Читать книгу Кировская весна 1936-1937 - Дмитрий Ю. - Страница 23

1936 год
20.07.36 Испания. Авила

Оглавление

Рано утром 20 июля 1936 года гражданские гвардейцы небольшого испанского городка Авила, которые сидели в казармах, перестали отстреливаться и сдались: Пабло со своими окружил их еще затемно, перерезал телефонные провода, заложил динамит под одну стену и крикнул: «гвардейцы, сдавайтесь». Они не захотели. На рассвете он взорвал эту стену и завязался бой, в результате которого двое гвардейцев были убиты, четверо ранены и четверо сдались.

Все залегли, кто на крышах, кто прямо на земле, кто на каменных оградах или на карнизах, а туча пыли после взрыва долго не рассеивалась, потому что на рассвете ветра совсем не было, и стреляли в развороченную стену, заряжали винтовки и стреляли прямо в дым и гам, а в дыму все еще раздавались выстрелы. Потом оттуда крикнули, чтобы прекратили стрельбу, и четверо гвардейцев вышли на улицу, подняв руки вверх. Большой кусок крыши обвалился вместе со стеной, вот они и вышли сдаваться. «Еще кто-нибудь остался там?» – крикнул им Пабло. «Только раненые». – «Постерегите этих, – сказал Пабло четверым своим, которые выбежали из засады. – Становись сюда. К стене», – велел он сдавшимся. Четверо гвардейцев стали к стене, грязные, все в пыли и копоти, и четверо караульных взяли их на прицел, а Пабло со своими пошел приканчивать раненых.

Когда это было сделано и из казарм уже не доносилось ни стона, ни крика, ни выстрела, Пабло вышел оттуда с дробовиком за спиной, а в руках он держал маузер. «Смотри, Пилар, – сказал он жене. – Это было у офицера, который застрелился сам. Мне еще никогда не приходилось стрелять из пистолета. Эй, ты! – крикнул он одному из гвардейцев. – Покажи, как с этим обращаться. Нет, не покажи, а объясни».

Пока в казармах шла стрельба, четверо гвардейцев стояли у стены, обливаясь потом. Они были рослые мужчины с мужественными лицами. Только щеки и подбородок успели зарасти у них щетиной, потому что в это последнее утро им уже не пришлось побриться, и так они стояли у стены и молчали.

– Эй, ты, – крикнул Пабло тому, который стоял ближе всех. – Объясни, как с этим обращаться.

– Отведи предохранитель, – сиплым голосом сказал тот. – Оттяни назад кожух и отпусти.

– Какой кожух? – спросил Пабло и посмотрел на четверых гвардейцев. – Какой кожух?

– Вон ту коробку, что сверху.

Пабло стал отводить ее, но там что-то заело.

– Ну? – сказал он. – Не идет. Ты мне соврал.

– Отведи назад еще больше и отпусти, он сам станет на место, – сказал гвардеец голосом настолько серым, что он был серее рассвета, когда солнце встает за облаками.

Пабло отвел кожух назад и отпустил, как его учили, кожух стал на место, и курок был теперь на взводе. Эти маузеры уродливые штуки, рукоятка маленькая, круглая, а ствол большой и точно сплюснутый, и слушаются они плохо. А гвардейцы все это время не спускали с Пабло глаз и молчали.

Потом один спросил:

– Что ты с нами сделаешь?

– Расстреляю, – сказал Пабло.

– Когда? – спросил тот все таким же сиплым голосом.

– Сейчас, – сказал Пабло.

– Где? – спросил тот.

– Здесь, – сказал Пабло. – Здесь. Сейчас. Здесь и сейчас. Хочешь что-нибудь сказать перед смертью?

– Нет, – ответил гвардеец. – Ничего. Но это мерзость.

– Сам ты мерзость, – сказал Пабло. – Сколько крестьян на твоей совести! Ты бы и свою мать расстрелял!

– Я никогда никого не убивал, – сказал гвардеец. – А мою мать не смей трогать.

– Покажи нам, как надо умирать. Ты все убивал, а теперь покажи, как надо умирать.

– Оскорблять нас ни к чему, – сказал другой гвардеец. – А умереть мы сумеем.

– Становитесь на колени, лицом к стене, – сказал Пабло. Гвардейцы переглянулись. – На колени, вам говорят! – крикнул Пабло. – Ну, живо!

– Что скажешь, Пако? – спросил один гвардеец другого, самого высокого, который объяснял Пабло, как обращаться с револьвером. У него были капральские нашивки на рукаве, и он весь взмок от пота, хотя было еще рано и совсем прохладно.

– На колени так на колени, – ответил высокий. – Не все ли равно?

– К земле ближе будет, – попробовал пошутить первый, но им всем было не до шуток, и никто даже не улыбнулся.

– Ладно, станем на колени, – сказал первый гвардеец, и все четверо неуклюже опустились на колени, – руки по швам, лицом к стене. Пабло подошел к ним сзади и перестрелял их всех по очереди – выстрелит одному в затылок и переходит к следующему; так они один за другим и валились на землю. Первый не пошевелился, когда к его голове прикоснулось дуло. Второй качнулся вперед и прижался лбом к каменной стене. Третий вздрогнул всем телом, и голова у него затряслась. И только один, последний, закрыл глаза руками. И когда у стены вповалку легли четыре трупа, Пабло отошел от них и вернулся к своим, все еще с пистолетом в руке.

– Подержи, Пилар, – сказал он. – Я не знаю, как спустить собачку, – и протянул жене пистолет, а сам все стоял и смотрел на четверых гвардейцев, которые лежали у казарменной стены. И все, кто тогда был с ним, тоже стояли и смотрели на них, и никто ничего не говорил.

Так город Авила стал на сторону Республики и против мятежа, а час был еще ранний, и никто не успел поесть или выпить кофе, и все посмотрели друг на друга и увидели, что их всех запорошило пылью после взрыва казарм, все стоят серые от пыли, будто на молотьбе, и жена Пабло, Пилар, все еще держит пистолет, и он оттягивает ей руку, и когда она взглянула на мертвых гвардейцев, лежавших у стены, ей стало тошно; они тоже были серые от пыли, но сухая земля под ними уже начинала пропитываться кровью. И пока они стояли там, солнце поднялось из-за далеких холмов и осветило улицу и белую казарменную стену, и пыль в воздухе стала золотая в солнечных лучах. Один крестьянин, который стоял рядом с Пилар, посмотрел на казарменную стену и на то, что лежало под ней, потом посмотрел на всех них, на солнце и сказал: «Ну, вот и день начинается!»

– А теперь пойдемте пить кофе, – сказала Пилар.

– Правильно, Пилар, правильно», – сказал тот крестьянин.

И они пошли на площадь, и после этих четверых в городе никого больше не расстреливали.

Городок Авила стоит на высоком берегу, и над самой рекой там площадь с фонтаном, а кругом растут большие деревья, и под ними скамейки, в тени. Балконы все смотрят на площадь, и на эту же площадь выходят шесть улиц, и вся площадь опоясана аркадами, так что, когда солнце печет, можно ходить в тени. С трех сторон площади аркады, а с четвертой, вдоль обрыва, идет аллея, а под-обрывом, глубоко внизу, река. Обрыв высокий – сто метров.

Заправлял всем Пабло, так же как при осаде казарм. Все двадцать городских фашистов уже были заперты в городской ратуше – самом большом здании на площади. В стену ратуши были вделаны часы, и тут же под аркадой был фашистский клуб. А на тротуаре перед клубом у них были поставлены столики и стулья. Раньше, еще до войны, они пили там свои аперитивы. Столики и стулья были плетеные. Похоже на кафе, только лучше, наряднее.

Фашистов Пабло взял ночью, перед тем как начать осаду казарм. Но к этому времени казармы были уже окружены. Всех фашистов взяли по домам в тот самый час, когда началась осада. Когда казармы были взяты, и последние четверо гвардейцев сдались, и их расстреляли у стены, и все напились кофе в том кафе на углу, около автобусной станции, которое открывается раньше всех, Пабло занялся подготовкой площади. Он загородил все проходы повозками, совсем как перед боем быков, и только одну сторону оставил открытой – ту, которая выходила к реке. С этой стороны проход не был загорожен. Потом Пабло велел священнику исповедать фашистов и дать им последнее причастие.

Перед зданием собралась большая толпа, и пока священник молился с фашистами, на площади кое-кто уже начал безобразничать и сквернословить, хотя большинство держалось строго и пристойно. Безобразничали те, кто уже успел отпраздновать взятие казарм и напиться по этому случаю, да еще всякие бездельники, которым лишь бы выпить, и по случаю, и без случая.

Пока священник выполнял свой долг, Пабло выстроил в две шеренги тех, кто собрался на площади. Он выстроил их, как для состязания в силе, кто кого перетянет, или как выстраиваются горожане у финиша велосипедного пробега, оставив только узенькую дорожку для велосипедистов, или перед проходом церковной процессии. Между шеренгами образовался проход в два метра шириной, а тянулись они от дверей Ратуши через всю площадь к обрыву. И всякий выходящий из Ратуши должен был увидеть на площади два плотных ряда людей, которые стояли и ждали.

В руках у людей были цепы, которыми молотят хлеб, и они стояли на расстоянии длины цепа друг от друга. Цепы были не у всех, потому что на всех не хватило. Но большинство все-таки запаслось ими в лавке дона Гильермо Мартина, фашиста, торговавшего сельскохозяйственными орудиями. А у тех, кому цепов не хватило, были тяжелые пастушьи дубинки и стрекала, а кое у кого – деревянные вилы, которыми ворошат мякину и солому после молотьбы. Некоторые были с серпами, но этих Пабло поставил в самом дальнем конце, у обрыва.

Все стояли тихо, и день был ясный, высоко в небе шли облака, и пыли на площади еще не было, потому что ночью выпала сильная роса. Деревья отбрасывали тень на людей в шеренгах, и было слышно, как из львиной пасти бежит через медную трубку вода и падает в чашу фонтана, к которому обычно сходятся с кувшинами все женщины города.

Только у самой Ратуши, где священник молился с фашистами, слышалась брань, и в этом были повинны те бездельники, которые успели напиться и теперь толпились под решетчатыми окнами, сквернословили и отпускали непристойные шутки. Но в шеренгах люди ждали спокойно.

Один спросил другого:

– А женщины тоже будут?

И тот ответил ему:

– Дай бог, чтобы не было!

Потом первый сказал:

– Вот жена Пабло. Слушай, Пилар. Женщины тоже будут?

Пилар посмотрела на него и видит – он в праздничной одежде и весь взмок от пота, и тогда сказала:

– Нет, Хоакин. Женщин там не будет. Мы женщин не убиваем. Зачем нам убивать женщин?

Тогда он сказал:

– Слава Христу, что женщин не будет! А когда же это начнется?

Пилар ответила:

– Как только священник кончит.

– А священника – тоже?

– Не знаю, – ответила она ему и увидела, что лицо у него передернулось и на лбу выступил пот.

– Мне еще не приходилось убивать людей, – сказал он.

– Теперь научишься, – сказал ему сосед. – Только, я думаю, одного удара будет мало. – И он поднял обеими руками свой цеп и с сомнением посмотрел на него.

– Тем лучше, – сказал другой крестьянин, – тем лучше, что с одного удара не убьешь.

– Они взяли Вальядолид. Они возьмут Авилу, – сказал кто-то. – Я об этом слыхал по дороге сюда.

– Этот город им не взять. Этот город наш. Мы их опередили, – сказала Пилар. – Пабло не стал бы дожидаться, когда они ударят первые, – он не таковский.

– Пабло человек ловкий, – сказал кто-то еще. – Но нехорошо, что он сам, один прикончил гвардейцев. Не мешало бы о других подумать. Как ты считаешь, Пилар?

– Верно, – сказала она. – Но теперь мы все будем участвовать.

– Да, – сказал он. – Это хорошо придумано. Но почему нет никаких известий с фронта?

– Пабло перерезал телефонные провода, перед тем как начать осаду казарм. Их еще не починили.

– А, – сказал он. – Вот почему до нас ничего не доходит. Сам-то я узнал все новости сегодня утром от дорожного мастера. А скажи, Пилар, почему решили сделать именно так?

– Чтобы сберечь пули, – сказала она. – И чтобы каждый нес свою долю ответственности.

– Пусть тогда начинают. Пусть начинают.

Пилар взглянула на него и увидела, что он плачет.

– Ты чего плачешь, Хоакин? – спросила она. – Тут плакать нечего.

– Не могу удержаться, Пилар, – сказал он. – Мне еще не приходилось убивать людей.

Большинство людей, что стояли на площади двумя шеренгами, были в этот день в своей обычной одежде, в той, в которой работали в поле, потому что они торопились скорее попасть в город. Но некоторые, не зная, как следует одеваться для такого случая, нарядились по-праздничному, и теперь им было стыдно перед другими, особенно перед теми, кто брал приступом казармы. Но снимать свои новые куртки они не хотели, опасаясь, как бы не потерять их или как бы их не украли. И теперь, стоя на солнцепеке, обливались потом и ждали, когда это начнется.

Вскоре подул ветер и поднял над площадью облако пыли, потому что земля уже успела подсохнуть под ногами у людей, которые ходили, стояли, топтались на месте, а какой-то человек в темно-синей праздничной куртке крикнул: «Воды! Воды». Тогда пришел сторож, который каждое утро поливал площадь, размотал шланг и стал поливать, прибивая водой пыль, сначала по краям площади, а потом все ближе и ближе к середине. Обе шеренги расступились, чтобы дать ему прибить пыль и в центре площади; шланг описывал широкую дугу, вода блестела на солнце, а люди стояли, опершись кто на цеп или дубинку, кто на белые деревянные вилы, и смотрели на нее. Когда вся площадь была полита и пыль улеглась, шеренги опять сомкнулись, и какой-то крестьянин крикнул: «Когда же наконец нам дадут первого фашиста? Когда же хоть один вылезет из исповедальни?»

– Сейчас, – крикнул Пабло, показавшись в дверях Ратуши. – Сейчас выйдут.

Голос у него был хриплый, потому что ему приходилось кричать, и во время осады казарм он наглотался дыма.

– Из-за чего задержка? – спросил кто-то.

– Никак не могут покаяться в своих грехах! – крикнул Пабло.

– Ну ясно, ведь их там двадцать человек, – сказал кто-то еще.

– Больше, – сказал другой.

– У двадцати человек грехов наберется порядочно.

– Так-то оно так, только, я думаю, это уловка, чтобы оттянуть время. В такой крайности хорошо, если хоть самые страшные грехи вспомнишь.

– Тогда запасись терпением. Их там больше двадцати человек, и даже если они будут каяться только в самых страшных грехах, и то сколько на это времени уйдет.

– Терпения у меня хватит, – ответил первый. – А все-таки чем скорей покончим с этим, тем лучше. И для них, и для нас. Сейчас июль месяц, работы много. Хлеб мы сжали, но не обмолотили. Еще не пришло время праздновать и веселиться.

– А сегодня все-таки попразднуем, – сказал другой. – Сегодня у нас праздник Свободы, и с сегодняшнего дня – вот только разделаемся с этими – и город и земля будут наши.

– Сегодня мы будем молотить фашистов, – сказал кто-то, – а из мякины поднимется свобода нашего народа.

– Только надо сделать все как следует, чтобы заслужить эту свободу, – сказал другой. – Пилар, – обратился он к жене Пабло, – когда у нас будет митинг?

– Сейчас же, как только покончим вот с этим, – ответила ему она. – Там же, в Ратуше.

Пилар в шутку надела на голову лакированную треуголку гражданского гвардейца и так и разгуливала в ней, а пистолет заткнула за веревку, которой была подпоясана, но собачку спустила, придержав курок большим пальцем. Когда она надела треуголку, ей казалось, что это будет очень смешно, но потом она пожалела, что не захватила кобуру от пистолета вместо этой треуголки. И кто-то из рядов сказал ей:

– Пилар, дочка, нехорошо тебе носить такую шляпу. Ведь с Гражданской гвардией покончено.

– Ладно, – сказала она, – сниму, – и сняла треуголку.

– Дай мне, – сказал тот человек. – Ее надо выкинуть.

Они стояли в самом конце шеренги, у обрыва, и он взял у нее треуголку и пустил ее с обрыва из-под руки таким движением, каким пастухи пускают камень в быка, чтобы загнать его в стадо. Треуголка полетела далеко, она на глазах становилась все меньше и меньше, блестя лаком в прозрачном воздухе, и, наконец, упала в реку. Пилар оглянулась и увидела, что во всех окнах и на всех балконах теснятся люди, и увидела две шеренги, протянувшиеся через всю площадь, и толпу под окнами Ратуши, и оттуда доносились громкие голоса, а потом услышала крики, и кто-то сказал: «Вот идет первый!» И это был дон Бенито Гарсиа. Он с непокрытой головой вышел из дверей и медленно спустился по ступенькам, и никто его не тронул; он шел между шеренгами людей с цепами, и никто его не трогал. Он миновал первых двоих, четверых, восьмерых, десятерых, и все еще никто не трогал его, и он шел и шел, высоко подняв голову; мясистое лицо его посерело, а глаза то смотрели вперед, то вдруг начинали бегать по сторонам, но шаг у него был твердый. И никто его не трогал.

С какого-то балкона крикнули: «Что же вы, трусы?» Но дон Бенито все шел между двумя шеренгами, и никто его не трогал. И вдруг у одного крестьянина задергалось лицо, он кусал губы и так крепко сжимал свой цеп, что пальцы у него побелели. Он смотрел на дона Бенито, который подходил все ближе и ближе, а его все еще никто не трогал. Потом, не успел дон Бенито поравняться с крестьянином, как он высоко поднял свой цеп, задев соседа, и со всего размаху ударил дона Бенито по голове, и дон Бенито посмотрел на него, а он ударил его снова и крикнул: «Получай, козел!» И на этот раз удар пришелся по лицу, и дон Бенито закрыл лицо руками, и его стали бить со всех сторон, и до тех пор били, пока он не упал на землю. Тогда тот, первый, позвал на подмогу и схватил дона Бенито за ворот рубашки, а другие схватили его за руки и поволокли лицом по земле к самому обрыву и сбросили оттуда в реку. А тот человек, который первый его ударил, стал на колени на краю обрыва, смотрел ему вслед и кричал: «Козел! Козел! O, козел!!» Он был арендатором дона Бенито, и они никак не могли поладить между собой. У них был спор из-за одного участка у реки, который дон Бенито отнял у этого человека и сдал в аренду другому, и этот человек уже давно затаил против него злобу. Он не вернулся на свое место в шеренгу, а так и остался у края обрыва и все смотрел вниз, туда, куда сбросили дона Бенито.

После дона Бенито из Ратуши долго никто не выходил. На площади было тихо, потому что все ждали, кто будет следующий. И вдруг какой-то пьянчуга заорал во весь голос: «Выпускай быка!»

Потом из толпы, собравшейся у окон Ратуши, крикнули: «Они не хотят идти! Они молятся!»

Тут заорал другой пьянчуга: «Тащите их оттуда! Тащите – чего там! Прошло время для молитв!»

Но из Ратуши все никто не выходил, а потом вдруг все увидели в дверях человека.

Это шел дон Федерико Гонсалес, хозяин мельницы и бакалейной лавки, первейший фашист в городе Авила. Он был высокий, худой, а волосы у него были зачесаны с виска на висок, чтобы скрыть лысину. Он был босой, как его взяли из дому, в ночной сорочке, заправленной в брюки. Он шел впереди Пабло, держа руки над головой, а Пабло подталкивал его дробовиком в спину, и так они шли, пока дон Федерико Гонсалес не ступил в проход между шеренгами. Но когда Пабло оставил его и вернулся к дверям Ратуши, дон Федерико не смог идти дальше и остановился, подняв глаза и протягивая кверху руки, точно думал ухватиться за небо.

– У него ноги не идут, – сказал кто-то.

– Что это с вами, дон Федерико? Ходить разучились? – крикнул другой.

Но дон Федерико стоял на месте, воздев руки к небу, и только губы у него шевелились.

– Ну, живей! – крикнул ему со ступенек Пабло. – Иди! Что стал?

Дон Федерико не смог сделать ни шагу. Какой-то пьянчуга ткнул его сзади цепом, и дон Федерико прянул на месте, как норовистая лошадь, но не двинулся вперед, а так и застыл, подняв руки и глаза к небу.

Тогда крестьянин, который стоял недалеко, сказал:

– Нельзя так! Стыдно! Мне до него дела нет, но это представление нужно кончать. – Он прошел вдоль шеренги и, протолкавшись к дону Федерико, сказал: – С вашего разрешения. – И, размахнувшись, ударил его дубинкой по голове.

Дон Федерико опустил руки и прикрыл ими лысину, так что длинные жидкие волосы свисали у него между пальцами, и, втянув голову в плечи, бросился бежать, а из обеих шеренг его били цепами по спине и по плечам, пока он не упал, и тогда те, кто стоял в дальнем конце шеренги, подняли его и сбросили с обрыва вниз. Он не издал ни звука с той минуты, как Пабло вытолкал его из дверей дробовиком. Он только не мог идти. Должно быть, ноги не слушались.

После дона Федерико на краю обрыва, в дальнем конце шеренги, собрались самые отчаянные, и тогда Пилар ушла от них, пробралась под аркаду, оттолкнула двоих пьянчуг от окна Ратуши и заглянула туда сама. Фашисты стояли полукругом в большой комнате на коленях и молились, и священник тоже стоял на коленях и молился вместе с ними. Пабло и сапожник по прозванью «Четырехпалый», и еще двое стояли тут же с дробовиками, и она услышала, как Пабло спросил священника: «Кто следующий?» Но священник молился и ничего не ответил ему.

– Слушай, ты! – сказал Пабло священнику охрипшим голосом. – Кто следующий? Кто готов?

Священник не отвечал Пабло, как будто его тут и не было, и она видела, что Пабло начинает злиться.

– Пустите нас всех вместе, – перестав молиться и посмотрев на Пабло, сказал помещик дон Рикардо Монтальво.

– Ну да, – сказал Пабло. – По одному. Кто готов, пусть выходит!

– Тогда пойду я, – сказал дон Рикардо. – Считай меня готовым.

Пока дон Рикардо говорил с Пабло, священник благословил его, не прерывая молитвы, потом, когда он встал, благословил еще раз и дал ему поцеловать распятие, и дон Рикардо поцеловал распятие, потом повернулся к Пабло и сказал:

– Ну, я совсем готов. Пойдем, вонючий козел!

Дон Рикардо был маленького роста, седой, с толстой шеей, в сорочке без воротничка. Ноги у него были кривые от верховой езды.

– Прощайте! – сказал он всем остальным, которые стояли на коленях. – Не печальтесь. Умирать не страшно. Плохо только, что мы умрем от рук вот этих каналий. Не смей меня трогать, – сказал он Пабло. – Не смей до меня дотрагиваться своим дробовиком.

Он вышел из Ратуши – голова седая, глаза маленькие, серые, а толстая шея словно еще больше раздулась от злобы. Он посмотрел на крестьян, выстроившихся двумя шеренгами, и плюнул. Плюнул по-настоящему, со слюной, что на его месте не у каждого бы вышло. И он сказал: «Да здравствует Испания! Долой вашу так называемую Республику, так и так ваших отцов!»

Его прикончили быстро, потому что он оскорбил всех. Его стали бить, как только он ступил в проход между шеренгами, били, когда он, высоко подняв голову, все еще пытался идти дальше, били, кололи серпами, когда он упал, и нашлось много охотников подтащить его к краю обрыва и сбросить вниз, и теперь у многих была кровь на руках и одежде, и все теперь вдруг почувствовали, что те, кто выходит из Ратуши, в самом деле враги и их надо убивать.

До того, как дон Рикардо вышел к толпе разъяренный и оскорбил всех, многие в шеренгах дорого бы дали, чтобы очутиться где-нибудь в другом месте. Стоило кому-нибудь крикнуть: «Довольно! Давайте отпустим остальных. Они и так получили хороший урок», – и большинство согласилось бы на это.

Но своей отвагой дон Рикардо сослужил дурную службу остальным. Он раздразнил людей, и если раньше они только исполняли свой долг, к тому же без особой охоты, то теперь в них разгорелась злоба, и это сейчас же дало себя знать.

– Выводите священника, тогда дело пойдет быстрее, – крикнул кто-то.

– Выводите священника!

– С тремя разбойниками мы расправились, теперь давайте священника.

– Два разбойника, – сказал один коренастый крестьянин тому, который это крикнул. – Два разбойника было с господом нашим.

– С чьим господом? – спросил тот, весь красный от злости.

– С нашим господом – уж это так говорится.

– У меня никаких господ нет, и я так не говорю ни в шутку, ни всерьез, – сказал тот. – И ты лучше придержи язык, если не хочешь сам прогуляться между шеренгами.

– Я такой же добрый республиканец, как и ты, – сказал коренастый. – Я ударил дона Рикардо по зубам. Я ударил дона Федерико по спине. С доном Бенито я промахнулся. А «господь наш» – это так всегда говорится, и с тем, о ком говорится так, было два разбойника.

– Тоже мне, республиканец! И этот у него «дон», и тот у него «дон».

– Здесь их все так зовут.

– Я этих козлов зову по-другому. А твоего господа… Э-э! Еще один вышел!

И тут все увидели позорное зрелище, потому что следующим из дверей Ратуши вышел дон Фаустино Риверо, старший сын помещика дона Селестино Риверо. Он был высокого роста, волосы у него были светлые и гладко зачесаны со лба. В кармане у него всегда лежал гребешок, и, должно быть, и сейчас, перед тем как выйти, он успел причесаться. Дон Фаусто был страшный бабник и трус и всю жизнь мечтал стать матадором-любителем. Он якшался с цыганами, с матадорами, с поставщиками быков и любил покрасоваться в андалузском костюме, но он был трус, и все над ним посмеивались. Однажды в Авиле появились афиши, объявлявшие, что дон Фаустино будет участвовать в любительском бое быков в пользу дома для престарелых в Авиле и убьет быка по-андалузски, сидя на лошади, чему его долгое время обучали, но когда на арену выпустили громадного быка вместо того маленького и слабоногого, которого он сам себе подобрал, он сказался больным и, как говорят, сунул два пальца в рот, чтобы вырвало.

Когда он вышел, из шеренг послышались крики:

– Привет, дон Фаустино! Смотри, как бы тебя не стошнило!

– Эй, дон Фаустино! Под обрывом тебя ждут хорошенькие девочки.

– Дон Фаустино! Подожди минутку, сейчас мы приведем быка побольше того, что тебя напугал!

А кто-то крикнул:

– Эй, дон Фаустино! Ты когда-нибудь слышал, каково умирать?

Дон Фаустино стоял в дверях Ратуши и все еще храбрился. У него еще не остыл задор, который побудил его вызваться идти следующим. Вот так же он вызвался участвовать в бое быков, так же вообразил, что может стать матадором-любителем. Теперь он воодушевился примером дона Рикардо и, стоя в дверях, приосанивался, храбрился и корчил презрительные гримасы. Но говорить он не мог.

– Иди, дон Фаустино! – кричали ему. – Иди! Смотри, какой громадный бык тебя ждет!

Дон Фаустино стоял, глядя на площадь, и все еще старался держаться молодцом, хотя время шло и путь ему был только один.

– Дон Фаустино! – крикнул-кто-то. – Чего вы ждете, дон Фаустино?

– Он ждет, когда его стошнит, – послышался ответ, и в шеренгах засмеялись.

– Дон Фаустино, – крикнул какой-то крестьянин. – Ты не стесняйся – стошнит так стошнит, мы не взыщем.

Тогда дон Фаустино обвел глазами шеренги и посмотрел через площадь, туда, где был обрыв, и, увидев этот обрыв и пустоту за ним, он быстро повернулся и юркнул в дверь Ратуши.

Все захохотали, а кто-то закричал пронзительным голосом:

– Куда же вы, дон Фаустино? Куда?

– Пошел выблевываться, – крикнул другой, и все опять захохотали.

И вот опять все увидели дона Фаустино, которого подталкивал сзади Пабло своим дробовиком. Весь его форс как рукой сняло. При виде людей, стоявших в шеренгах, он позабыл и свой форс, и свою осанку; он шел впереди, а Пабло сзади, и казалось, будто Пабло метет улицу, а дон Фаустино – мусор, который Пабло отбрасывает метлой. Дон Фаустино крестился и бормотал молитвы, а потом закрыл глаза руками и сошел по ступенькам на площадь.

– Не трогайте его, – крикнул кто-то. – Пусть идет.

И все поняли, и никто до него не дотронулся, а он шел между шеренгами, закрыв глаза дрожащими руками и беззвучно шевеля губами. Все молчали, и никто не трогал его. Но, дойдя до середины, он не смог идти дальше и упал на колени.

Его и тут не ударили. Один крестьянин наклонился, помог ему подняться и сказал:

– Вставай, дон Фаустино, не задерживайся. Быка еще нет.

Дон Фаустино не мог идти сам, и тогда один крестьянин в черной блузе подхватил его под правую руку, а другой, тоже в черной блузе и пастушьих сапогах, подхватил под левую, и дон Фаустино шел между шеренгами, закрыв глаза и не переставая шевелить губами, а его прилизанные светлые волосы блестели на солнце, и крестьяне, мимо которых он шел, говорили: «Приятного аппетита, дон Фаустино», – или: «К вашим услугам, дон Фаустино!» – а один, тоже из незадачливых матадоров, сказал: «Дон Фаустино! Матадор», – а еще кто-то крикнул: «Дон Фаустино! А сколько на небесах хорошеньких девочек, дон Фаустино!» Так дона Фаустино провели сквозь строй, крепко держа его с двух сторон и не давая ему упасть, а он все закрывал глаза руками. Но ему, вероятно, кое-что было видно сквозь пальцы, потому что, когда его подвели к самому обрыву, он опять упал на колени, бросился на землю и, цепляясь за траву, начал кричать: «Нет. Нет. Нет. Ради бога. Нет. Ради бога. Ради бога. Нет. Нет».

Тогда те крестьяне, которые шли с ним, и еще двое из самых отчаянных, что стояли в дальнем конце шеренги, быстро присели позади него на корточки и толкнули его что есть силы, и он полетел с обрыва вниз, так и не получив ни единого удара, и только пронзительно вскрикнул на лету.

Народ ожесточился, и виной этому сначала были оскорбления дона Рикардо, а потом трусость дона Фаустино.

– Давай следующего! – крикнул один крестьянин, а другой хлопнул его по спине и сказал:

– Дон Фаустино! Вот это я понимаю! Дон Фаустино!

– Дождался он своего быка, – сказал третий. – Теперь никакая рвота ему не поможет.

– Дон Фаустино! – опять сказал первый. – Сколько лет на свете живу, а такого еще не видал, как дон Фаустино!

– Подожди, есть и другие, – сказал еще кто-то. – Потерпи немножко. Мы еще не такое увидим!

– Что бы мы ни увидели, – сказал первый, – великанов или карликов, негров или диковинных зверей из Африки, а такого, как дон Фаустино, не было и не будет. Ну, следующий! Давай, давай следующего!

У пьянчуг ходили по рукам бутылки с анисовой и коньяком из фашистского клуба, и они пили это, как легкое вино, и в шеренгах многие тоже успели приложиться, и выпитое сразу ударило им в голову после всего, что было с доном Бенито, доном Федерико, доном Рикардо и особенно с доном Фаустино. Те, у кого не было анисовой и коньяка, пили из бурдюков, которые передавались из рук в руки, и один крестьянин дал такой бурдюк Пилар, и она сделала большой глоток, потому что ее мучила жажда, и вино прохладной струйкой побежало ей в горло из кожаной емкости.

– После такой бойни пить хочется, – сказал крестьянин, который дал ей бурдюк.

– Ну да, – сказала она. – А ты убил хоть одного?

– Мы убили четверых, – с гордостью сказал он. – Не считая гвардейцев. А правда, что ты застрелила одного гвардейца, Пилар?

– Ни одного не застрелила, – сказала она. – Когда стена рухнула, я стреляла в дым вместе с остальными. Только и всего.

– Где ты взяла револьвер, Пилар?

– У Пабло. Пабло дал его мне, после того как расстрелял гвардейцев.

– Из этого револьвера расстрелял?

– Вот из этого самого, – сказала она. – А потом дал его мне.

– Можно посмотреть, какой он, Пилар? Можно мне подержать его?

– Конечно, друг, – сказала она и вытащила пистолет из-за веревочного пояса и протянула ему.

Но почему больше никто не выходит, подумала Пилар, и как раз в эту минуту в дверях появился сам дон Гильермо Мартин, в лавке которого все взяли цепы, пастушьи дубинки и деревянные вилы. Дон Гильермо был фашист, но, кроме этого, ничего плохого за ним не знали.

Правда, тем, кто поставлял ему цепы, он платил мало, но цены в лавке у него были тоже невысокие, а кто не хотел покупать цепы у дона Гильермо, мог почти без затрат делать их сам: дерево и ремень – вот и весь расход. Он был очень груб в обращении и заядлый фашист, член фашистского клуба, и всегда приходил в этот клуб в полдень и вечером и, сидя в плетеном кресле, читал «Эль дебате», или подзывал мальчишку почистить башмаки, или пил вермут с сельтерской и ел поджаренный миндаль, сушеные креветки и анчоусы. Но за это не убивают, и, если бы не оскорбления дона Рикардо Монтальво, не жалкий вид дона Фаустино и не опьянение, которое люди уже почувствовали, хватив лишнего, вернее всего нашелся бы кто-нибудь, кто крикнул бы: «Пусть дон Гильермо идет с миром. Мы и так попользовались его цепами. Отпустите его». Потому что люди в городе Авила хоть и способны на жестокие поступки, но душа у них добрая, и они хотят, чтобы все было по справедливости.

Но те, что стояли в шеренгах, уже успели поддаться опьянению и ожесточились, а потому следующего ждали теперь по-другому, не как дона Бенито, который вышел первым. До настоящего опьянения было еще далеко. Но люди стали уже не те. Когда дон Гильермо вышел из дверей Ратуши – небольшого роста, близорукий, седой, в рубашке без воротничка, только запонка торчала в петличке – и перекрестился, и посмотрел прямо перед собой, ничего не видя без очков, а потом двинулся вперед, спокойно и с достоинством, его можно было пожалеть. Но из шеренги кто-то крикнул:

– Сюда, дон Гильермо. Вот сюда, дон Гильермо. Пожалуйте к нам. Все ваши товары у нас!

Очень им понравилось издеваться над доном Фаустино, и они не понимали, что дон Гильермо совсем другой человек, и если уж убивать его, так надо убивать быстро и без шутовства…

– Дон Гильермо, – крикнул кто-то. – Может, послать в ваш особняк за очками?

У дона Гильермо особняка не было, потому что он был человек небогатый, а фашистом стал просто так, из моды и еще в утешение себе, что приходится пробавляться мелочами, держать лавку сельскохозяйственных орудий. Жена у него была очень набожная, а он ее так любил, что не хотел ни в чем от нее отставать, и это тоже привело его к фашистам. Дон Гильермо жил через три дома от Ратуши, снимал квартиру, и когда он остановился, глядя подслеповатыми глазами на двойной строй, сквозь который ему надо было пройти, на балконе того дома, где он жил, пронзительно закричала женщина. Это была его жена, она увидела его с балкона.

– Гильермо! – закричала она. – Гильермо! Подожди, я тоже пойду с тобой!

Дон Гильермо обернулся на голос женщины. Он не мог разглядеть ее. Он хотел сказать что-то и не мог. Тогда он помахал рукой в ту сторону, откуда неслись крики, и шагнул вперед.

– Гильермо! – кричала его жена. – Гильермо! О, Гильермо! – Она вцепилась в балконные перила и тряслась всем телом. – Гильермо!

Дон Гильермо опять помахал рукой в ту сторону и пошел между шеренгами, высоко подняв голову, и о том, каково у него на душе, можно было судить только по бледности его лица.

И тут какой-то пьяный крикнул, передразнивая пронзительный голос его жены: «Гильермо!» И дон Гильермо бросился на него, весь в слезах, ничего не видя перед собой, и пьяный ударил его цепом по лицу с такой силой, что дон Гильермо осел на землю и так и остался сидеть, обливаясь слезами, но плакал он не от страха, а от ярости, и пьяные били его, и один уселся ему верхом на плечи и стал колотить его бутылкой. После этого многие вышли из шеренг, а их место заняли пьяные, из тех, что с самого начала безобразничали и выкрикивали непристойности в окна Ратуши.

Пилар было очень не по себе, когда ее Пабло расстреливал гражданских гвардейцев. Это было скверное дело, но она подумала тогда: если так должно быть, значит, так должно быть, и, по крайней мере, там обошлось без жестокости – просто людей лишили жизни, и хоть это и скверно, но за последние годы все поняли, что иначе нельзя, если хочешь выиграть войну и спасти Республику.

Когда Пабло загородил площадь со всех сторон и выстроил людей двумя шеренгами, ей это хоть и показалось чудно, а все-таки понравилось, и она решила: раз Пабло что-то задумал, значит, так и нужно. Если уж народ должен покончить с фашистами, то пусть весь народ участвует в этом, и она тоже хотела принять на себя часть вины, раз собиралась получить и часть тех благ, которые ждали их тогда, когда город станет республиканским. Но после дона Гильермо ей сделалось стыдно и гадко, и когда пьянчуги и всякая шваль стали на место тех, кто возмутился и вышел из шеренг после дона Гильермо, ей захотелось уйти от всего этого подальше, и она прошла через площадь и села на скамейку под большим деревом, которое отбрасывало густую тень.

К скамейке, переговариваясь между собой, подошли двое крестьян, и один из них окликнул ее:

– Что с тобой, Пилар?

– Ничего, парниша, – ответила она ему.

– Неправду говоришь, – сказал он. – Ну, признавайся, что с тобой?

– Кажется, я сыта по горло, – ответила она ему.

– Мы тоже, – сказал он, и они оба сели рядом со мной на скамью. У одного из них был бурдюк с вином, и он протянул его Пилар.

– Прополощи рот, – сказал он, а другой продолжал начатый раньше разговор:

– Плохо, что это принесет нам несчастье. Никто не разубедит меня в том, что такая расправа, как с доном Гильермо, должна принести нам несчастье.

Тогда первый сказал:

– Если убивать их всех – а я еще не знаю, нужно ли это, – так уж убивали бы попросту, без издевки.

– Пусть бы издевались над доном Фаустино, это я понимаю, – сказал другой. – Он всегда был шутом гороховым, его никто не принимал всерьез. Но когда издеваются над таким человеком, как дон Гильермо, это нехорошо.

– Я сыта по горло, – опять сказала Пилар, и так оно и было на самом деле; внутри у нее все болело, она вся взмокла от пота, и ее мутило, будто она наелась тухлой рыбы.

– Значит, кончено, – сказал первый крестьянин. – Больше мы к этому делу не причастны. А любопытно знать, что делается в других городах.

– Телефон еще не починили, – сказала Пилар. – И это очень плохо, его надо починить.

– Правильно, – сказал он. – Кто знает, может, нам полезнее было бы готовить город к обороне, чем заниматься смертоубийством, да еще таким медленным и жестоким.

– Пойду поговорю с Пабло, – сказала ему Пилар, встала со скамейки и пошла к аркаде перед входом в Ратушу, откуда через площадь тянулись шеренги.

Строя теперь никто не держал, порядка в шеренгах не было, и опьянение давало себя знать уже не на шутку. Двое пьяных валялись на земле посреди площади и по очереди прикладывались к бутылке, передавая ее друг другу. Один после каждого глотка орал как сумасшедший: «Да здравствует анархия!» Вокруг шеи у него был повязан красный с черным платок. Другой орал: «Да здравствует Свобода!» дрыгал ногами в воздухе и опять орал: «Да здравствует Свобода!» У него тоже был красный с черным платок, и он размахивал этими платком и бутылкой, которую держал в другой руке.

Один крестьянин вышел из шеренги, остановился в тени аркады, посмотрел на них с отвращением и сказал:

– Уж лучше бы кричали: «Да здравствует пьянство!» Больше ведь они ни во что не верят.

– Они и в это не верят, – сказал другой крестьянин. – Такие ничего не понимают и ни во что не верят.

Тут один из пьяниц встал, сжал кулаки, поднял их над головой и заорал: «Да здравствует анархия и свобода, так и так вашу Республику!»

Другой, все еще валяясь на земле, схватил горлана за ногу, и тот упал на него, и они несколько раз перекатились один через другого, а потом сели, и тот, который свалил своего дружка, обнял теперь его за шею, протянул ему бутылку, поцеловал его красный с черным платок, и оба выпили.

В эту минуту в шеренгах закричали, и Пилар оглянулась, но ей не было видно, кто выходит, потому что его загораживала толпа у дверей Ратуши. Она увидела только, что Пабло и Четырехпалый выталкивают кого-то прикладами дробовиков, но кого – не было видно, и, чтобы разглядеть, она подошла вплотную к толпе, сгрудившейся у дверей.

Все там толкались и шумели, столы и стулья фашистского кафе были опрокинуты, и только один стол стоял на месте, но на нем развалился пьяный, свесив запрокинутую голову и разинув рот. Тогда Пилар подняла стул, приставила его к колонне аркады и взобралась на него, чтобы заглянуть поверх голов.

Тот, кого выталкивали Пабло и Четырехпалый, оказался доном Анастасио Ривасом; это был ярый фашист и самый толстый человек в городе. Он занимался скупкой зерна и, кроме того, служил агентом в нескольких страховых компаниях, и еще давал ссуды под высокие проценты. Стоя на стуле, Пилар видела, как он сошел со ступенек и приблизился к шеренгам, его жирная шея выпирала сзади из воротничка рубашки, и лысина блестела на солнце. Но сквозь строй ему пройти так и не пришлось, потому что все вдруг закричали разом, – казалось, крик шел не из многих глоток, а из одной. Под этот безобразный пьяный многоголосый рев люди, ломая строй, кинулись к дону Анастасио, и она увидела, как он бросился на землю, обхватил голову руками, а потом уже ничего не было видно, потому что все навалились на него кучей. А когда они поднялись, дон Анастасио лежал мертвый, потому что его били головой о каменные плиты, и никакого строя уже не было, а была орда.

– Пошли туда! – раздались крики. – Пошли за ними сами!

– Он тяжелый – не дотащишь, – сказал один и пнул ногой тело дона Анастасио, лежавшее на земле. – Пусть валяется!

– Очень надо тащить эту бочку требухи к обрыву! Пусть тут и лежит.

– Пошли туда, прикончим их всех разом, – закричал какой-то человек. – Пошли!

– Чего тут весь день печься на солнце! – подхватил другой. – Идем, живо!

Толпа повалила под аркады. Все толкались, орали, шумели, как стадо животных, и кричали: «Открывай! Открывай! Открывай!» – потому что, когда шеренги распались, Пабло велел караульным запереть дверь Ратушу на ключ.

Стоя на стуле, Пилар видела через забранное решеткой окно, что делается в зале Ратуши. Там все было по-прежнему. Те, кто не успел выйти, полукругом стояли перед священником на коленях и молились. Пабло с дробовиком за спиной сидел на большом столе перед креслом мэра и свертывал сигарету. Ноги у него висели, не доставая до полу. Четырехпалый сидел в кресле мэра, положив ноги на стол, и курил. Все караульные сидели в креслах членов муниципалитета с ружьями в руках. Ключ от входных дверей лежал на столе перед Пабло.

Толпа орала: «Открывай! Открывай! Открывай!» – точно припев песни, а Пабло сидел на своем месте и как будто ничего не слышал. Он что-то сказал священнику, но из-за криков толпы нельзя было разобрать что.

Священник, как и раньше, не ответил ему и продолжал молиться. Пилар теснили со всех сторон, и она со своим стулом передвинулась к самой стене; ее толкали, а она толкала стул. Теперь, став на стул, Пилар очутилась у самого окна и взялась руками за прутья решетки. Какой-то человек тоже влез на ее стул и стоял позади нее, ухватившись руками за два крайних прута решетки.

– Стул не выдержит, – сказала ему Пилар.

– Велика важность, – ответил он. – Смотри. Смотри, как они молятся!

Он дышал ей прямо в шею, и от него несло винным перегаром и запахом толпы, кислым, как блевотина на мостовой, а потом он вытянул голову через ее плечо и, прижав лицо к прутьям решетки, заорал: «Открывай! Открывай!» И Пилар показалось, будто вся толпа навалилась на нее, как вот иногда приснится во сне, будто черт на тебе верхом скачет.

Теперь толпа сгрудилась и напирала на дверь, так что напиравшие сзади совсем придавили передних, а какой-то пьяный, здоровенный детина в черной блузе, с черно-красным платком на шее, разбежался с середины площади, налетел на тех, кто стоял позади, и упал, а потом встал на ноги, отошел назад, и опять разбежался, и опять налетел на стоявших позади, и заорал: «Да здравствую я и да здравствует анархия!»

Потом этот самый пьянчуга вышел из толпы, уселся посреди площади и стал пить из бутылки, и тут он увидел дона Анастасио, который все еще лежал ничком на каменных плитах, истоптанный множеством ног. Тогда пьяница поднялся, подошел к дону Анастасио, нагнулся и стал лить из бутылки ему на голову и на одежду, а потом вынул из кармана спички и принялся чиркать одну за другой, решив запалить костер из дона Анастасио. Но сильный ветер задувал спички, и спустя немного пьяница бросил это занятие, качая головой, уселся рядом с доном Анастасио и то прикладывался к бутылке, то наклонялся и хлопал по плечу мертвого дона Анастасио.

А толпа все кричала, требуя, чтобы открыли двери, и человек, стоявший со мной на стуле, изо всех сил дергал прутья решетки и тоже орал у Пилар над самым ухом, оглушая ее своим ревом и обдавая своим вонючим дыханием. Она перестала смотреть на пьяницу, который пытался поджечь дона Анастасио, и опять заглянула в зал Ратуши; там все было как и раньше. Фашисты по-прежнему молились, стоя на коленях, в расстегнутых на груди рубашках, одни – опустив голову, другие – подняв ее кверху и устремив глаза на распятие, которое держал в руках священник, а он быстро и отчетливо шептал слова молитвы, глядя поверх их голов, а позади, на столе, сидел Пабло с сигаретой во рту, с дробовиком за спиной и болтал ногами, поигрывая ключом, который он взял со стола.

Потом Пабло опять заговорил со священником, наклонившись к нему со стола, но что он говорил – нельзя было разобрать из-за крика. Священник не отвечал ему и продолжал молиться. Тогда из полукруга молящихся встал один человек, и стало ясно, что он решился выйти. Это был дон Хосе Кастро, которого все звали дон Пепе, барышник и заядлый фашист; он стоял теперь посреди зала, низенький, аккуратный, даже несмотря на небритые щеки, в пижамной куртке, заправленной в серые полосатые брюки. Он поцеловал распятие, и священник благословил его, и он оглянулся на Пабло и мотнул головой в сторону двери.

Пабло покачал головой и продолжал курить. Пилар видела, что дон Пепе что-то говорит Пабло, но не могла разобрать что. Пабло не ответил, только опять покачал головой и кивнул на дверь.

Тут дон Пепе опять посмотрел на дверь, и Пилар поняла: до сих пор он не знал, что она заперта. Пабло показал ему ключ, и он с минуту постоял, глядя на этот ключ, а потом повернулся, отошел и снова стал на колени. Священник оглянулся на Пабло, а Пабло осклабился и показал ему ключ, и священник словно только тут уразумел, что дверь заперта, и ей показалось было, что он качает головой, но нет, он только опустил голову и снова стал молиться.

Не известно, как это они не догадывались, что дверь заперта, разве что уж очень были заняты своими мыслями и своими молитвами; но теперь-то они уже поняли все, и поняли, почему на площади так кричат, и, должно быть, им стало ясно, что там теперь все по-другому. Но они не поднимались с колен и молились, как прежде.

Крик теперь стоял такой, что ничего нельзя было расслышать, а пьянчуга, который забрался на стул к Пилар, обеими руками тряс решетку окна и до хрипоты орал: «Открывай! Открывай!»

Тут Пабло снова заговорил со священником, но священник ему не ответил. Потом Пилар увидела, что Пабло снял свой дробовик с плеча, нагнулся и потрогал священника прикладом. Священник словно и не заметил этого, и я увидела, что Пабло покачал головой. Потом он что-то сказал через плечо Четырехпалому, а Четырехпалый что-то сказал остальным караульным, и они все встали и отошли в дальний угол зала.

Пилар увидела, как Пабло опять сказал что-то Четырехпалому, и тот сдвинул вместе два стола и нагородил на них несколько скамеек. Получилась баррикада, отделявшая угол зала, а за баррикадой стояли караульные со своими ружьями. Пабло потянулся вперед и опять тронул священника прикладом дробовика, но священник словно ничего не заметил, и другие тоже не заметили и продолжали молиться, и только дон Пепе оглянулся и посмотрел на Пабло. Пабло покачал головой, а потом, увидев, что дон Пепе смотрит на него, кивнул ему и показал ключ, высоко подняв его в руке. Дон Пепе понял и, уронив голову на грудь, стал быстро-быстро шептать молитву.

Пабло соскочил со стола и, обойдя кругом, подошел к высокому креслу мэра, стоявшему на возвышении во главе длинного стола для заседаний. Он уселся в это кресло и стал свертывать себе сигарету, не спуская глаз с фашистов, которые молились вместе со священником. По его лицу нельзя было понять, что он думает. Ключ лежал на столе перед ним. Это был большой железный ключ длиною с фут. Потом Пабло что-то крикнул караульным, что – она не могла расслышать, и один караульный пошел к двери. Пилар увидела, что губы у фашистов, шептавших молитвы, зашевелились быстрей, и догадалась, что они поняли.

Пабло сказал что-то священнику, но священник ему не ответил. Тогда Пабло потянулся за ключом, взял его и швырнул караульному, стоявшему у дверей. Тот поймал ключ на лету, и Пабло одобрительно ухмыльнулся. Потом караульный вставил ключ в замок, повернул, дернул дверь и спрятался за нее, потому что толпа сразу ворвалась.

Пилар видела, как они вбежали, но тут пьяный, который стоял с ней на стуле, завопил: «Ай! Ай! Ай! – и, высунувшись вперед, заслонил ей все окно, а потом принялся кричать: – Бей их! Бей их! Лупи! Колоти!» – и отпихнул ее в сторону, так что Пилар совсем уж ничего не стало видно.

Пилар ткнула его локтем в живот и сказала: «Пьяница, это чей стул! Пусти, дай мне посмотреть!»

Но он все тряс решетку, вцепившись в нее обеими руками, и вопил: «Бей их! Лупи! Колоти! Вот так! Бей их! Бей! Козлы! Козлы! Козлы!

Пилар ткнула его локтем еще сильней и сказала: «Козел! Пьянчуга! Пусти посмотреть».

Тут он обеими руками пригнул ее голову, чтобы ему было виднее, и всей своей тяжестью навалился на Пилар, а сам все орет: «Бей их! Лупи! Вот так!»

«А я тебя вот так!» – сказала Пилар и изо всех сил ударила его в пах, и ему стало так больно, что он отпустил ее голову, схватился за это место и говорит: «Не имеешь права, женщина». А Пилар тем временем заглянула в окно и видит, что в комнату полным-полно набилось людей, и они молотят дубинками и цепами, и лупят, и колют, и тычут куда ни попало деревянными вилами, которые из белых уже стали красными и зубья растеряли, и вся комната ходит ходуном, а Пабло сидит и смотрит, положив дробовик на колени, а вокруг все ревут, и колотят, и режут, и люди кричат, как лошади на пожаре. И она увидела, как священник, подобрав полы, лезет на стол, а сзади его колют серпами, а потом кто-то ухватил его за подол сутаны, и послышался крик, и потом еще крик, и я увидела, что двое колют священника, а третий держит его за полы, а он вытянул руки и цепляется за спинку кресла, но тут стул, на котором Пилар стояла, подломился, и они с пьяным свалились на тротуар, где пахло вином и блевотиной, а пьяный все грозил ей пальцем и говорил: «Ты меня покалечить могла», – а люди, пробегая мимо, спотыкались и наступали на них, и большей уже ничего Пилар не видела, только ноги людей, теснившихся ко входу в Ратушу, да пьяного, который сидел напротив нее, зажимая то место, куда она его ударила.

Так кончилась расправа с фашистами в городе, и она бы досмотрела все до конца, если бы не пьянчуга, но Пилар даже была рада, что он помешал ей, так как то, что творилось в Ратуше, лучше было не видеть.

Другой пьяный, которого Пилар заметила раньше на площади, был еще похуже ее соседа по стулу. Когда они поднялись на ноги после того, как сломался стул, и выбрались из толпы, теснившейся у дверей, Пилар увидела, что он сидит на прежнем месте, обмотав шею своим красно-черным платком, и что-то льет на дона Анастасио. Голова у него моталась из стороны в сторону, и туловище валилось вбок, но он все лил и чиркал спичками, лил и чиркал спичками, и Пилар подошла к нему и сказала:

– Ты что делаешь, бессовестный?

– Ничего, женщина, ничего, – сказал он. – Отстань от меня.

И тут, может быть потому, что, встав перед ним, Пилар загородила его от ветра, спичка разгорелась, и синий огонек побежал по рукаву дона Анастасио вверх, к его затылку, и пьяница задрал голову и завопил во все горло: «Мертвецов жгут! Мертвецов жгут!»

– Кто? – крикнул голос из толпы.

– Где? – подхватил другой.

– Здесь! – надрывался пьяница. – Вот здесь, вот!

Тут кто-то с размаху огрел пьяного цепом по голове, и он свалился, вскинул глаза на того, кто его ударил, и тут же закрыл их, потом скрестил на груди руки и вытянулся на земле рядом с доном Анастасио, будто заснул. Больше его никто не трогал, и так он и остался лежать там, после того как дона Анастасио подняли и взвалили на телегу вместе с другими и повезли к обрыву; вечером, когда в Ратуше все уже было убрано, их всех сбросили с обрыва в реку. Пилар было жаль, что заодно туда же не отправили десяток-другой пьяниц, особенно из тех, с черно-красными платками; и если у нас еще когда-нибудь будет революция, их, подумала Пилар, надо будет ликвидировать с самого начала.

После бойни в Ратуше убивать больше никого не стали, но митинг в тот вечер так и не удалось устроить, потому что слишком много народу перепилось. Невозможно было установить порядок, и потому митинг отложили на следующий день.

Вечером Пилар и Пабло сидели и ужинали, и все было как-то по-чудному. Так бывает после бури или наводнения или после боя, все устали и говорили мало. Ей тоже было не по себе, внутри сосало, было стыдно и казалось, что они сделали что-то нехорошее, и еще было такое чувство, что надвигается большая беда.

Пабло за ужином говорил немного.

– Понравилось тебе, Пилар? – спросил он, набив рот жарким из молодого козленка. Они ужинали в ресторанчике при автобусной станции. Народу было полно, пели песни, и официанты с трудом управлялись.

– Нет, – сказала Пилар. – Не понравилось, если не считать дона Фаустино.

– А мне понравилось, – сказал он.

– Все? – спросила она.

– Все, – сказал он и, отрезав своим ножом большой ломоть хлеба, стал подбирать им соус с тарелки. – Все, если не считать священника.

– Тебе не понравилось то, что сделали со священником? – Пилар удивилась, так как знала, что священники ему еще ненавистней фашистов.

– Он меня разочаровал, – печально сказал Пабло. Кругом так громко пели, что нам приходилось почти кричать, иначе не слышно было.

– Как так?

– Он плохо умер, – сказал Пабло. – Проявил мало достоинства.

– Какое уж тут могло быть достоинство, когда на него набросилась толпа? – сказала Пилар. – А до того он, по-моему, держался с большим достоинством. Большего достоинства и требовать нельзя.

– Да, – сказал Пабло. – Но в последнюю минуту он струсил.

– Еще бы не струсить, – сказала я. – Ты видел, что они с ним сделали?

– Я не слепой, – сказал Пабло. – Но я считаю, что он умер плохо.

– На его месте каждый умер бы плохо, – сказала ему Пилар. – Чего тебе еще нужно за твои деньги? Если хочешь знать, все, что там творилось, в Ратуше, просто гнусность!

– Да, – сказал Пабло. – Порядку было мало. Но ведь это священник. Он должен был показать пример.

– Я думала, ты не любишь священников.

– Да, – сказал Пабло и отрезал себе еще хлеба. – Но ведь это испанский священник. Испанский священник должен умирать как следует.

– По-моему, он совсем неплохо умер, – сказала Пилар. – Ведь что творилось!

– Нет, – сказал Пабло. – Он меня совсем разочаровал. Целый день я ждал смерти священника. Я решил, что он последним пройдет сквозь строй. Просто дождаться этого не мог. Думал – вот будет зрелище! Я еще никогда не видел, как умирает священник.

– Успеешь еще, – язвительно сказала Пилар. – Ведь сегодня только начало.

– Нет, – сказал Пабло. – Он меня разочаровал.

– Вот как! – сказала она. – Чего доброго, ты и в бога верить перестанешь.

– Не понимаешь ты, Пилар, – сказал он. – Ведь это же испанский священник.

– Что за народ испанцы! – сказала она ему.

– Пилар, сегодня у нас с тобой ничего не будет – сказал жене Пабло.

– Ладно, – сказала она. – Очень рада.

– Я думаю, это было бы нехорошо в день, когда убили столько народу.

– Ну да, – ответила она ему. – Подумаешь, какой праведник! Я не зря столько лет жила с матадорами, знаю, какие они бывают после корриды.

– Это верно, Пилар? – спросил он.

– А когда я тебе лгала? – сказала она ему.

– В самом деле, Пилар, я сегодня никуда не гожусь. Ты на меня не в обиде?

– Нет, парниша, – сказала она ему. – Но каждый день ты людей не убивай.

И он спал всю ночь как младенец, пока она его не разбудила на рассвете, а сама так и не могла уснуть и в конце концов поднялась и села у окна, откуда видна была площадь в лунном свете, та самая, где днем стояли шеренги, и деревья на краю площади, блестевшие в лунном свете, и черные тени, которые от них падали, и скамейки, тоже облитые лунным светом, и поблескивавшие осколки бутылок, а дальше обрыв, откуда всех сбросили, и за ним пустота. Кругом было тихо, только в фонтане плескалась вода, и она сидела и думала: как же скверно мы начинаем.

Окно было раскрыто, и со стороны Фонды ей вдруг послышался женский плач. Пилар вышла на балкон, босыми ногами ступая по железу; фасады домов вокруг площади были освещены луной, а плач доносился с балкона дона Гильермо. Это его жена стояла там на коленях и плакала.

Тогда Пилар вернулась в комнату и снова села у окна, и ей не хотелось ни о чем думать, потому что это был самый плохой день в ее жизни, если не считать еще одного дня, три дня спустя, когда город взяли фашисты. {26}

Кировская весна 1936-1937

Подняться наверх