что затвердил их наизусть: – «Ты хочешь знать, что я делаю. Беру уроки чистого афеизма. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобная».

– Ну, посудите сами, князь, неужели за такой вздор…

– Да ты где живешь, братец, на луне, что ли? – опять загорячился Вяземский. – Будто не знаешь, что нынче в России за какой угодно вздор…

– Ну, не ворчи, полно, не буду… А Сверчок-то, говорят, опять в пух проигрался?

– Мало ли врут? Вот распустили намедни слух, будто застрелился…

– Ну нет, не застрелился, – усмехнулся Тургенев, – словечко-то его помнишь: «Только бы жить!» Кто другой, а Пушкин, небось, не застрелится…

Подошел хозяин, Дмитрий Львович Нарышкин; одетый по-старинному, в пудре, в чулках и башмаках с красными каблучками – настоящий маркиз Людовика XV; иногда судорога дергала лицо его, так что он язык высовывал, точно поддразнивал; но все же величествен, как старый петух, хотя и с продолбленной головой, а шагающий с важностью.

– А ваш-то пострел Пушкин опять пресмешные стишки сочинил, слышали? – сказал он, присоединяясь к собеседникам.

– А ну-ка, ну? – залюбопытствовал Тургенев и подставил ухо с жадностью.

По знаку Дмитрия Львовича головы сблизились, и он прошептал с игривой улыбкой прошлого века:

Свобод хотели вы – свободы вам даны:

Из узких сделали широкие штаны.

– Да это не Пушкина! – рассмеялся Вяземский. – Сказал бы я вам стишки, да боюсь, не прогневались бы, ваше высокопревосходительство: уж очень вольные…

– Ничего, ничего, говори, князь, – ободрил его Дмитрий Львович. – Я вольные стишки люблю. Ведь и мы, сударь, небось, в наше время наизусть Баркова[41] знали…

Глядя на портрет государя с таким вольномысленным видом, как будто делал революцию, Вяземский прочел:

Воспитанный под барабаном,

Наш… был бравым капитаном,

Под Аустерлицем он бежал,

В двенадцатом году – дрожал;

Зато был фруктовой профессор,

Но фрунт герою надоел;

Теперь коллежский он асессор

По части иностранных дел[42].


Нарышкин тихонько захлопал в ладоши и высунул язык от удовольствия: был верноподданный и сердечный друг царя, но недаром, видно, учился у Баркова вольномыслию.

– А доктор говорит, одышка от гречневой каши, – жаловался Нелединский Крылову. – И так я от этих удуший ослаб, так ослаб, что надо бы за мной приставить маму…

– А у меня все маленькие вертижцы… – зашамкал опять старичок.

– Плюнь-ка ты на докторов, князенька! – вдруг оживился Крылов, даже оба глаза раскрыл. – Возьми с меня пример: чуть задурит желудок – вдвое наемся, а там он себе как хочешь разведывайся. У Степаниды Петровны, на Масляной, перед самым обедом – рубцы и потрох у нее готовят ангельские, – так подвело, что хоть вон беги. Да вспомнил, что на Щукином – грузди отменные. Только что доложил о том, Степанида Петровна, матушка, сию же минуту – пошли ей Господь здоровья, кормилице, – спосылала на Щукин верхом, и грузди поспели к жаркому. Принял я порцию, в шести груздях состоящую, и с тех пор свет увидел. А ты говоришь, доктора…

Вяземский вольнодумничал уже не в стихах, а в прозе, говорил о «затмении свыше», о цензурных неистовствах, которые дошли до того, что нельзя сказать «голая истина», потому что непристойно лицу женского пола являться голым; о запрещении Филаретова Катехизиса; об изуверствах Магницкого, который предлагал разрушить до основания Казанский университет и заставил профессоров похоронить весь анатомический кабинет, трупы, скелеты и человеческих уродцев, потому что находил «мерзким и богопротивным употреблять человека, образ и подобие Божие, на анатомические препараты», вследствие чего заказаны были гробы, в коих поместили препараты и, по отпетии панихиды, в торжественном шествии понесли их на кладбище.

Слушая одним ухом Крылова, другим Вяземского, Голицын сравнивал обоих, и ему казалось, что пылающий свободомыслием Вяземский лопнет, как мыльный пузырь, а чугунный дедушка Крылов не поколеблется. «Неужели же это лицо – опара, из квашни расползшаяся, – лицо всей России?» – думал он со смехом и ужасом.

Но перестал думать, увидя на другом конце залы Марью Антоновну с графом Шуваловым.

На ней – всегдашнее простое, белое платье, туника с прямыми складками, как на древних изваяниях; старая мода, а на ней – новая, вечная; никаких украшений, только вместо пряжки на плече – камея-хризолит, подарок императрицы Жозефины, да гирлянда незабудок в черных волосах. Лет за сорок, а все еще пленительна. Сегодня – особенно. Не вторая, а двадцатая молодость. Глубокая ясность осенних закатов, душистая зрелость осенних плодов.

Всех Аспазия милей

Черными очей огнями.

Сегодня – чернее, огненнее, чем когда-либо. «Минерва в час похоти» назвал ее кто-то. Ресницы стыдливо опущены, и во всех движениях – тоже стыдливость, опущенность, как в томном трепете плакучих ив.

«Что с нею?» – удивлялся Голицын. Он знал ее хорошо: недаром был почти влюблен в нее когда-то; знал, что такой, как сегодня, она бывает всегда, когда меняет любовника. Кто же теперь?

Вгляделся пристальней в Шувалова. Лицо красивое до наглости, как у Платона Зубова, героя «постельных услуг». По этому лицу хотелось верить ходившим о нем слухам, будто брал он деньги у старых женщин и отказался от поединка за дело чести. Безукоризненный английский фрак с преувеличенно узкой, по последней моде, талией; точеные ножки, затянутые в черный атлас; галстучек, завязанный небрежно, по-шатобриановски; хохолок, взбитый тщательно, по-меттерниховски. «А хорошо бы подержать у барьера, под пистолетом эту смазливую рожицу!» – подумал Голицын с ненавистью.

И вдруг показалось ему, что на слишком ласковый блеск в глазах Марьи Антоновны глаза Шувалова ответили таким же блеском.

«Так вот кто! – промелькнула у Голицына мысль, которая ему самому показалась нелепой. – Мать – с женихом дочери!.. С ума я схожу, что ли?»

Насильно отвел глаза в другую сторону и увидел Софью. Она разговаривала с князем Трубецким. Для нее одной пришел сюда Голицын, но как будто испугался – спрятался от нее за колонну, и по тому, как забилось у него сердце, как не хотел давеча говорить с Трубецким о Тайном Обществе, – вдруг понял, что все еще не исполнил советов мудреца Чаадаева – не заменил любви к женщине любовью к отечеству.

– Принимая вещи даже в самой строгой сцептике[43], должно, полагаю, согласиться, что в России не может быть хуже того, что есть, – заговорил князь Козловский, отвечая Вяземскому, в постепенно расширяющемся круге собеседников.

Козловский, бывший посланник в Сардинии, «за неосновательность поступков» от службы уволенный, был полуполяк, тайный католик и, по слухам, даже иезуит, но в то же время человек вольного образа мыслей в политике. Наружностью не то Бурбон, не то Фальстаф. Дородства не меньшего, чем дедушка Крылов, но живой, бойкий, подвижный. Когда говорил о политике, не только лицо его, но и вся тюленья туша трепетала, как будто искрилась умом. В такие минуты влюблялись в него даже молоденькие женщины.

– Освободили Европу, Россию возвеличили! С нами Бог! А у князя Меттерниха на посылках бегаем. Каланчой пожарной сделалась российская политика: стережем, не загорится ли где, и скачем, высуня язык, по всей Европе, с конгресса на конгресс, заливая чужие пожары собственной кровью. Революция здесь, революция там. Уж не ошиблись ли народы, низложив Бонапарта? Вместо одного великого тирана – сотни маленьких. Льва свалили и достались волкам на добычу…

– Зато, говорят, правление нынче законное, – поддразнил его Вяземский.

– Законное? Где? Видели, князь, на Литейном вывеску: Комиссия составления законов? Буква «с» выпала: Комиссия… оставления законов. Не вернее ли так? Не пора ли оставить законы? К чему они, когда скрижали их о первый камень самовластья разбиваются?..

Ударил жирным кулаком по жирной ладони с демократической яростью. Фальстаф превратился в Мирабо. А дамы слушали с такой же приятностью, как давеча Виельгорского: второй концерт не хуже первого.

– Да, сударь, в России нет законов! – гремел Козловский как с трибуны. – Указы, то от любимца-истопника исходящие, то от курляндца-берейтора[44], то от турка-брадобрея[45], то от Аракчеева, нельзя считать законами: это только право сильного, анархия, где лучше задушить, чем быть задушенным. Мы как Дон-Кишоты действуем: освобождая других, сами стонем под ненавистным игом…

– Да за это, батюшка, на съезжую! – прошипела Архарова, и зеленые перья на пунцовом токе грозно заколебались, моська на ее коленях проснулась с ворчанием.

Крылов тоже проснулся, зашевелился с таким видом, что откуда-то сквозняк. А пан Вышковский, и пан Хлоповский, и пан Храповицкий, и пан Салтык хлопали в ладоши, как на Варшавском сейме: «Bravo! Bravo! Bravissimo!». Тургенев наклонил голову, загнув ухо ладонью руки, чтобы не пропустить ни слова, запомнить и разнести по городу. Вяземский наслаждался и завидовал. Ушко графини Елены пылало. О. Розавенна решил о Козловском по Жозефу де Местру[46]: «университетский Пугачев». Дмитрий Львович высовывал язык от восхищения, а Марья Антоновна улыбалась, как добрая хозяйка, радуясь, что гости довольны.

Голицын смотрел на Софью. Она тихонько подошла, присела на кончик стула, положила на колени худенькие детские ручки – казалось, пальцы должны быть в чернилах, как у школьницы, – и, вытянув шею, никого не видя, вся замерла, недвижная, устремленная, как стрела на тетиве. Глаза – ясновидящей. «Человек с нечистой совестью не мог бы в них смотреть», – сказал однажды Голицын об этих глазах. Вся не от мира сего; слишком хрупкая, тонкая, прозрачная; кажется, душа видна сквозь тело, как огонь сквозь алебастр: вот-вот не выдержат стенки лампады, огонь разобьет их и вырвется наружу.

Голицыну вспомнилось то, что он слышал о ней: как тринадцатилетняя девочка носила пояс, вываренный в соли, разъедавший тело; стояла на солнце, пока кожа на лице не трескалась, хотела убежать в монастырь, принять пострижение и странствовать в мужской одежде под именем умершего юного послушника Назария.

Для таких, как она, от слова до дела – только шаг. И теперь для нее одной, в этой толпе, речь Козловского – не музыка, а проповедь.

– Суровость покойного императора Павла, без обмана, без лести, не в тысячу ли раз сноснее того, что мы терпим в наши дни? – продолжал Козловский все вдохновеннее. – Не вздыхаем ли о временах Павловых, терпя, чего терпеть без подлости не можно? Всякий день оскорбляются у нас человечество, правосудие, просвещение – все, что мешает земле превратиться в пустыню или вертеп разбойничий. Когда видишь все мерзости, на каждом шагу в России совершающиеся, хочется бежать за тридевять земель…

Бабушка Архарова встала, гневная, собираясь уходить, моська на руках ее, поджав хвост, залаяла. Крылов тоже привстал, но, должно быть, вспомнив об ужине, снова опустился в кресло и только рукой махнул. У Нелединского сделалась одышка хуже, чем от гречневой каши. Старичок с вертижцами, казалось, готов был упасть в обморок. А паны повскакали и захлопали неистово – видно было по лицам их: «Еще Польска не сгинела».

Но звук виолончели раздался – и все затихло, успокоилось, словно кто-то пролил масло на бурные волны.

Виельгорский играл духовный концерт Гайдна. Слышался ангельский хор. И рабство, свобода, Россия, политика – все земное вдруг сделалось ничтожным. Казалось, по хрустальной лестнице, звенящей и поющей, как солнечный дождь, златокрылые, с золотыми ведрами, восходят и нисходят ангелы.

Голицын подошел к Софье. Но она не заметила его, погруженная в мысли свои или музыку.

– Софья Дмитриевна…

Обернулась, вздрогнула.

– Вы… здесь?.. А я и не знала. Господи!..

Вся покраснела от радости. На вопрос его о здоровье ответила по-французски, совсем как большая светская барышня:

– Не надо о моем здоровье, ради Бога! Расскажите-ка лучше о ваших очках…

А глаза, полные детским восторгом, говорили другое, родное, милое, старое.

Несмотря на модную сложную прическу, на парижское длинное платье попелинового серо-серебристого газа с вышитым зеленым вереском, видно было по глазам, что она все та же маленькая девочка в коротеньком белом платьице, в соломенной шляпке-мармотке, голубоглазая, пепельнокудрая, с которой он бегал в горелки в селе Покровском, подмосковной усадьбе Нарышкиных, удил пескарей в пруду, за теплицами, и читал «Людмилу» Жуковского.

Ах, невеста, где твой милый,

Где венчальный твой венец?

Дом твой – гроб; жених – мертвец… —


прочла непонимающим детским голоском и вдруг задумалась, как будто поняла, – выронила книгу, побледнела, закинула ему тоненькие руки на шею и вся прижалась доверчиво: «Как страшно!..» Тогда в первый раз поцеловал он ее не как брат сестру:

О, не знай сих страшных снов,

Ты, моя Светлана![47]


Все та же, родная, любимая, вечная, Богом данная – сестра и невеста вместе. А Шувалов? Ну что ж, пусть Шувалов. «А ну ее к черту, эту парикмахерскую куклу!» Знал, что ее не отнимут у него сорок тысяч Шуваловых.

Отошли вместе на другой конец залы и сели рядом у большого зеркала, против портрета юного императора: семнадцатилетний улыбающийся мальчик похож был на голубоглазую, пепельнокудрую девочку. Говорили шепотом, под музыку, под певучие звоны солнечного ливня, который лили на землю золотые ведра ангелов, восходящих и нисходящих по хрустальной лестнице. Чувствовали оба, что не говорили бы так, если б не музыка.

– Правда, что вы карбонаром сделались?

– Что значит карбонар, Софья Дмитриевна?

– Какая Софья Дмитриевна? – поправила она с ребяческим кокетством в улыбке и строгою лаской в глазах. – Забыли Верону? Забыли Покровское? Забыли все?

– Ничего не забыл, Софочка… Ах, если б вы знали… Ну да что говорить? Вы же знаете…

– Что значит карбонар? – перебила она его, с детским усилием мысли, сдвинув тонкие брови. – Карбонары – те, кто против Бога и царей? Мне еще намедни Михаил Евграфыч объяснил…

Михаил Евграфович Лобанов был Софьин учитель русского языка, ревностный поклонник Магницкого.

– А разве нельзя быть против царей с Богом? – усмехнулся Голицын.

– Не знаю, – задумалась она. – Нет, нельзя… У нас в России нельзя. Спросите нянюшку Прокофьевну и Филатыча-дворецкого, и дедушку Власия, покровского пчельника, – помните, он такой умный, – и самого дедушку Крылова – он ведь тоже умница… Ну чего вы смеетесь? Я сказать не умею. Но это так: все скажут, что в России царь от Бога.

– А почему же правда, что все говорят? И разве одна Россия на свете?.. По-итальянски карбонары значит угольщики. Это простые добрые люди, которые в Бога веруют не меньше нашего и хотят свободы отечеству от чужеземного ига…

– Да разве у нас чужеземное иго?

– А слышали, что говорил Козловский?

– Козловский – поляк: они все ненавидят Россию, готовы сделать ей всякое зло. А ведь вы ее любите?

– Не знаю, люблю ли, но можно и любя ненавидеть. И чья вина, что наша любовь похожа на ненависть?.. Только лучше не надо об этом, милая, право, не надо… Посмотрите-ка на дедушку Крылова. Вот кто чужеземного ига не чувствует! Когда его спросили однажды, какое по-русски самое нежное слово, он ответил, не задумавшись: «Кормилец мой». Какая рожа, Господи! А умен, еще бы! Может быть, умнее нас всех… Только вот никак не решит:

Не больше ли вреда, чем пользы от наук?

– Зачем вы?.. Не надо, не смейтесь.

– Да я не смеюсь, Софья! Мне страшно…

– Слушайте, Валя, голубчик, скажите, скажите мне все, что думаете! Со мной никто никогда не говорит об этом, а мне так нужно, если бы вы знали… Так нужно!

– Что сказать?

– Все, все! Почему в России чужеземное иго? Почему любовь похожа на ненависть? Почему вам страшно?..

Он взглянул на нее и опять, как давеча, увидел в лице ее недвижную стремительность: стрела на тетиве, слишком натянутой. Понял, что от того, что скажет, будут зависеть их общие судьбы. Душа ее обнажена перед ним, беззащитна, и может быть, слова его пройдут ее, как меч: будут подобны убийству. Но нельзя молчать.

И он заговорил уже не под музыку, а против музыки: она – о небесном, он – о земном, о великой неправде земли, о человеческом рабстве.

Говорил о русских помещиках-извергах, которые раздают борзых щенят по деревням своим для прокормления грудью крестьянок. Не все ли мы эти щенки, а Россия раба, кормящая грудью щенят? Говорил о барине, который сек восьмилетнюю дворовую девочку до крови, а потом барыня приказывала ей слизывать языком кровь с пола. Не вся ли Россия эта девочка? О княгине-помещице, которая велела старосте отбирать каждый день по семи здоровых девок и присылать на господский двор; там надевали на них упряжь, впрягали в шарабан; молоденькая княжна садилась на козлы, рядом с собой сажала кучера, брала в руки вожжи, хлыст и отправлялась кататься; вернувшись домой, кричала: «Мама, мама! Овса лошадям!». Мама выходила; приносили кульки орехов, пряников, конфет, насыпали в колоду и подгоняли девок; они должны были стоять у колоды и есть. Не все ли величье России, ее победоносное шествие – катанье на семерке баб?

Он говорил – и с жалобным звоном хрустальная лестница рушилась, и в черную пропасть падали ангелы. Он видел, как лицо Софьи бледнеет, но уже не мог остановиться; чувствовал восторг разрушения, насилия, убийства. Вечная правда земли – против вечной правды небес.

– Почему же государю не скажете? – прошептала Софья, когда он умолк. – Ведь не вы один так думаете?

– Не я один.

– Ну так вы должны сказать ему все…

Он взглянул на портрет государя, такой похожий на нее, и вдруг ему обоих стало жалко, страшно за обоих. Но опять – небесная музыка, опять хрустальная лестница – и восторг святого разрушения, святого насилия, святого убийства.

– А вы, Софья, почему государю не скажете?

– Разве он меня послушает? Я для него ребенок…

– Ну, так и мы все ребята, щенята: сосем рабью грудь и пищим, а когда надоест наш писк, удавят, как щенят…

Последний звук виолончели замер; последние осколки хрустальной лестницы рухнули – и наступило молчание, мрак; и во мраке – белое, жирное, как опара, из квашни расползшаяся, – лицо Крылова, лицо всей рабьей земли: «Долго ли до поросенка под хреном?»

В лице Софьи было такое страдание, такой ужас, что Голицын сам ужаснулся тому, что сделал.

– Софочка, милая…

– Нет, оставьте, не надо, не надо, молчите! Потом… – проговорила она, еще больше бледнея; быстро встала и пошла от него.

Он хотел было идти за ней, но почувствовал, что не надо, – лучше оставить одну. Ужаснулся. Но радость была сильнее, чем ужас; радость о том, что теперь любовь к Софье и любовь к свободе для него – уже одна любовь.

Захотелось играть, шалить как школьнику. Подсел к дедушке Крылову и шепнул ему на ухо с таинственным видом:

– Все ли с огурцами, дедушка?

– Ну, ну, чего тебе? Каких огурцов? – покосился тот недоверчиво.

– Из вашей же басни, Иван Андреевич! Помните, «Огородник и Философ»:

У Огородника взошло все и поспело,

А Философ —

Без огурцов.


Это ведь о нас, глупеньких. А вы, дедушка, умница – единственный в России философ с огурцами…

– Ну, ладно, ладно, брат, ступай-ка, не замай дедушку…

– А только как бы и вам без огурцов не остаться? – не унимался Голицын. – У дядюшки-то моего в министерстве, знаете что? На баснописца Крылова донос…

И рассказал, немного преувеличивая, то, что действительно было. Филарет Московский, составитель Катехизиса, предлагал запретить большую часть басен Крылова за глумление над святыми, так как в этих баснях названы христианскими именами бессловесные животные – медведь – Мишкою, козел – Ваською, кошка – Машкой, а самое нечистое животное, свинья, – Февроньей.

Крылов остолбенел, вытаращил глаза, и рот у него перекосился так, что казалось, вот-вот сделается с ним второй удар. Голицын уже и сам не рад был шутке своей. Подошла Марья Антоновна и, когда узнала, в чем дело, рассмеялась.

– Крылышко, миленький, как же вы не видите, что он пугает вас нарочно? Никакого доноса нет, а если б и было что, разве мы вас в обиду дадим?

– Матушка!.. Марья Антоновна!.. Кормилица!.. – лепетал Крылов, и целовал ее руки, и готов был повалиться в ноги.

Долго еще не мог успокоиться, все крестился, чурался, отплевывался:

– Ахти, ахти!.. Грех-то какой!.. Февронья-Хавронья… А мне и невдомек… Господи, Матерь Царица Небесная!..

Наконец позвали ужинать. Только войдя в столовую и увидев поросенка, который, оскалив мордочку, улыбнулся ему ласково, как внучок дедушке, – Иван Андреевич успокоился окончательно, выпил рюмку водки, подвязал салфетку, и опять воцарилась на лице его ясность невозмутимая:

А мне, что говорить ни станут, —

Я буду все твердить свое:

Что впереди – Бог весть, а что мое – мое.

Уходя от Нарышкиных, Голицын встретился на лестнице с князем Трубецким и сказал ему, что о своем поступлении в Тайное Общество завтра, после свидания с Аракчеевым, даст решительный ответ.

40

Головокружения (франц. vertiges).

41

Барков, Иван Семенович (1732–1768) – поэт, известный непристойными стихами.

42

Неточно цитируемое стихотворение А. С. Пушкина.

43

Скептицизм (от лат. scepticus).

44

Герцог Курляндский Эрнст-Иоганн Бирон (1690–1772), фаворит императрицы Анны Иоанновны, начал свою карьеру в качестве конюха.

45

Фаворит Павла I и его камердинер Иван Павлович Кутайсов (1759?–1834), по национальности был турок.

46

Местр Жозеф Мари де (1753–1821) – граф, французский публицист, политический деятель и религиозный философ.

47

Из баллады В. А. Жуковского «Светлана».

Александр I

Подняться наверх