Читать книгу Роман графомана - Эдуард Гурвич - Страница 9

Глава I
Вместо пролога
5

Оглавление

Ульяновск, эшелон, шелепихинская школа под номером 105… Мы часто помним то, что хотим забыть. И забываем то, что хотим помнить. Сочиняя, мы пишем нередко о том, о чем предпочли бы не писать. Объявляй себя трижды агностиком и десять раз атеистом, не уйти от мысли: нет, не эшелон, не Ульяновск, не безобразие жизни, осевшее на задворках памяти, а увиденное из окна гостиницы в Фолкстоне достойно описания божественными красками. Выйдя из оцепенения, заложишь руки за спину и диктуешь стенографистке совсем другое. Почему стенографистке, а не машинистке? И диктовал ли Марк вообще кому-либо? Капризной машинистке Люсе, которая жаловалась Главному редактору Журнала, что не разбирает его почерк.

Событиям тем более полувека. Марк начинал их описание в Фолкстоне, а продолжал в лондонском пригороде Фарнборо, известном проходившими тут каждые два года авиашоу на знаменитом аэродроме. Жена работала в госпитале неподалеку. Потому сняла квартиру в Фарнборо. Езды от Лондона с полчаса, не более. Он приезжал и садился писать. Окно комнаты выходило на корт.

Второй день лил без перерыва дождь. Перед теннисной стенкой огромная лужа. А так мог выйти с ракеткой на полчаса, чтобы размяться. Потом снова за письменный стол. В середине дня все же выбрался прогуляться. В замшевой куртке на теплой подстежке, с зонтом-тростью, в перчатках, шарфе, шапке-ушанке. Прошел через парк Королевы Елизаветы, мимо рукотворного пруда – в нем мелкие рыбешки и лягушки-квакушки под табличкой, напоминающей про закон об охране природы. От пруда чуть правее под кронами дубов тропинка, устланная мягким ковром желтых листьев. Она ведет прямиком на Фарнборо Хилл к подножию замка французской королевы Евгении. Холм с дивным видом вокруг. Присел на лавочку и подумал, а с чего это Чехов в своих пьесах все восклицал: «Надо скорее работать, скорее делать что-нибудь, а то не… жить!», «Теперь осень, скоро придет зима, засыплет снегом, а я буду работать, буду работать… И… Будем жить!», «Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить!», «Будем жить, мы, дядя Ваня, будем жить!» Не потому ли, что ему предстояло умереть в сорок четыре года?

Гложет и гложет мысль: еще пару месяцев назад был здоров. Абсолютно. Но вдруг смертельный диагноз. Зачем такой конец? Как знать! Бог создал человека свободным, но правильнее объяснять зло и страдание в мире не свободой человека, а хитростью Бога. Эйнштейн утверждал: «Господь изощрен, но не злонамерен». Именно так. Литературовед Э. [3] подхватил это утверждение, спрыснув его досужим: «Бог не только всеблаг и всесилен, но и всехитр, каким и должен быть ловец человеков и промыслитель судеб, нам неведомых». Литературовед спровоцировал Марка двинуться по знакомой стремянке: птенец не понимал, почему чайка-мать склевывала то, что в зобу принесла ему. А потому что учила жить. Хитрый тот, кто скрывает свои намерения, ведет нас непрямыми путями к достижению своих целей. Если родители хитрят с несмышленышами для их же блага, то почему не допустить, что Небесный Отец еще дальновиднее, а значит, и хитрее. Подумал, что более корректно о Боге – не хитрый, а лукавый. Из памяти собственного детства вылезла ложь про буханку ржаного хлеба. Мать убеждала, что черный хлеб полезнее белого. Ловил себя на мысли, что хитрила: не полезнее, а дешевле. А булочку калорийную с изюмом просто не покупала. Двухсотграммовую пачку сливочного масла растягивала на несколько дней. И как она впихивала белым ножом в круглую масленку этот квадрат масла, спрашивал сын спустя десятки лет. А бутерброд, намазанный толстым слоем маслом, а сверху еще кружок докторской колбасы или сыра советского – такое иногда ел у Мирдзы. Но никогда дома.

В детские годы укладывалось всё, что угодно, только не достаток и тепло. Завалинка под окном, от которой шел пар под весенним солнцем, грядки с картошкой, которую высаживали после редиски в поле перед бараком. Таскали ведрами воду с Москвы-реки. И он тоже. Крутой берег изматывал быстро. Принесет ведро, перельет в лейку. Польет грядку. Потом опять вниз. На следующий сезон окреп и таскал как все, по два ведра. Позже к огородам подвели водопровод.

Что еще? Запах антоновских яблок с Тишинского рынка. Правильно уложенные в погреб, они могли сохраняться до января. Почему-то соседи относились к нужде проще. Первую неделю после зарплаты пили-ели от пуза. Мать иронизировала: сегодня густо – завтра пусто. Потом шли просить взаймы до получки… Стучали в дверь, оставались в коридоре, в комнату не заходили и просили: «Рима, займи до получки двадцать рублей». Мать чаще говорила, нет, не могу. Хотя сама никогда не занимала. Так планировала, что укладывалась. Но какой ценой – никогда на столе не лежали яблоки в вазе, хлеб в хлебнице. Всё выставлялось на стол ровно столько, сколько надо, чтобы оставалось на завтра. Психологическая травма на всю жизнь.

Соседи с самой весны часами высиживали на лавке перед входом в барак. Тут после ночного дежурства курил махорку-самокрутку дядя Петя, сторож с фабрики Трехгорка. Лузгали семечки ткачиха Зинка, ее напарница Верка, дочь шофера Курышева Катька, на сносях. Сюда приходил курить сварщик Колька, электрик Васька… Всё вокруг было засыпано окурками и шелухой от семечек. По выходным, праздникам пели-плясали и всегда сквернословили…

Вместе с именами из той жизни запомнился паводок на Москве-реке. Гул ледохода едва доносился в форточку. Не мог заснуть, прислушивался, прикидывал – добежит ли ночью до холма, где стоит школа. Или волна быстрей. Догонит и накроет всех. Однажды на ночь к бараку подогнали грузовик. Председатель паводковой комиссии завода определил час эвакуации. Отец на берегу вешками отмечает подъем воды. В полночь, убедившись, что скорость наступления паводка замедляется, взял на себя ответственность – повременить с переездом до утра. Мать была вне себя – если вода подступит к бараку, отца посадят… А с другой стороны, помнила эшелон, разъезд, отцепленный вагон, одна с двумя детьми… И теперь опять? И ночевать со всеми в актовом зале школы под казенными портретами? Тогда спросил себя, а что, стихия сильней сталинских планов овладения природой? Так ли было, никто теперь не скажет. Но никакой паводок нельзя сравнить с тем, что происходило в школе. Тут он, вероятно, был точен. Улеглось ли, чтобы забыть? Ни черта подобного. Убедился, едва из архивов выпали четыре пожелтевших тетрадных листочка 1952-го года: его сценарий пионерского сбора «Мир – миру». Он, ведущий, начинает с обращения: «Ребята! Этот сбор мы посвящаем борьбе за мир. Народы всего мира борются за мир. За мир боремся и мы, советские люди. В честь мира советские люди перевыполняют нормы, устраивают митинги, на которых выступают против поджигателей новой войны…» Это дикое «ребята». А как иначе, как иначе обратиться к одноклассникам? Товарищи? Друзья? Они не были ни тем, ни другим. Потому ребята, конечно… Вот они, одноклассники, читавшие стихи по строфам: 1-й чтец Задубровский: Атомной бомбой грозят нам злодеи, 2-й – Гулин: Но вражьи угрозы нам не страшны, 3-й – Игнатов: Воля народов орудий сильнее, Армия мира сильнее войны… В конец сценария вставил хоровое исполнение «Песни о мире» и марша «Сталин – наше знамя». А потом его назначили политинформатором. И это поручение ему нравится. Вот еще два тетрадных листка того времени. Доклад посвящен годовщине: «Ребята! Сегодня исполнился год со дня смерти И. В. Сталина… Великий светоч мира И. В. Сталин… К нему, любимому отцу и учителю, обращаются народы всех стран… Имя Сталина произносится с любовью на всех языках мира…» Сплошные славословия вождю, бессмысленные и просто идиотские. Тетрадные листки исписаны каллиграфическим почерком.

Английский писатель в 2017-м разглядывал реликтовые листочки и допытывался, что Марк чувствовал, когда писал это. Ну, поди объясни ему, что тут дело не в чувствах и не в том, что думал, а в том, что никакого труда сочинить такое не составляло. Газета «Правда», радио изо дня в день талдычили словесными блоками. Выводить буквы, складывать слова в предложения, обозвать докладом и прочитать перед сном – удовольствие. А наутро прийти в класс и дождаться момента, когда классный руководитель объявит о начале политчаса и выступить в роли докладчика или ведущего на сборе! Эти минуты были местью за унижения: мол, говорю о Сталине, и вы должны слушать меня.

Говорили об этом (так совпало) в дни инаугурации американского президента Трампа и вместе сочувствовали его сыну, двенадцатилетнему Баррону. Ребенок стоял рядом с отцом, раскачивался из стороны в сторону и не очень-то вникал в происходящее. Ему было скучно. Марку, мне с моими друзьями-евреями в возрасте Баррона скучно не было, это уж точно. Статьи в «Правде», вроде для взрослых. Не всегда, но частенько так получалось, что мы, дети, оказывались в курсе того, что писала центральная газета – про безродных космополитов, которые не хотят ассимилироваться, глядят на заграницу, хотят туда улизнуть. А чем им тут не рай? Торгуют, подворовывают, учатся. Сталинские премии получают. Чемпионами мира по шахматам становятся. Да если бы не Сталин, всех их Гитлер в концлагеря бы загнал и передушил.

Сал во время прогулок брал на себя роль наставника. Казался ли отец мудрым, такое утверждать с уверенностью Марк бы сегодня не стал. А тогда? Сал пробовал внушить сыну, что в отличие от насильственной ассимиляции, натуральная есть реальность, с которой не считаться глупо: мол, живешь среди русских, осваивай их культуру, литературу, читай Пушкина. А учить иврит ни к чему, и ходить в синагогу – тоже. Пару недель, предшествовавших смерти Вождя народов, родители в разговоре между собой часто переходили на идиш. Понятно, чтобы скрыть страх. Начало 1953-го года. Шелепиху настигли слухи о депортации евреев в Сибирь из Москвы. Подогнали эшелоны на Курскую-товарную. Сталин, мол, хочет ссылкой защитить евреев от гнева советских людей. За столом приятели-эмигранты. Слушать их интересно. Но то и дело они переходят на идиш. Когда речь заходила об антисемитизме – ограничениях при приеме на работу, негласных квотах при поступлении в университет, псевдонимах видных евреев, проявивших себя в науке, литературе, искусстве.

Поди разберись в двенадцать лет. А вот сочинять сценарии сборов и доклады, выводить буквы каллиграфическим почерком, такое было по зубам. И это материнское: тише, соседи за стенкой услышат, хватит о политике. Осуждать ее спустя полвека – много ума не надо. Ей, потерявшей близких в Холокосте, пережившей эвакуацию, выстаивавшей в очередях с утра до вечера за хлебом, мясом, молоком, оставаясь на иждивении мужа с двумя детьми, ей было чего бояться. Так что листочки из школьной тетрадки – сплошной конфуз. Необъяснимый человеку из другого мира. Вот еще деталь всплыла. Хотел стать политиком. Потому что для этого никаких знаний не требовалось. В той школе мало что освоил. Математику ненавидел. Физику не понимал. Химию не запоминал. Зоологии стеснялся. Русский язык любил. И литературу. Но читал в четырнадцать лет книги только про войну.

До самого поступления в университет Марк оставался задавленным страхами, бедностью, памятью о послевоенной школе на окраине Москвы. Одноклассники внушили ему стыд и презрение к себе за принадлежность к классу торгашей. Вспоминал, как мать не соглашалась продавать газеты и журналы в киоске «Союзпечать». Сал, ухвативший кое-что с Запада раньше, чем променял его на Советы, не понимал, где истоки предубеждения к торгашам как к спекулянтам, накопителям. Возможно, оно передалось от русских интеллигентов позапрошлого века, из которых вышла вся эта мразь – народовольцы, бомбисты, революционеры. Торговать считалось делом постыдным. Предубеждение к торгашеству угнетало Марка дольше и больше еврейства. Потому убегал от прилавка книжного магазина, как черт от ладана. Инфантилизм общества, перекосы в мышлении, в формировании системы ценностей губили поколение за поколением. Стремление приспособиться двигало всеми помыслами и поступками, подавляло попытки преодолеть трусость, желание свободы. Воля и мужество оставались виртуальным чувством, поводом для самокопания, источником комплексов, кладбищем тайн. Марк увидел себя совсем не героем. Годы учебы на Моховой совпали с движением шестидесятников. Но ни на одном поэтическом чтении у памятника Маяковскому он, кажется, так и не появился. По пути домой трусливо проходил мимо, не останавливаясь.

Активисты СМОГа [4] сновали с листовками по коридорам журфака. Вариация аббревиатуры движения – Смелость, Мысль, Образ, Глубина – цепляла тем, что ничего в себе не находил. Никаких причин примкнуть к отчаянным смельчакам. На похороны Пастернака в Переделкино не поехал. Хотя «Доктора Живаго» прочитал. Да что Переделкино! Сокурсники звали на Пушкинскую площадь. Пятнадцать минут пешком от факультета. В восемнадцать часов затевался митинг в защиту писателей Синявского и Даниэля (публиковавшихся под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак), арестованных несколько месяцев назад. Не пошел. Отсиделся на лекции. Понимал, что участие может кончиться отчислением с факультета, потерей работы, крушением всего, что с таким трудом выстраивал в жизни. Уже пару лет служил в студенческой газетенке, уже искал место в редакции солидного издания, уже перебрался с окраинной тогда Шелепихи в центр Москвы, купил кооперативную квартиру, искал дополнительные заработки, чтобы гасить кредит, отдавать долги… и всё разом перечеркнуть? Снова лишения? Преследование властей, отчисление с факультета. Нет. Слишком дорога цена.

Понимал, конечно, трусость таких, как он, продлевала существование преступного Режима. Но все равно вместо борьбы выбирал выживание. Ничтожный, жалкий, несчастный человечек сидел в нем, разрешавший себе лишь трусливое, молчаливое, виртуальное неодобрение. Склонность к графомании не спасала. Кругом говорили: придет опыт, наберешься ума, станешь писать лучше. Но про себя он знал страшную правду – таланта у меня нет, но много самолюбия. Внештатно сотрудничал в московских газетах, в магическом АПН, на телевидении… Еще студентом проходил практику в «Вечерке». Публикации подвергались унизительной правке. Порой существенной. Но кто это знал, кроме него? Сокурсники уже работали на радио, в «Комсомолке», журнале «Огонек», в том же АПН в международных редакциях. Он – в студенческой многотиражке. Писал и публиковался сколько душе угодно. Надо было заполнять полосы. Стал ответственным секретарем. Правил литсотрудников, внештатных корреспондентов, макетировал, ездил к цензору подписывать номер, затем в типографию. В наборном цехе с выпускающей, девицей в сатиновом халате, ужимал «хвосты», переставлял, сокращал, разгонял, чтобы закрыть пробелы. Жертвуя отпуском, выписал себе командировку в Сибирь. Подготовил очерк о студенческом отряде, строившем БАМ. Его опубликовала престижная газета «Гудок», где когда-то работали легендарные сатирики Ильф и Петров. А все равно уверенности не ощущал.

Никто об этих терзаниях не догадывался, хотя с женитьбой, получением диплома, вступлением в творческий союз, пропуском в Дом журналистов окружение кардинально поменялось. Престижем профессии кружил голову девицам. Но обманывать себя было труднее. Даже когда перешел работать в старейший отраслевой журнал, у истоков которого стоял брат Чехова. Перед сдачей материала испытывал панический страх. Пугали состязательность, критика, подначки, редакционные склоки. Писал и переписывал, правил и чистил рукопись до последнего. Литсотрудники сидели в большой комнате. Ощущение порой, как в классе той самой школы. Рядом стол поэта, выпускника Литинститута. Рифмоплета высмеивали в глаза. А вот другой сосед по столу, В. – с биографией. Сплетничали, будто в муках творчества, сползавших к пьянке, в споре нанес себе увечье – отрубил указательный палец на левой руке. Вел себя независимо, а порой нагло. Посмеивался над главным редактором. Трунил над коллегами. Под критику В. попасть совсем не хотелось.

Забавно, что спустя полвека вдруг нашел его признание, которое вполне мог бы приписать и себе. Выразить бы так не смог, а приписать запросто: «Я отправился в Сибирь не из патриотизма, не совершать трудовые подвиги (хотя вкалывал на совесть), но цель моя была скорей личная, эгоистическая: разобраться с собой и с жизнью». Марк ведь тоже ездил в семнадцать лет разбираться с собой. По Транссибирской магистрали – до Красноярска, затем по ветке на Абакан и на попутке через Саяны по серпантину к монгольским границам. До ближайшей железнодорожной станции пару сотен километров. Не сбежишь. Сидел там полтора года. Но разобрался ли с собой? Не очень…

Слушая Марка, я откровенно сказал ему, что при всем моем сочувствии я бы никогда не поменялся местами с ним. С его дохлой, горемычной еврейской душонкой. Тут смесь жалости к себе и ненависти к обидчикам. Я не понимаю, как он мог терпеть гнет одноклассников-антисемитов. Надо было драться в кровь, до смерти, никого не слушая, пробуя преодолеть страх. Он же бежал из семилетки в какой-то там техникум.

Однако Марк вывернулся – оказывается, теперь он считал эти неприглядные, разрушительные вехи его биографии ступенями к сочинительству. До поездки в Сибирь практика в книжном магазине. Первая публикация в многотиражке «Московский книжник». Под колонкой аннотаций «Новые книги» его фамилия. Почти без изменений сдирал краткие аннотации на титульном листе поступивших в магазин новинок. Располагал по темам. Придумывал связки. Вот и все. Содержание-то аннотаций не его. Когда же вернулся на занятия в техникум, на стенде висела страничка газеты с его фамилией под колонкой. И этого было достаточно, чтобы ощутить, что, может, хотя бы чем-то обратил внимание на себя. И, прежде всего, девочек! Во время большого перерыва в коридоре, когда гуляли парами, услыхал про свое писательство от самой Любаши. Именно так, сложив губки бантиком, она обратилась к нему при всех: «Наш писатель!». Ухлестывал за ней, стараясь выглядеть самодовольным. Разглядел и мушку-родинку на левой щеке, и прямой греческий носик, и завитки черных волосиков на висках.

Начисто забыл имена многих возлюбленных. А вот запах пота от школьного платья Любаши, из которого она выросла, помнил. И грудь, распиравшую верхние пуговицы. Когда она брала его под руку, решил: через это писательство она позволит ему расстегнуть пуговки. Тогда, мол, понял окончательно, что писательство может стать компенсацией за пережитые в школе унижения.

Первую свою настоящую статью опубликовал в подмосковной районной газете «Коломенская правда». По школьному изложил впечатления о практике. Потом были публикации в журнале «Советская книжная торговля». Гонорары, пусть грошовые, но добытые литературным трудом, разжигали честолюбие. С дипломом об окончании книжного техникума в кармане ехал в Сибирь за впечатлениями. В первой же командировке связался с «Тувинской правдой». Писал про самые отдаленные уголки республики. Запомнились два названия – Тында и Тоджа. Там, в Туве, заболел сочинительством, не догадываясь, на какие муки обрекает себя. Никакой уверенности, что может писать, не ощущал. Но поверил, что этому можно научиться.

Спустя полтора года, вернулся в Москву с публикациями. Подал документы на факультет журналистики. Творческий конкурс прошел, а экзамены по общеобразовательным предметам завалил, а может, не прошел по конкурсу. Здание МГУ, возведенное на Ленинских горах в 1950-е годы, указывало на готическую архитектуру. По примеру Европы, устремленная ввысь готика подходила МГУ как нельзя лучше. Дух шпилей и башен по замыслу архитекторов нацеливал студентов на преемственность, на желание действовать. Увы, чистая линия шпиля нового здания МГУ никакой преемственности, так и не прочертив на практике, осталась абстракцией.

Помню, когда Марк только рассказал мне о сюжете «Романа Графомана», я посоветовал ему раскрыть свои сокровенные тайны, разобраться со своим прошлым, перепрыгнуть барьер пережитых унижений. Надо писать о том, что думаешь, чувствуешь, испытываешь в связи с пережитым, а не о самом пережитом. Иначе хорошей прозы не получится.

3

Литературовед Э. – М. Эпштейн, культуролог, филолог, автор книги «Ирония идеала».

4

СМОГ – «Смелость, Мысль, Образ, Глубина» – литературное объединение молодых поэтов.

Роман графомана

Подняться наверх