Читать книгу Роман графомана - Эдуард Гурвич - Страница 27
Глава IV
Про реминисценции
2
ОглавлениеСочиняя «Роман Графомана», Марк подгонял себя – а вдруг не успеет. Как это жить с пониманием, что ты сам, отказавшись от химиотерапии, принимаешь решение, которое сокращает срок жизни. Спросил врачей – сколько осталось. Ответ – речь не идет о месяцах. Точно есть несколько лет. Но ощущение жизни острее с того момента. Вид из окна отеля в Фолкстоуне, вкус кофе из аппарата, подаренного сыном, чувство красоты тенниса, когда выходил размяться на корт… В жизни как будто ничего не поменялось. А когда садился за компьютер, ощущение обозримо близкого конца обостряло мысль. Рушились мифы, идолы, которыми обзаводился годами. Вдруг вылезли известные слова Галилея: «А все-таки она вертится», якобы сказанные им после отречения. Скорее всего, ему было не до диссидентских афоризмов после суда инквизиции. Никто ж этих слов не слышал. Зато красиво и возвышенно.
С затаенным удовольствием Марк изобличал затасканные изречения, подвергал сомнению устоявшиеся идеи, низвергал авторитеты. Сладострастно расправлялся с современниками. Не щадил и себя. Зачем, вопрошал он, пишу «Роман Графомана»? Ни сын, ни дочь не станут меня читать, могу сказать с определенностью. Обольщаться было бы глупостью. Смириться помогал опыт классика. В дневниках 1885 года Л. Толстой жаловался, что его работы, которые были его жизнью, мало интересовали жену, что она лишь из любопытства, как литературное произведение, прочитывала то, что писал он теперь. А дети, те даже и не проявляют интерес. Вам кажется, что я сам по себе, а писанье мое само по себе. Писанье же мое есть весь я. В жизни я не мог выразить своих взглядов вполне, в жизни я делаю уступку необходимости сожития в семье; я живу и отрицаю в душе всю эту жизнь, и эту-то не мою жизнь вы считаете моей жизнью, а мою жизнь, выраженную в писании, вы считаете словами, не имеющими реальности.
Примерять свою судьбу с судьбой Толстого – дерзость. Но какое-то мстительное чувство довлело над разумом – мол, даже Толстого в семье не читали. А когда принялся за духовные сочинения, заподозрили, что выжил из ума. В самом деле, кто из родни читал его «Исповедь», «В чем моя вера?», «Так что же нам делать?». Да никто. А писатель считал это важнее из всего написанного прежде. Марк принял к сведению признание Толстого, начавшего писать «Анну Каренину», что тот забросил дневник, который вел каждодневно. Все шло в роман. Марк последовал за классиком, но вскоре обнаружил, что его собственные записи путались и не помогали ему сочинять. Они множились, превращая сюжет в хаос. К примеру, героя зацепила проблема миметизма. С одной стороны, сын хотел подражать отцу, а с другой – хотел отвергнуть его, забыть. На самом деле (сын не знал этого) Марк испытывал тайное презрение к себе. За бездарность.
Снова и снова пробовал переосмыслить вехи биографии Толстого – Севастополь, драма женитьбы, семейное счастье, разочарование, замысел эпопеи в 1856 году, перерыв, когда сочинялась «Анна Каренина», и возвращение к эпопее в конце 1870-х. Но как самому связать эмигрантскую биографию и свой жизненный опыт – годы, проведенные в Той Стране, женитьбу, рождение сына, дочери со страстью к сочинительству – это Марк представлял плохо. Знал одно – его теперешняя попытка осуществить замысел стала смыслом жизни. Составляя план «Романа Графомана», Марк держал в уме набоковское – «в искусстве цель и план – ничто: результат всё».
В сочиненной биографии Марк искал косвенные параллели с обстоятельствами жизни Бродского. Все, что издавал Поэт, получало в печати прекрасные отзывы. Ведущие издания помещали длинные рецензии. Ему отдавали должное за «пассажи, показывающие его искусное обращение с мелкими частностями». Иное дело Марк. Он полагал, что родился не там, где должен; учился не тому, чему хотел, женился не на той, которую искал. Лишь страсть сочинять, как и Бродский, почувствовал рано. Не изменял ей никогда. Начал репортером. Стал очеркистом. Перешел на документальную прозу. Книги его не стоило бы вспоминать, если бы они не становились придатком неизбывной славы героев, о которых повествовали. Хотя некоторые второстепенные его персонажи представляли собой беспощадную пародию на ныне здравствующих деятелей. Что выдавало в нем зеленого автора, не способного засекретить реальные лица и начать движение в сторону художественной прозы.
Взявшись за «Роман Графомана», Марк рисковал превратиться в хроникера, летописца. Потому попросил меня быть его если не редактором, то первым читателем. С правом вносить в текст замечания. Вылавливая и выковыривая ошибки, штампы, расхожие метафоры, я, в свою очередь, заявил, что он не должен щадить ни отца, ни мать, ни детей и даже правды. Писатель может видеть мир своими глазами, накладывать мазки на исторические события, как художник своими красками, не слушая никого. Разумеется, он не должен щадить и себя.
Марку поначалу хотелось попривлекательней изобразить автора «Романа Графомана». Но у него получался человек пустой, крикливый, до крайности возбуждающийся в сочинительстве по самому ничтожному поводу, по всякой удачной фразе, меткой метафоре, точному определению. Он принялся улучшать его лик. Я высмеял эту затею. Он прислушался, а дальше пошел своим путем. В творческих поисках нажимал на аллюзии и реминисценции, позволявшие заимствовать и не быть уличенным в плагиате. Оседлав классику, перепахивал «Темные аллеи» Бунина, «Первую любовь» Тургенева, «Даму с собачкой» Чехова, «Крейцерову сонату» Толстого. Зацепил зарубежных мастеров – Флобера, Золя, Набокова. С пристрастием прочесал Джойса. И когда в «Улиссе» на одной странице обнаружил десятки реминисценций, а в конце романа набрел на сотни примечаний и отсылок, решил, что нашел путь к успеху.
Марк постоянно оглядывался на меня, ощущая потребность в моей интеллектуальной щедрости. Напрасно. Я был автором, далеким от него. Глубинного резонанса и диалога между нами не произошло. Его больше интересовали нюансы, а меня – схемы. Скажем, я принимал замечание литературоведа Э. о полярности русских: святое и звериное начало у них сильнее среднего – человеческого. И в религии так же: у православных в загробном мире есть рай и ад, а у католиков между раем и адом есть чистилище. Марк был знаком с Э. и отвечал ему и мне, что православным незачем чистилище в загробном мире. У них в церкви в этом мире есть институт исповедальности – пришел, исповедался, покаялся и чист. Мало общего оказалось у нас с Марком и во взгляде на Чехова, которого он чуть ли не обожествлял. И для него был как ушат холодной воды, когда я привел слова С. Аверинцева [7], искренне удивлявшегося, как это из Чехова получилась икона интеллигентской порядочности.
7
Аверинцев С. С. – философ, литературовед.