Читать книгу Эротика.Iz - Эдуард Тополь - Страница 9
Из романа «Любожид, или Русская дива» (1991 год)
Легенда о Вольге
Оглавление…То была очередь за персиками. В гастрономе «Таганский» на Таганской площади. Самая заурядная очередь, каких сотни в Москве то тут, то там по случаю появления в продаже болгарских помидоров, финской обуви, турецкой халвы или кубинских бананов. Впрочем, летом этих очередей еще больше – за яблоками, огурцами, арбузами, картошкой, вишнями, клубникой и т. п. В расчете на эти авось подвернувшиеся по дороге фрукты и овощи люди не выходят из дому без плетеных сумок-«авосек», кошелок, портфелей. И всюду в Москве – в метро, в автобусах, в трамваях – эти емкости с дневной добычей…
А эта очередь была за персиками – крупными, крымскими, с ворсистой кожицей на подрумяненных южным солнцем боках. Рубинчик решил, что ему повезло: в очереди всего человек сорок, значит, стоять недолго, ну – полчаса. Зато в воскресенье, когда он поедет к детям в Люберцы, у них будет праздник.
– Вы последняя?
– Я, – не повернувшись, ответил какой-то русый женский затылок с волосами пучком и дужками очков за ушами.
– По сколько дают?
– По три кило, – буркнул затылок, увлеченный каким-то чтением.
– В одни руки? – сострил Рубинчик, у него было хорошее настроение.
Затылок в недоумении повернулся, и как только Рубинчик увидел это лицо, жаркий, как сполох, удар крови по венам буквально прервал его дыхание. Словно он случайно взялся рукой за высоковольтный провод.
«Бежать! – тут же подумал он. – Немедленно бежать! Это опять ловушка!»
Но какая-то странная сила и остатки здравого смысла удержали его на месте. Спокойно, Иосиф. Нельзя быть таким паникером и трусом. КГБ не может расставить русских див во всех московских очередях или знать, что именно сейчас, в 9.27 утра, по дороге из котельной в штаб-квартиру Инессы Бродник, он углядит из своего «Москвича» людей, выходящих из гастронома с персиками, и решит купить детям пару кило. К тому же в Москве и нет настоящих, исконных русских див, эта наверняка провинциалка. Хотя черт его знает, ведь раньше, когда он работал в редакции, у него не было и минуты увидеть в Москве не то что девичье лицо или фигурку, но даже перемену погоды.
Зато теперь у него уйма свободного времени. Неля уехала с детьми из удушающей городской жары в Люберцы, к своим родителям, и он впервые живет жизнью настоящего писателя: утром в квартире Инессы Бродник пару часов редактирует сухие сводки борьбы евреев за право на эмиграцию из СССР, потом спит до вечера, а ночью в котельной пишет книгу об исходе евреев из России. Книгу, которая станет в один ряд с «Архипелагом» Солженицына и «Доктором Живаго» Пастернака.
Что она читает?
Впрочем, нет, он не станет еще раз испытывать судьбу – обжегшись на молоке, дуют на воду.
А читает она Валишевского, он узнал с первого взгляда на корешок переплета. Польско-французский историк Казимир Валишевский, «Петр Великий», 1912 год издания. С тех пор Валишевского никогда не издавали в России, и даже странно, где она могла взять эту редкую книгу. Черт возьми, почему эта очередь абсолютно не движется? За ним заняли уже больше десяти человек, а он не продвинулся ни на шаг и даже не перешагнул порога магазина!
Девушка перевернула страницу, и он успел заметить через ее плечо название главки: «Женщина». Интересно, он еще помнит хоть что-нибудь из Валишевского или забыл напрочь?
Рубинчик закрыл глаза, как он делал в детстве на школьных экзаменах. И тут же вся 101-я страница с главой о роли женщин в жизни Петра Великого возникла перед ним, словно на столе в саратовской библиотеке, где он читал эту книгу пятнадцать лет назад.
– «Он слишком занят и слишком груб, чтобы сделать любовницу достойной своего имени или даже подходящею женой, – процитировал Рубинчик. – Он устанавливает цену на ласки, расточаемые петербургскими прелестницами солдатам, по одной копейке за три поцелуя, он платит Екатерине, будущей императрице, после каждого свидания один дукат…»
Девушка в недоумении повернулась, и теперь он увидел ее глаза. Это были отстраненно-холодные зелено-синие глаза, увеличенные круглыми линзами очков.
– Что вы сказали? – спросила она негромким грудным голосом.
– Нет, ничего… – слабо выдохнул он, чувствуя, что у него снова, как недавно в Киеве, начинает гудеть в затылке.
Она отвернулась, заглянула в книгу и вновь обратилась к нему:
– Неужели вы знаете наизусть Валишевского? – И вдруг улыбнулась: – Вы, наверно, подсмотрели? Правда?
Ей было не меньше семнадцати, но у нее была такая детская, открытая и доверительная улыбка, как у ребенка, впервые попавшего в цирк и готового к любому чуду. И от этого ее перехода из замкнутой отстраненности к открытой и детской непосредственности у Рубинчика сразу стало просто, покойно и освежающе радостно на душе. Словно он летел в пропасть, в горящую магму, а упал в теплое и знакомое озеро, вынырнул и, перехватив воздух, поплыл легко, уверенно, красиво.
– Конечно, подсмотрел, – признался он. И продолжил, глядя ей прямо в глаза: – «В любви для него нет ни удовлетворения достоинствами женщины, ни своими собственными, и ему слишком недостает выдержки, чтобы удовлетвориться благопристойностью». Еще?
– Да! – попросила она.
– Пожалуйста.
«Взгляните, например, на следующий рассказ, переданный бароном Пельницем относительно пребывания государя в Магдебурге в 1717 году. Так как король прусский приказал, чтобы Петру оказывались всевозможные почести, то различные государственные учреждения в полном составе являлись засвидетельствовать ему уважение. Граф де Коччерджи, брат великого канцлера, явившись поздравить Петра во главе депутации от Регентства, нашел его в объятиях двух русских дам, что он и продолжал делать, пока к нему обращались с речью. А в Берлине, при встрече с герцогиней Мекленбургской, его племянницей, царь подбежал прямо к принцессе, нежно ее обнял и повел в отдельную комнату, где, не заперев дверей и не обращая внимания на оставшихся в передней, даже на герцога Мекленбургского, он повел себя так, как бы желая показать, что ничто не может утешить его страсть…»
Она слушала его, изумленно приоткрыв детские губки. А темные хрусталики ее глаз вдруг отворились, как при яркой вспышке отворяются шторки фотообъектива, и мощный поток лучевой энергии вдруг вобрал Рубинчика целиком и окунул в бездну ее глаз так глубоко, что у него ослабли колени.
– Как вы это делаете? – спросила она, когда он остановился. – Вы телепат?
– Нет, – признался он. – Просто я учился на истфаке. Но это было давно, я уже многое забыл.
– Ой, я тоже на истфаке! – обрадовалась она, но тут же огорченно сообщила: – Но я ужасно тупая! Я не помню даже дат партийных съездов.
– Это ужасно! – в тон ей сокрушился Рубинчик, и она засмеялась.
– Нет, правда! Мне нужно развивать память, но я не знаю как. – Она посмотрела на часики и вздохнула: – Нет, я не дождусь персиков – на работу опоздаю.
– Сейчас я выясню, в чем там дело, мне тоже некогда, – решительно сказал Рубинчик. – Только вы не уходите, ладно?
Она кивнула, и он, окрыленный, разом забыв обо всех своих страхах и даже о том, что он уже подал документы на эмиграцию, ринулся внутрь магазина. И тут же увидел, в чем дело: молодая толстая продавщица в грязном халате стояла за прилавком меж деревянных ящиков с персиками, но не продавала их и не взвешивала, а, повернувшись к очереди спиной, трепалась с кем-то по телефону.
– А он чего?.. Не может быть! Нет, ты врешь! Так и сказал? Ой, я не могу! А она? Нет, я ее знаю – она будет ему ноги мыть и воду пить…
Очередь – все сорок человек, выстроившиеся вдоль стены и прилавка – стоически слушала эту болтовню, спрятав лица в газеты и журналы. Но Рубинчик не мог этого вынести.
– Послушайте, девушка! – постучал он по прилавку. – Тут же люди стоят, очередь! Вы собираетесь работать?
Но продавщица, даже не повернувшись, лениво отмахнулась от него рукой, как от мухи. И продолжала:
– Сочи? Нет, в Сочах я была, мы с Сашком думаем на Рижское взморье… А чё нам литовцы? Ну, или латыши – мне один черт, я с ними и по-русски не собираюсь разговаривать!..
– А ну, позовите заведующего! – возмутился Рубинчик, по инерции последних лет еще ощущая себя всесильным журналистом.
Однако вместо заведующего продавщица вдруг поставила на прилавок табличку «ПЕРЕРЫВ» и продолжила свою болтовню.
– Потрясающе! – сказал Рубинчик. – Девять утра, люди стоят в очереди, а у нее перерыв! Но ничего! Сейчас я…
И он уже шагнул искать заведующего магазином, как вдруг из той самой очереди, за которую он так активно вступился, раздался громкий мужской голос:
– Не нравится – езжай в свой Израиль!
Рубинчик в изумлении повернулся.
Половина очереди, двадцать, если не больше, мужчин и женщин, стоявших вдоль стены и прилавка в ожидании персиков, смотрела на него с откровенной ненавистью.
– Очередь ему наша не подходит! – сказала какая-то тетка.
– Умный больно! Книжки наизусть шпарит! – прозвучало с другого конца.
– Гитлер их не дорезал…
– Ничего, арабы дорежут!
Рубинчик в ужасе озирался по сторонам, словно зверь, загнанный егерями в кольцо красных флажков.
Со всех сторон на него смотрели злые, враждебные лица. А вторая половина очереди индифферентно прикрылась газетами и журналами, делая вид, что ничего не слышит.
«Если люди их страны видят человека, обладающего подвижностью и знанием вещей, они говорят: «Этот более всего достоин служить нашему Господу». И они берут его, накладывают ему на шею веревку и вешают на дерево…»
Рубинчик повернулся и, чувствуя гул в затылке и в ушах, слепо вышел из магазина к своему «Москвичу». Долой! Все – долой! Ну их к еб… матери со всеми их персиками и дивами! Рабы! Да, он уедет из этой страны, он увезет отсюда своих детей, а эти гнусные рабы КПСС пусть стоят тут в очередях и терпят своих наглых продавщиц и свой хамский режим – они его заслужили!
Он плюхнулся за руль и нервно завел мотор. Чья-то фигура мелькнула перед капотом, он автоматически нажал на тормоз.
– Подождите! – возникло в боковом окне юное лицо его соседки по очереди. – Стойте! Я слышала, что они вам сказали. Это мерзко. Пожалуйста, извините нас.
– Вы тут ни при чем! – резко ответил он.
– При чем. Я тоже русская. Но не в этом дело. Вы не расстраивайтесь! Просто не обращайте внимания, пожалуйста! Удачи вам!
Она вернулась на тротуар и быстро пошла прочь, в сторону метро, держа под мышкой том Валишевского, наклонив голову вперед и уже стесняясь, наверно, своего порыва.
Он смотрел ей вслед, не трогая машину. Она уходила от него. Уходила. Утренний ветер облепил ее фигуру серым платьем-балахоном, разом очертив грудь и плавный изгиб высоких бедер.
Он отпустил сцепление, дал газ и догнал ее на углу, у перехода. Здесь выскочил из машины и, невзирая на возмущенные гудки за спиной, шагнул к тротуару, крикнул:
– Девушка!
Она оглянулась.
– Идите сюда! – позвал он. – Я подвезу вас.
Она отрицательно покачала головой, но тут длинный милицейский свисток прервал их разговор, это постовой-орудовец шел к ним с перекрестка, недвусмысленно доставая из кармана книжку со штрафными квитанциями.
– Быстрей! – сказал ей Рубинчик, открывая правую дверцу машины. – А то меня оштрафуют!
Она быстро села в машину, но верзила орудовец уже стоял перед капотом.
– Штраф будем платить или как? – сказал он сурово.
Рубинчик вытащил из кармана пиджака красное удостоверение.
– «Рабочая газета», старшина, – сказал он орудовцу.
– Но нельзя ж по тротуарам ездить! – укорил его орудовец, тут же теряя свою суровость. – Между прочим, пора написать, чтобы нам летнюю форму сделали. А то преем в этой кирзухе!
– Заметано, старшина! Заходи в редакцию – напишем!
– Ладно, езжай!
Рубинчик тронул машину, спросил у девушки:
– Вам куда?
Она улыбнулась:
– Нет, мне далеко, я сейчас выйду. Я просто села, чтобы вас от штрафа спасти.
В ее лице было столько простоты и обаяния, что у Рубинчика подвело диафрагму.
– Что значит далеко? – сказал он. – Нью-Йорк? Париж? Токио?
– Почти. Кусково, – улыбнулась она и показала на автобусную остановку. – Тут остановите, я на автобусе.
Но Рубинчик, не слушая, уже свернул на шоссе Энтузиастов и дал газ.
– Куда вы? – испугалась девушка.
– В Кусково. Вы где там работаете?
Она посмотрела на него долгим, пристальным взглядом, но он сделал вид, что не замечает этого.
– Зачем вы это делаете? – спросила она негромко.
– Что именно?
– Везете меня.
– А! Вы думаете, что я еврейский Казанова, буду к вам приставать, просить номер телефона. А я – нет, не буду. Это у меня просто хобби такое – всех студенток истфака катаю по Москве. Ну а если серьезно, то вы мне просто день спасли. Иначе я б сегодня не знаю что сделал, в запой бы ушел!
– Вы журналист?
– Нет, кочегар.
– Я серьезно…
– И я серьезно. По-вашему, евреи не бывают кочегарами?
– Но вы показали милиционеру удостоверение «Рабочей газеты». Я видела.
– Это старое. Я когда-то там работал, действительно. Но потом меня уволили за пьянство. Ну вот, вы опять не верите! Еврей-кочегар да еще пьяница – это, конечно, невероятно. Но мы, между прочим, как раз проезжаем мимо моей работы. Вот в этом доме, в кочегарке Института гляциологии, я тружусь по ночам. С девяти вечера до девяти утра. Работа – не бей лежачего. А вы? Впрочем, стоп! Сейчас мы подумаем. Что общего между поляком Валишевским, русским императором Петром Первым и подмосковным районом Кусково?
Она улыбнулась:
– Граф Шереметев.
– Совершенно верно! – сказал он. – Вы проходите летнюю практику в музее-дворце графа Шереметева «Кусково». И тайно пользуетесь музейной библиотекой, хотя выносить книги за пределы музея категорически запрещено. По Уголовному кодексу за злоупотребление служебным положением вам полагается шесть месяцев принудительных работ. Что вы скажете в свое оправдание?
– Что вы опасный человек.
– Раз. Что еще?
– Что вы тоже злоупотребляете служебным положением, да еще бывшим.
– Два. Дальше.
– Больше я не знаю.
– Плохая защита! Но, учитывая вашу молодость и – самое главное – любовь к российской истории, суд вас прощает. Смотрите, это четвертый хлебный фургон, который попался нам навстречу. Знаете, в сталинское время в таких хлебных фургонах по Москве возили арестованных «врагов народа», а людям, которые, как мы с вами, гуляли по улицам, и в голову не приходило, что в них могут быть их арестованные родственники и друзья. Кстати, если вы интересуетесь Петром Великим, то читать надо не Валишевского, а письма и бумаги самого Петра в архиве князя Куракина, где комментарии и примечания интереснее самого текста. Правда, этих книг нет в наших библиотеках.
– Почему?
– Потому, что Сталин тоже хотел иметь титул «Великий». А чтобы не было аналогий с петровским деспотизмом, ему нужно было иконизировать Петра и убрать из его биографии факты массовых репрессий и прочих дикостей. Но нельзя же переписать письма Петра и его современников. Поэтому их не издавали вовсе, а старые издания изъяли из библиотек. А поэт Хомяков еще тогда, при Петре, писал, что Петр уничтожил святую Русь и что, идя за Петром, «мы отреклись от всей святыни, от сердца стороны родной». Вот и ваше «Кусково». А вы говорили «далеко». Далеко было ездить сюда императору в гости к Борису Шереметеву – он пользовался прусскими рысаками. А мы с вами пользуемся конем Московского автозавода Ленинского комсомола. Прошу вас!
И Рубинчик остановил машину перед распахнутыми старинными, причудливого чугунного литья, воротами знаменитого музея-поместья графа Шереметева, фельдмаршала и друга императора Петра Великого. За воротами была деревянная будка с надписью «КАССА», возле будки сидел старик вахтер, а дальше, в глубину гигантского парка с мраморными скульптурами обнаженных Венер, уходила длинная песочная аллея, обрамленная старинными дубами, елями и кленами.
– Спасибо, – сказала девушка и еще чуть задержалась в машине, ожидая, наверно, что он спросит, как ее звать, или попросит телефон. Но он не спросил. – До свидания, – сказала она и вышла из машины.
– Всего! – произнес он и с грустью смотрел, как она, показав вахтеру свой пропуск, прошла сквозь ворота и стала удаляться по залитой утренним солнцем аллее, все дальше и дальше уходя от него в дрожащее солнечное марево.
Рубинчик неподвижно сидел в машине, продолжая смотреть в глубину аллеи, даже когда девушка исчезла из виду. Конечно, он никогда больше не увидит ее. Кончен бал, товарищ Рубинчик!
Однако…
…Да, наконец Рубинчик нашел чудо, которое искал семнадцать лет! За которым охотился в Сибири, в Заполярье, на Урале и на Дальнем Востоке. Из-за которого забывал жену и детей, мерз в якутской тайге, был избит в Калуге и попал в смертельный капкан КГБ в Салехарде. Как сказано в Библии, евреи – народ жестоковыий, и теперь, буквально в последние часы жизни, Бог все же открыл ему свою тайну и послал это чудо, эту легенду русской истории, которую, как бирюзовый бриллиант в пластах мезозойских кимберлитов Якутии, можно найти только раз в столетие или, еще точнее, о которой можно прочесть лишь у Ахмеда ибн Фадлана, побывавшего у русов в 921 году.
И вот она лежит перед ним – белое, теплое юное тело в лунном свете через окно. Прямые светлые волосы разметались по ее голой спине, зацелованные припухшие губы открыты, усталые руки обняли подушку, а линия спины мягким изгибом проседает к талии и затем круто поднимается к бедрам и снова плавно уходит вниз, к чуть поджатым голым ногам. Ее детское лицо успокоилось, а иконно-зеленые глаза уже не выжигают его укором, слезами и мольбой.
Рубинчик сидел у кровати и смотрел на Олю в душевной панике. Черт возьми, внешне это чудо ничем не отличалось от тех девчонок, которые попадались ему в его вояжах по России. А если честно, то Оля даже проигрывала им – она была невысокого роста, носила однотонные платья-балахоны, которые скрывали ее фигуру, и какие-то круглые старомодные очки, которые лишали ее бровей, и в походке ее было что-то утиное. Лишь он, Рубинчик, мог угадать в этом нескладном утенке русскую диву. Так на алмазных фабриках Мирного только опытный сортировщик отличает на ленте транспортера среди потока грязи и дробленого кимберлита серые рисинки сырых, необработанных алмазов, но стоит протереть их, обмыть и отшлифовать – и эти бесценные бриллианты начинают сверкать своими сияющими гранями, притягивают всех и вся и достойны украшать короны!
Рубинчик был таким сортировщиком, огранщиком, ювелиром и одновременно поэтом и рабом своей тайной страсти. В огромной империи плебейства, среди всеобщего торжества уравниловки, под личиной сельских тулупов, рабочих спецовок, телогреек и санитарных халатов он умел находить последние, еще не стертые в жерновах советского быта алмазы женственности и за одну ночь превращал этих заурядных провинциалок в женщин великой русской красоты. Да, он первым пил из этих артезианских колодцев, но наутро эти дивы уходили от него другой походкой, с другой статью и с другими глазами, словно за эту ночь они волшебным образом избавлялись от коросты советского ничтожества и, как в истинную веру, возвращались к своей природе, достоинству и величию.
Но и радуясь своим открытиям, как радуется поэт каждой удачной строке, Рубинчик знал, что вовсе не эти метаморфозы были тайной целью его маниакальной охоты, а то немыслимое, как бирюзовый бриллиант, чудо, фантом которого он случайно держал в руках семнадцать лет назад на ночном берегу Волги, носившей в древности хазарское имя Итиль. Именно это чудо, мельком упомянутое Ахмедом ибн Фадланом, заворожило его тогда до такой степени, что в последующих поисках этого чуда он презрел все стандарты морали, общественных правил и свою собственную семью.
Но даже он, знающий конкретную цель своих поисков, был потрясен теперь тем самородком, который вчера вечером робко и все в том же сером платьице-балахоне скатился в подвальную конуру его котельной, а потом привел его в однокомнатную квартирку с маленькой бабушкиной иконкой в углу. Все сокровища России, присвоенные коммунистами, – даже царский бриллиант «Горная луна» весом в 120 карат, хранящийся в Алмазном фонде Кремля, или лежащие там же бриллиант Шаха весом в 85 карат и «Полярная звезда», бледно-красный рубин весом в сорок карат, – все это ничто, холодные камни и мишура по сравнению с тем живым, волшебным и демоническим цветком, который он, Рубинчик, сорвал этой ночью прямо под носом полковника Барского! И вся папка, которую вчера утром вручил ему тот странный старик, – тоже мелочь по сравнению с этой ночью. Только за эту ночь, только за эту Олю полковник Барский должен убить, растерзать, сгноить и четвертовать его в своих гэбэшных подвалах…
Но она его любит. Господи, он даже представить не мог, что его любят так! Ну, были, конечно, влюбленные в него девчонки – краснели или бледнели при встрече, покорно, как зачарованные, приходили к нему в гостиницу и порой даже плакали при расставании. Но чтобы так, с такой безутешностью и с таким надрывом? И дернул его черт расслабиться в ее домашнем уюте, под эту дурацкую пластинку, которую она поставила на рижский проигрыватель, и под дешевое «Советское шампанское», которое нашлось в ее холодильнике! Привычно, как при всех своих прежних церемониях ночи первого обладания, он разлил шампанское по бокалам, но, подняв бокал за тонкую ножку и глядя в доверчивые и увеличенные очками Олины глаза, вдруг усмехнулся и сказал вовсе не то, что говорил обычно.
– Детка, – сказал он со вздохом, – пожелай мне удачи!
И что-то лишнее, горькое, не в масть его игре в Мудрого Учителя вырвалось при этом с его голосом, и Оля испугалась:
– А что с вами?
– Нет. Ничего, – уже вынужденно сказал он. – Просто… ну, я не сказал тебе раньше. Но я уезжаю. Совсем.
– Вы… – Ее голос надломился, как пересохшая ветка. – Вы эмигрируете?
– Да, – соврал он, не мог же он сказать ей, что собирается отравиться выхлопными газами в своем гараже!
И тут это случилось.
Наверно, с минуту она смотрела на него все расширяющимися и словно умирающими глазами, а потом вдруг упала – рухнула на пол. В обморок. Он испугался смертельно – он в жизни не видел такого.
– Оля! Оля! Что с тобой? Боже мой! – Он стал на колени, поднял ее голову и оглянулся, вспоминая, что нужны, наверно, нашатырь, вода. Но ничего не было рядом, и он дотянулся рукой до стола, до бокала и плеснул ей в лицо холодным шампанским.
Она открыла глаза, но в них не было зрачков. Это было ужасно, хуже, чем в фильмах ужасов, – ее глаза без зрачков, сизые, как вкрутую сваренные яйца. И это длилось несколько длинных секунд, может быть, полминуты, пока ее зрачки не стали выплывать откуда-то сверху, из-под лба.
– Оля! Оля! – Он тряс ее голову, плечи. А идиотская музыка – Сен-Санс, что ли? – продолжала играть.
Но вот Оля остановила на нем свои глаза и тут же резко, рывком обняла его за шею, стиснула с какой-то дикой, истерической силой и разрыдалась:
– Нет! Пожалуйста! Нет! Не уезжайте! Я люблю вас! Боже мой! Вы там погибнете! Не уезжайте, я умоляю вас!..
Ее слезы смочили его лицо, он почти задыхался в тисках ее рук и просил:
– Подожди! Отпусти! Оля!..
Она выпустила его так же неожиданно, как обняла, и даже не просто выпустила, а оттолкнула от себя и тут же, не вставая, на коленях и на руках, как зверек, отползла от него в угол комнаты и зарыдала там в полный голос, раскачиваясь из стороны в сторону, подвывая, как над могилой, и выкрикивая бессвязные слова:
– Нет!.. Я не буду жить!.. Не буду!.. Я люблю вас!.. Я знаю, что вы женаты… Я ничего не просила и не звонила вам… Но я знала, что вы есть, рядом, где-то в Москве… Но если вы уедете – нет, я не буду жить!..
Он не знал, что ему делать. Он выключил проигрыватель, принес с кухни воду в стакане и попробовал поднять девушку с пола:
– Перестань, Оля… Подожди… Но я же не умер, в конце концов!.. Выпей воды!..
– Лучше бы вы умерли! Нет, лучше бы я умерла! – закричала она, и он подумал с досадой, что это уже пошло, нелепо и выспренне, как в романах какой-нибудь Чарской. Но и уйти невозможно, как он может уйти, оставив ее, рыдающую, на полу, в истерике и словно действительно над его могилой…
– Oля… – Он стал перед ней на колени и попробовал обнять ее.
Но она забилась в его руках.
– Нет, нет! Не жалейте меня! Я умру! Я хочу умереть!
– Oля! – Все-таки ему удалось зажать ее руки своими локтями, взять в ладони ее мокрое от слез лицо, удержать его и поцеловать ее в губы.
Она замычала, вырываясь, но он не выпускал ее губ и не давал свободы ее рукам, которые продолжали отталкивать его все с той же истерической силой. И только после долгой, минутной, наверно, борьбы он почувствовал, что ее сопротивление слабеет, что она начала обмякать и оттаивать в его руках. Он продолжал целовать ее в мокрые глаза, в губы, снова в глаза. Она не отвечала на его поцелуи, но уже и не отталкивала его. Истерика остывала в ней, ее тело расслабилось, безучастное к его поцелуям и словам. Только тихие, как у ребенка, всхлипывания продолжали душить ее и вдруг перешли в икоту.
– Воды… – попросила она, слепо шаря в воздухе рукой в тонких браслетах.
Он поднес ей воду, она пила, стуча зубами по краю стакана. Но икота не уходила. Опершись спиной о стену, она откинула голову и продолжала икать, всхлипывать и истекать слезами, говоря тихо и горько:
– Из-извините меня… Про-простите меня!
Это тронуло его до немочи.
– Боже мой, Оленька! – Он опять встал перед ней на колени и снова принялся целовать ее, но ничто не отвечало ему в ней: ни ее опухшие губы, ни мокрые от слез ресницы, ни руки, повисшие мертво, как плети. Только плечи ее продолжали вздрагивать от икоты как заведенные. Он расстегнул ее платье и лифчик и стал целовать ее узкие голые плечи, шею, грудь. Икота ушла, затихла, он салфеткой вытер Оле лицо и разбухший нос, а потом уложил ее, покорную и бесчувственную, на пол, на ковер, расстегнул ее платье-балахон до конца и снял с нее все – шелковую комбинацию, колготки, трусики.
Она не реагировала никак. Она лежала перед ним на полу, на ковре – худенькая алебастровая Венера с закрытыми глазами, темными сосками, курчавым светлым пушком на лобке и с двумя тонкими серебряными браслетами на левой руке. Мог ли он просто трахнуть ее, шпокнуть вот здесь, на полу? Ее, последнюю русскую женщину в его жизни! Ее, которая, оказывается, влюблена в него так глубоко и сильно!
Рубинчик поднял Олю на руки и отнес в тесную ванную. Здесь он поставил ее под душ и стал мыть, как ребенка, мягкой розовой губкой.
Он стоял рядом с ней под теми же струями душа – голый, вода текла по его волосатому торсу и ногам, и в тесноте узкой ванной он почти вынужденно касался своим телом и даже своим готовым к бою ключом жизни Олиных плеч, ягодиц, бедер, но тем не менее он не чувствовал сексуального нетерпения. Скорее, он ощущал себя восточным евнухом, который гордится тем, что только что на огромном и грязном базаре рабынь отыскал эту белую жемчужину, эту юную и робкую языческую княжну с тонкими ногами, золотым пухом лобка, нежным животом, мягкими бедрами, детской грудью, высокой шеей, синими глазами и льняными, как свежий мед, волосами. Таких женщин нет ни в Персии, ни в Иране, ни в Израиле. Такие дивы живут далеко-далеко, за двумя морями и тремя каганатами. Они живут северней хитроумных армян, диких алан, склавинов, антов, словен, кривичей и даже северных булгар и ляхов. Греки зовут их племя Russos и говорят, что язык их похож на язык германцев и даже название их главной реки звучит на германский манер – Днепр, а пороги на этой реке тоже напоминают звучание германских наречий: Ульворен, Ейраф, Варусофорос, Леанты. Эти Russos не знают Единого Бога, они поклоняются огню, ветру, камням, деревьям и идолам…
Но, в конце концов, совершенно не важно, на каком языке они говорят и кому поклоняются. А важно, что эта рабыня трепетна, как лань, чиста, как лунный свет, и пуглива, как все язычницы.
Купая свою находку, Рубинчик чувствовал себя евнухом, который готовит новую любовницу своему царю.
С той только разницей, что он сам был этим царем, и потому…
Он стал целовать ее в мокрые теплые губы. Струи воды текли по их лицам, его волосатый торс прижимался к ее мягкой и мокрой груди, а его напряженный ключ жизни, уже разрывающий сам себя от возбуждения, впечатывался в лиру ее живота во всю свою длину – от ее лобка до пупка и выше, почти под грудь. Его язык вошел в ее влажный рот и стал яростно и нежно облизывать ее нёбо, зубы, десны. Его руки медленно опускались по ее спине, скользя концами пальцев вдоль позвоночника, как по грифу виолончели. Дойдя до ягодиц, они обхватили их, раздвинули ноги, приподняли ее мокрое и легкое тело и посадили его верхом на его разгоряченный фалл. Он еще не вошел в нее, нет, да он и не собирался делать это сейчас, он только хотел разогреть ее на своей жаркой палице, приучить ее к ней. Но она тут же зажала ногами эту палицу, как гигантский термометр, и даже сквозь свой собственный жар Рубинчик ощутил горячечную жарынь ее щели, которая, как улитка, вдруг выпустила из себя мягкие и теплые губы-присоски и стала втягивать его в себя, втягивать с очевидной, бесспорной силой.
Рубинчик замер.
Такое он испытал только раз в жизни – тогда, на Волге, семнадцать лет назад.
Он стоял под струями воды, не веря тому, что ощущал, и холодея от ужаса и странного наслаждения.
А жаркая улитка ее междуножья продолжала медленно тянуть в себя его ключ жизни, ухватив его поперек… а в его рот вдруг впились ее губы, и ее язык вошел в него и стал повторять то, что только что делал он сам, – жадно и нежно вылизывать его десны, зубы, нёбо… а потом, отступая, увел за собой его язык и стал всасывать его – все дальше и дальше, до корня, до боли!.. И одновременно там, внизу, непреложная сила маленьких горячих присосок-щупалец продолжала тащить в себя его плоть…
От ужаса у Рубинчика заморозило затылок, остановилось дыхание и ослабли ноги. Он замычал, затряс головой и вырвался наконец из двух этих жадных и горячих капканов. А вырвавшись, очумело глянул на свою юную княжну.
Она была прекрасна и невинна.
Закрыв глаза, откинувшись головой к кафельной стене и укрыв свою грудь тонкими белыми руками, она стояла посреди ванны, как статуя Родена в Пушкинском музее, и только частое взволнованное дыхание открывало ее мокрые детские губы и зубы, мерцающие нежной белизной. Струи воды рикошетили от ее точеного тела, фонтанировали в ключицах и светились мелким жемчугом в золотой опушке ее лобка.
Рубинчик глядел на нее и не мог поверить в реальность того, что он только что пережил. Эта кроткая, скромная, застенчивая, худенькая девственница с еще неразвитой грудью и – какая-то нечеловеческая, улиточная жадность и сила во рту и между ногами. Так, значит, прав был Ахмед ибн Фадлан, когда писал: «…так прекрасны русские девушки и так сильны их фарджи, что ничто не может оторвать мужчину от сочетания с ними». А другой анонимный арабский путешественник объяснил этот феномен еще точнее: «Фарджа русской девушки подобна сластолюбивому питону, который затягивает мужчину в себя с силой быка. Я никогда не испытывал ничего подобного ни с одной арабской женщиной в гаремах моей страны».
Рубинчик выключил воду и наспех вытер Олю мохнатым кубинским полотенцем с большим портретом Фиделя Кастро. Особенно пикантно было вытирать этим полотенцем Олины ягодицы, но Рубинчику было не до шуток. Он взял Олю за руку и приказал:
– Пошли!
Она открыла глаза, перешагнула через край ванны своими тонкими ногами и покорно пошла за ним в спальню. Здесь Рубинчик одним рывком сбросил с кровати покрывало, одеяло и верхнюю простыню и опять приказал:
– Ложись!
– Можно я выключу свет?
– Нет. Нельзя.
– Поцелуйте меня… – попросила она.
– Потом. Ложись.
– Я боюсь.
Он усмехнулся:
– Я тоже. Ложись!
– Это будет больно?
– Это будет прекрасно! Но не сейчас. Позже. Ложись, не бойся.
Она вытянулась на кровати и отвернула голову к стене. Так в больнице ребенок отворачивается, чтобы не видеть, как ему сделают укол.
– Дурында!.. – улыбнулся Рубинчик, он уже снова вошел в свою роль Учителя, Первого Мужчины, Наставника. Да, теперь, после семнадцати лет практики и экспериментов, он уже не был тем застенчивым юнцом, который чуть не потерял рассудок при встрече с такой же хищной фарджой пятнадцатилетней девчонки в пионерлагере «Спутник». – Где наше шампанское? – сказал он с улыбкой. – Где музыка?
Он нашел среди пластинок «Болеро» Равеля, включил проигрыватель и разлил шампанское в бокалы. Если накануне самоубийства судьба подарила ему эту русскую диву, он должен отметить это с ритуальной церемонностью. Сев на кровать рядом с Олей и поджав под себя по-восточному ноги, он заставил ее выпить несколько глотков шампанского. И сам выпил полный бокал, потому что некоторый страх перед ее улиткой все еще оставался в нем. Но и любопытство разбирало, и он решил опустить все церемониальные речи и прочие мелкие детали подготовительного периода, а сразу перейти к главному.
Развернув Олю поперек кровати, он стал перед ней на колени, раздвинул ей ноги, положил их себе на плечи и с любопытством исследователя посмотрел на густую шелковую опушку, за которой пряталась эта жадная улитка ее языческого темперамента.
Но все было спокойно там, все было как обычно, разве что не было в этом бледном кремовом бутоне той слежалости, как у всех предыдущих Ярославн. И выше, за опушкой, тоже все было родное, знакомое, русское и любимое – поток теплой и нежной белой плоти с мягкой впадиной нежного живота, два холмика груди, длинная лебединая шея и запрокинутый подбородок.
Осмелев, Рубинчик стал нежно раздвигать мягкую поросль перед собой и укладывать ее по обе стороны бутона, а затем – с той осторожностью, с какой подносят руку к огню, – приблизил к этому бутону свои губы.
Но при первом же касании его губ Оля схватила его голову ладонями и попыталась оторвать от себя, говоря с внезапной хрипотцой:
– Нет! не нужно! Не делайте этого!
Он, конечно, тут же перехватил ее руки, стиснул их до боли и приказал властно, как всегда:
– Тихо! Забудь все на свете! Слушай только себя! И молчи!
И осторожно лизнул ее бутон.
Тихое чудо, которое можно увидеть только в кино, случилось пред его изумленными глазами.
Бутон проснулся. Хотя это было маленькое, крохотное движение, но оно было настолько зримо и очевидно, что Рубинчик буквально затаил дыхание, ожидая, что – как в кино – лепестки бутона сейчас сами развернутся и поднимутся, словно у тюльпана.
Однако никакого движения больше не произошло. Так ребенок, которого поцеловали во сне, может шевельнуться, вздохнуть и снова уйти в мягкий и покойный сон с цветными сновидениями.
Рубинчик – с ознобом в душе и почти не дыша – опять коснулся языком этих закрытых лепестков бутона. Потом – еще раз. И еще.
И тогда чудо продолжилось.
Так индийский факир своей волшебной флейтой поднимает в цирке змею.
Так в мультфильме открываются лепестки Аленького цветочка.
Так первый зеленый лист разворачивается весной на молодой яблоне.
После каждого прикосновения его языка и губ эти чувственные, заспанные лепестки Олиного бутона медленно приоткрывались в такт плывущему «Болеро» Равеля. Они наполнялись жизнью, плотью, цветом и соками вожделения.
Рубинчик забыл свою вчерашнюю встречу со стариком, который принес ему роковую гэбэшную папку. А если честно – он вообще забыл обо всем на свете: о КГБ, эмиграции, самоубийстве, жене и даже о своих детях. А просто ликовал и хохотал в душе. Он ощущал себя магом, факиром, Диснеем, Мичуриным и Казановой одновременно. Он стал играть с этим бутоном, он щекотал языком эти открывающиеся створки, он подлизывал их, дразнил беглым касанием губ и даже чуть погружал свой язык в маленький роковой кратер, совершенно не замечая, что все остальное тело его наложницы уже живет иной, неспокойной жизнью. Оно наполнялось днепровской силой, хрипло дышало, скрипело зубами, изгибалось и металось по кровати, меняя русло и трепеща на порогах своего вожделения. Но Рубинчик не видел этого. Поглощенный своей игрой, он стал тем детдомовским мальчишкой, которому после многих лет сиротства и нищеты дали самую волшебную в мире игрушку.
И вдруг, в тот момент, когда его язык в очередной раз приблизился к ее нежному, влажному кратеру, белые Олины ноги тисками зажали его шею, а ее колени с дикой, судорожной, нечеловеческой силой надавили на его затылок и прижали его лицо к ее чреслам.
У него не было не только сил вырваться из этого замка, но даже – вздохнуть. И тогда, задыхаясь, он вдруг ощутил, как эти теплые и нежные створки-лепестки ее бутона снова обрели властную и жадную силу и, обжав его язык, стали затаскивать его в себя, проталкивая, как поршень, все глубже и глубже в жуткую и сладостно-терпкую глубину ее кратера.
Так удав своими мускулистыми кольцами продвигает в себя свою добычу.
Рубинчик уже не слышал никакого «Болеро» и даже не мычал, а только упирался изо всех сил руками в раму кровати, пытаясь выскочить из этих смертельных объятий, но ему удалось лишь протащить Олино тело по кровати на длину своих рук. И только. Оля приросла к нему, ее жадная улитка поглощала его в себя все глубже, вырывая его язык из гортани. В последних судорогах, как утопающий, Рубинчик стал беспорядочно дергаться всем телом и бить руками впившееся в него тело, и царапать ногтями, но в этих его предсмертных судорогах уже не было полной силы.
Он умирал. Он задыхался. Легкие вырывались из грудной клетки, голова расширилась и гудела, кровь разрывала его сосуды, и глаза полезли из орбит.
А там, в ее живом кратере, мускулистые кольца уже дотащили его язык до заветной препоны и попытались продвинуть еще дальше, насквозь.
Но в языке Рубинчика не было той твердости, которая нужна для такой операции.
И, поняв это, кольца разжались, кратер открылся, мягкие лепестки-створки выпустили язык Рубинчика из своих смертельных объятий, а Олины ноги вытянулись во всю свою длину в последней судороге и бессильно опали.
Рубинчик рухнул на пол как труп.
Он лежал ничком и распахнув руки, словно обнимая землю, которую уже покинул. Даже дышать у него не было сил, он только хватал воздух краями разорванных легких и нянчил в гортани свой несчастный и почти вырванный язык.
Только через несколько минут, сквозь оглушительный грохот своего пульса он снова услышал победный, все нарастающий и неминуемый, как судьба, ритм равелевского «Болеро».
Он перекатился на спину и открыл глаза.
Старая русская икона в темном окладе смотрела на него из угла. Его глаза встретились со взглядом распятого на кресте Иисуса, и лишь теперь, тут, на полу, Рубинчик понял, какая это боль и мука быть Учителем язычников.
Но минуты через три он отдышался, окончательно убедился, что выжил, и посмотрел на Олю.
Она лежала в кровати, на боку, закрыв глаза и свернувшись в клубок, как ребенок, как его дочка Ксеня. Ее губы были открыты, как во сне, ее высохшие волосы тихо струились на ее нежные коленки, и ничто не напоминало в этом покойном и полудетском теле о той дикой языческой силе, которая скрывалась меж ее белых ног. Ничто, кроме крутого и властного изгиба ее бедра…
Рубинчик поднялся с пола и, даже не подойдя к Оле, прошел на кухню. Там он открыл холодильник «Яуза» и обнаружил на полке в дверце бутылку «Столичной», пустую на две трети. Рубинчик взял из кухонного шкафчика стакан, налил в него все, что было в бутылке, и, сделав полный выдох, залпом выпил почти полный стакан холодной водки. Закрыл глаза, занюхал кулаком, послушал, как пошла водка в желудок, оживляя его внутренности, и передернул плечами. Потом открыл глаза и прислонился спиной к холодильнику. Черт возьми, ну и подарочек выкинула ему Россия перед его самоубийством!
Он вернулся в комнату, выдернул штепсель проигрывателя из розетки. Иголка жалобно проскрипела еще такт по пластинке. Рубинчик выглянул в окно. Внизу, за окном, лежала Москва, ночная и темная. Редкие желтые пятна окон светились в сырой темноте, одинокий грузовик прокатил по пустой Таганской площади, ветер мел по тротуару газетный мусор, а под фонарным столбом сидел на тротуаре и мирно дремал какой-то алкаш. Родина, подумал Рубинчик, милая Родина! «Мне избы ветхие твои…» Но вдруг какая-то новая яростная сила поднялась в душе Рубинчика вместе с огнем алкоголя. Нет, он не уйдет из этой жизни вот так – задохнувшийся от языческих судорог ног этой России и жадного кратера ее фарджи! О нет, товарищи!
Злая, лихая, дерзкая улыбка озарила его лицо. Так улыбаются, поднимая перчатку вызова на дуэль, так смеются, бросаясь с обрыва в кипящие волны океанского прибоя, так тореадор, сжимая короткий дротик, выходит на бой с уже окровавленным и взбешенным быком.
Рубинчик задернул штору, снова включил проигрыватель и вместе с громкими тактами ожившего «Болеро» направился к кровати.
Оля лежала в той же позе, как минуту назад. Только ее серые глаза были открыты и смотрели на него с подушки невинно и выжидательно, и веселые детские протуберанцы искрились вокруг ее зрачков.
Он остановился перед ней – голый, темноволосый, с яростным вызовом в темных семитских глазах и во всей невысокой фигуре. Но он еще не был готов к атаке. Он стоял перед ней, шумно дыша и слушая, как внизу его живота медленно, очень медленно собирается нужная ему сила.
Звучало «Болеро».
«Бам! Парарарарарам-парарам! Бам!..»
И вместе с усилением крещендо начало оживать и подниматься его копье, его ключ жизни.
«Парара-рам-тарара-аам-ам!..»
Он увидел, как Олины глаза сместились с его лица вниз, к этому вздымающемуся символу его чести и силы, и как ужас, непритворный ужас отразился на ее детском лице и в ее серых радужных зрачках.
Этот ужас прибавил его крови победную, торжествующую долю адреналина, и его мощное копье взметнулось вверх, вертикально, как сигнал к атаке.
«Парира-рира-рира-там! Та-та-там!..»
Но он не набросился на нее, нет!
Наоборот, он приблизился к ней мягкой походкой барса, пантеры, тигра. И, не позволяя ей терять взглядом это напряженное орудие, увитое толстыми, словно корнями, венами и увенчанное горячей фиолетовой луковицей, он медленно и нежно провел зачехленными колесами этого страшного орудия по ее плечу, груди, бедру. Так умелый наездник гладит по холке дикую молодую кобылицу перед тем, как взлететь на нее неожиданным прыжком.
Оля отпала на спину от этого прикосновения.
И глаза их встретились.
Только страх был в ее детском взгляде, ничего, кроме страха. А руки ее поднялись, инстинктивно защищая грудь и живот.
Но Рубинчика уже не могла обмануть ее невинность. Теперь он знал ее лучше, чем она знала себя. Не будет ни подготовки, ни разговора о вечности и звездах. «Кадыма ц’ад!» Ухватив Олины руки, он развел их в стороны, взлетел на нее одним прыжком и голыми ягодицами уселся ей на грудь – так, что его копье задрожало в пяти сантиметрах от ее испуганных глаз.
– Боишься? – спросил он хрипло и с усмешкой.
Она не ответила. Ужасающимся и зачарованным взглядом она смотрела на этот дрожащий от нетерпения символ жизни, как смотрели, наверно, язычники на своих богов, возникающих перед ними из огня и камня.
Крепко прижимая ее руки по обе стороны подушки, он стал медленно сползать по ее телу вниз – к животу, к лобку. И когда ее глаза потеряли из виду его живое, жаркое и ужасающее копье, она подняла свой взор к его глазам и вдруг сказала:
– Не надо! Прошу вас!
– Надо! – ответил он хрипло и стал жестким коленом разжимать ее сведенные ноги.
– Нет! Пожалуйста! Не делайте этого!
И столько мольбы и жалостливости было в ее тихом голосе, что он даже замер на миг, поскольку никогда до этого не делал это насильно. Но тут же вспомнил ту жадную и безжалостную улитку, которая затаилась меж ее сжатых ног. И голоса пацанов в его детстве, в детдоме: «Жри землю, жиденок, жри землю!»
С мстительной силой он вонзил свое второе колено меж ее сведенных ног и разжал их мощным усилием.
«Болеро» уже звучало где-то под потолком, на высших уровнях своего крещендо – торжествующе, как рок.
«Пари-рам… тара-там! Бам!!!»
Рубинчик отжался на руках и вознес свои бедра над Олиными бедрами тем победным махом из седла, каким он всегда взмывал в такой решительный миг над уже обреченной жертвой. Но перед тем как рухнуть в пучину ее жадного кратера, он то ли из трусости, то ли из любопытства скосил глаза в расщелину ее белых ног. Впрочем, отсюда, с этой точки, ему не было видно ни ее бутона, ни расщелины в нем, а только – золотая чаша ее опушки. И снова издалека, от подушки, до него донеслось тихое, как мольба:
– Ну не надо… Пожалуйста…
Но он уже знал пароль «Сезам, откройся!». И с кривой, мстительной, торжествующей улыбкой на лице он нежно, в одно касание, упер свой ключ жизни к теплым и закрытым створкам ее щели и повел им вдоль этих створок, как смычком.
Ее тело замерло, и дыхание остановилось.
Это прибавило ему веселой, пьянящей силы.
Нижним ребром своего копья он еще медленней, как в рапиде, провел по складкам ее бутона – раз… второй… третий… и – наконец! – эти теплые, спящие створки шевельнулись, словно спросонок. Но теперь-то Рубинчик был начеку. Он поднял свое орудие над этими опасными створками-лепестками, чтобы не дать им захватить себя в жадные клещи. И снова, дразня, только коснулся их… и еще раз… еще…
Олино тело молчало, лежа под ним расслабленно и бездыханно.
Только кратер ее паха все раскрывался, как штольня секретного оружия и как живой тюльпан. Рубинчику даже захотелось повести обратный отсчет времени, как при запуске ракеты: десять… девять… восемь… семь…
Но он не досчитал и до пяти, как кратер открылся весь и настежь, а его бледно-розовые створки вытянулись навстречу его копью с плотоядной жадностью и откровенным нетерпением.
Гремело, грохотало «Болеро».
Усмехнувшись, Рубинчик сдвинулся бедрами еще ниже, изготовил свое копье к точному удару по центру кратера, напружинил спину и бедра, но вдруг…
Дикий, на полном дыхании крик изошел из Олиной груди:
– Не-е-ет!
– Да, – сказал Рубинчик негромко и не столько ей, сколько себе.
– Не-ет!! – Ее тело забилось под ним со звериной силой, ее руки напряглись, ее бедра рванулись в сторону. – Нет! Ни за что! Не-ет!!!
– Да! – прохрипел Рубинчик и стальным обхватом заломил ей руки под ее спину, а ногами расщепил и подпер ее бедра.
Теперь она не могла ни шевельнуться, ни выскользнуть из-под него. И – наконец! – он стал приближать к ее горящему кратеру раскаленную луковицу своего копья.
Этот миг он не мог отдать вечности, не запечатлев его в своей памяти. Держа Олю жесткими волосатыми руками и расщепив ее чресла своими ногами, он посмотрел на приближение своего копья к губительной расщелине. И вдруг Оля резко подняла голову от подушки.
– Нет! – выкрикнула она с непритворной ненавистью и в голосе, и в открытых бешеных глазах. И – плюнула ему в лицо с той злостью, с какой когда-то плевали на него, избитого, в Калуге, и с какой совсем недавно орала на него антисемитка-кассирша в аэропорту «Быково».
– Ах ты курва! Да!!! – взорвался Рубинчик и злобно, рывком, одним кинжальным ударом вломился в нее сразу по рукоятку, вложив в этот удар всю силу и весь свой вес.
Ему показалось, что он даже услышал звук лопнувшей плевы – услышал сквозь грохот финальных тактов ликующего и издыхающего «Болеро».
– А… ах… – глубокий выдох опорожнил Олины легкие, ее тело вытянулось под ним и ослабло в тот же момент. А глаза закрылись.
И даже там, внизу ее живота, в ее жарком кратере, все замерло и омертвело, потому что своим копьем он поднял ее матку куда-то ввысь, под диафрагму.
Рубинчик упал на Олю и вытер ее плевок о ее лицо и губы. И так, не двигаясь, они лежали с минуту под истаивающие аккорды музыки. Но затем, когда последний аккорд, словно хвост умирающей ящерицы, упал в утомленную тишину, Рубинчик ощутил тихую, новую жизнь в живых ножнах вокруг его победоносного и по-прежнему напряженного копья. Плотное, теплое, влажное ущелье этих ножен нежно сжалось вокруг него и, пульсируя, медленными волнами понеслось по нему внутрь, в себя. Все быстрей и быстрей, как пульс…
Это было невероятно, немыслимо, нереально!
Но это было с ним, с Рубинчиком, семнадцать лет назад на влажном ночном волжском берегу, и это повторялось теперь тут, на этой кровати, вознесенной над Таганской площадью, – всасывающие мышечные волны женской плоти по всей длине его фаллоса!
То, что бездарные онанисты делают руками, то, что лучшие женщины мира делают языком и губами, эта юная дива делала мышцами своего кратера. Но эффект и наслаждение были несравнимы даже с его давним волжским опытом! Кто сказал, что Творец, завершив сотворение мира, почил на лаврах? Да, взглянув на шестидневное дело своих рук, Он, Всевышний, поставил себе оценку «хорошо». Но разве настоящего Творца может удовлетворить такая оценка? Нет, конечно! Скорей всего Он, Великий, в первую неделю только загрунтовал свое полотно, а теперь мы переживаем новый, восьмой день творения! Он экспериментирует. Он создал Леонардо и Микеланджело, вдохнул гений в Паганини и Моцарта, изобрел Эдисона и Эйнштейна. Но, сотворив этих титанов, сотворив горло Эдит Пиаф, глаза Джульетты Мазины и руки Плисецкой – разве мог он остановиться в своих экспериментах и не создать что-то гениальное в других частях тела?
– Еще… Еще… – тихо, словно в бреду, шептали губы Рубинчика, он обнял Олю, сжал ее руками, перекатился с ней на спину и тут же расслабился, позволяя теперь ее кратеру делать с ним все, что угодно: втягивать, всасывать, обжимать кольцами своей плоти и, пульсируя, катить эти волны по его ключу жизни вверх, все выше… выше…
«Господи! – шептал он про себя, вытягиваясь под Олей, как струна, и даже выше своего роста, запрокинув голову и открыв рот в немом крике восторга и боясь дышать. – Господи! Ты превзошел себя в этом творении!»
Но там, внизу, жадные волны ее мышечных спазм все нарастали, все ускоряли и ускоряли свой горячий пульсирующий бег, стремясь выжать, выдавить, высосать из него его мужскую силу, его кровь и душу. Сопротивляясь этому, его пальцы нашли ее грудь, зажали в фалангах ее соски и стали жестко, сильно, до боли крутить и выворачивать их, но и это не помогало – теперь там, в том кратере, уже бушевала раскаленная, жадная магма.
«Нет! – заорало в Рубинчике его угасающее сознание. – Нет! Держись! Продли это! Держись еще! Еще…»
Его руки уперлись в Олины плечи и стали отталкивать их от себя, отжимать ее тело, впившееся в него целиком и прилипшее к нему, как медуза, всей своей кожей. Она поддавалась нехотя, уступая его мышечной силе, но и уступив, отлипнув грудью, тут же подтянула вперед колени, уселась на нем, запрокинув свое белое тело и замерши без единого движения. Теперь она вся, целиком, превратилась в продолжение своего кратера, который работал уже как пылающий кузнечный горн.
Рубинчик не жил.
Он не дышал, он не слышал своего сердца, и пульс его замер.
На окраине его сознания, зажатого пыткой дикого, языческого наслаждения, проплыла мысль, что, может быть, он приблизился к тем ощущениям, которые испытывают женщины при таких же конвульсиях мужской плоти внутри их неподвижных кратеров, но и эта мысль утонула в нем, как жалкая лодка с порванным парусом.
Рубинчик перестал думать, контролировать себя и понимать, что происходит. Он превратился в дерево, растущее вверх всеми соками своих корней и уходящее кроной в заоблачные выси. Он превратился в подводный стебель, рвущийся сквозь плотную тропическую воду в какую-то другую форму жизни – высокую жизнь над водой в разреженной атмосфере облаков и птиц. Именно там, в этой заоблачной выси, живет еврейский Бог Яхве, сияющий и недостижимый. Рубинчик вдруг увидел его ясно, близко, в ярком солнечном свете, а рядом с ним, на соседнем облаке – свою молодую маму, круглолицую, счастливую и с маленькими смешливыми ямочками на щеках…
Он аркой изогнулся на лафете постели и взмыл в это небо всем своим гудящим телом, как взлетает ракета. От этого взлета заложило уши, лопнули вены и освободилась душа. Но когда он уже приближался к Богу, когда почти долетел, он вдруг ощутил, что силы оставили его, инерция полета иссякла и…
Атомный взрыв сотряс его тело…
Гигантское белое облако вырвалось из него в гудящий огнем кратер Олиной фарджи…
Этот атомный гриб все рос и рос, наполняясь новыми взрывами и облаками…
Но даже когда Рубинчик рухнул на спину, бездыханный и пустой, даже тогда этот жадный и ликующий горн Олиной плоти продолжал пульсировать, сжимать и разжимать его фаллос и всасывать в себя все, что в нем еще оставалось, могло остаться – до последней капли.
Безвольно отвернув голову на подушке, Рубинчик уже ясно знал, что он пуст, что даже душа его уже выскользнула из него и сгорела в этом жарком кратере, а то, что осталось от него на постели, – всего лишь невесомая и пустая оболочка, ненужная даже ему самому.
Но языческая богиня, все еще неподвижная, как индийская скульптура Будды в музее, не бросила его, не выпустила из себя и не оставила умирать на смятых и окровавленных простынях, как варвары оставляют на поле брани поверженного врага. Нет, ее жаркий горн только чуть понизил свою температуру, уменьшил давление мышечных спазмов и снизил частоту своего пульса. Теперь кольца ее плоти стали нежней, мягче, их движение замедлилось и стало похоже на тихий прибой после жестокого шторма. Так в госпитале гладят тяжелораненого, так жалеют грудных детей, так лелеют любимых.
Он почувствовал, что Оля легла на него, а ее влажные губы смочили его запекшийся рот тихим голубиным поцелуем.
И вдруг, к ужасу своему и восторгу, он ощутил, что в нежной, мокрой, дрожащей, лелеющей и горячей глубине ее пульсирующей штольни его мертвое и пустое копье начинает оживать и наливаться новой, непонятно откуда возникшей силой и свежей кровью желания…
Много позже, когда они прошли все стадии экстаза и умерли друг в друге по десятку раз и так же, не расчленяясь, воскресли – уже не спеша, без дикости, а словно вальсируя в своем неиссякаемом вожделении, и после этого, когда он снова купал ее в ванной, и когда она, как истинная язычница, целовала его всего, словно Бога, целовала все его тело до ногтей на ногах, – он впервые подумал: «И это конец? И теперь – покончить с этой жизнью?» И неожиданный ужас вошел в его душу и покрыл его тело морозной гусиной кожей. «Господи, да как я могу уйти из этой жизни, когда я нашел это античное сокровище русской женственности, это чудо, которое искал семнадцать лет?!» «Имя этому народу Русы. Они народ многочисленный, и нет во всех окрестных землях и странах красивей язычников, чем они», – писал в десятом веке Ибн Фадлан.
Рассвет высветил оконное стекло. Рубинчик лег возле Ольги. Согреваясь ее теплом и понимая, что не может и не сможет уснуть, он взял с тумбочки одну из книг, которые лежали там невысокой стопкой. На буро-коричневой матерчатой обложке было вытиснено потемневшим золотом:
ПИСЬМА И БУМАГИ ПЕТРА ВЕЛИКОГО
(АРХИВ КНЯЗЯ ФЕДОРА КУРАКИНА)
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ, 1890 год
Он с любопытством скосил глаза на спящую Ольгу – где она взяла эту книгу? – открыл тяжелый том, и тут же большой чернильный штамп бросился ему в глаза:
БИБЛИОТЕКА КГБ СССР.
Книга выносу не подлежит.
Инвентарный № ПК 674/75
Он в ужасе посмотрел на свою возлюбленную и непроизвольно, инстинктивно отодвинулся от нее. Так резко, что она потянулась во сне и прильнула к нему всем телом. Но он отстранился:
– Где ты взяла эту книжку?
– У папы. Это из их библиотеки, – проговорила она, не открывая глаз.
– Он работает в КГБ?
– Да. А что? – Она открыла глаза, сонные и по-детски невинные.
– Что он там делает?
– Не знаю. Наверно, шпионов ловит. Он живет отдельно. Я же вам говорила: мама развелась с ним десять лет назад, вышла замуж за дипломата и уехала на Кубу.
Он смотрел на нее, боясь поверить в ужасную догадку, которая пронеслась в его мозгу.
– Как твоя фамилия?
– Барская, – сказала она. – Вы знаете папу?
Рубинчик поднялся с кровати и стал закуривать, нервно ломая спички и выбрасывая их через форточку за окно. Утренняя Москва, уже освещенная восходящим солнцем, лежала перед ним. В этой Москве он наконец нашел легендарный идеал русской красоты и женственности. Больше того, он влюбился в эту девчонку и только что имел ее всю ночь. А она оказалась дочкой полковника Барского, на чье имя адресованы все доносы и рапорты сибирских управлений КГБ о его, Рубинчика, «аморальном» поведении. Если этот Барский узнает о том, что он, Рубин, спит с его дочерью, он оторвет ему яйца и четвертует в подвалах Лубянки без всякого суда!
– У тебя есть его фото?
– Конечно. – Оля подошла к нему сзади и прильнула к его спине всем своим прекрасным и теплым голым телом. А левой рукой открыла книжный шкаф, сняла с полки фотоальбом и, откинув обложку, поднесла альбом пред очи Рубинчика. На первой странице альбома была фотография того самого мужчины с медальным профилем орехового лица, который в Салехарде руководил налетом милиции на гостиничный номер Рубинчика.
– Не бойтесь, – сказала Оля. – Мой папа замечательный человек. Он не сделает нам ничего плохого, клянусь!
Рубинчик саркастически усмехнулся:
– Конечно! И Андропов замечательный человек.
– Юрий Владимирович? Вы знаете его? – радостно воскликнула Оля. – Он прекрасный человек! Он мой крестный отец!
– Что-о?! – изумленно повернулся к ней Рубинчик.
…Адам, как известно, был создан по образу и подобию Бога. Но кто был образцом для сотворения Евы? Откуда пришла эта странная идея создания магической власти женской слабости над мужской силой? И когда Ты, Творец, творил акт соития, что Ты испытывал?
Я спрашиваю Тебя, как ничтожный ученик спрашивает Великого Мастера.
Я спрашиваю Тебя по праву Твоего подобия.
Когда Ты создавал этот сосуд вожделения, неисчерпаемый во веки веков, аминь, что Ты испытывал?
Если я, ничтожный, смеюсь, когда думаю, что пишу смешное, и плачу, когда плачут мои твари, то что должен был испытывать Ты, когда творил акт соития? Ты умирал в этот бесконечно растянутый миг, как мы умираем? Ты возносился в небесное блаженство, как мужчина? Или Ты падал в него, как женщина? Ты кричал? Ты стенал? Ты звал на помощь своего Творца?
I wish you would, я бы желал Тебе этого, Господи!
Но чем, каким инструментом Ты отмерял ту меру наслаждения, после которой наступает катарсис, финал, развязка?
И если мне уже позволено спрашивать, то скажи, Учитель, признайся: Ты не увлекся? не перебрал? не передал женщине то, что недодал мужчине? А потом, спохватившись и вспомнив, что «дары Господни неотторжимы», наказал ее за недоступное мужчине сверхнаслаждение, сказав: «Зато рожать будешь в муках».
Но адов сосуд блаженства, неисчерпаемый во веки веков, – аминь! – уже был создан Тобой, а нам, ничтожным эпигонам, остается только славить Твое вдохновение, шепча, стеная и крича на всех земных постелях бессмертное имя Твое: Барух Ата, Адонай Элухэйну! Благословен Ты, Всевышний, создавший Жизнь!
Стоя по колено в снегу и держа Олю за оголенные ноги, как стойка цифры «4» держит надломанную приставку… И падая с ней в снег… И вознося ее из этого снега над своими чреслами, Рубинчик уже не жил и не был собой, Рубинчиком. Волшебный сосуд, создаваемый Великим Мастером раз в столетие вперемежку с горлом Барбры Стрейзанд и Эдит Пиаф, превратил его, Рубинчика, в трубу и шофаг для исполнения Гимна соитию, Сонаты любви и Концертного крещендо оргазма. И уже не кольца питона, а жаркие нежные ласты пробегали по стволу его вознесенного в небо копья, не давая ему терять ни силы, ни стойкости даже после самого мощного крещендо, а, убедившись в новом приливе крови в его ключе жизни, тут же преображались в ударные, смычковые, струнные и в целый симфонический оркестр.
Под темным небом вселенной, посреди российских снегов, Ольга, вознесенная над Рубинчиком в сладостной скачке, черпала откуда-то Сверху, из Космоса и энергию, и такую горячность, что снег под ними стал таять, и Рубинчик опять не только почувствовал сухой и полынный жар, проникающий в его вены, плоть и затылок, но услышал и жаркую, захватывающую мелодию погони, скачки, атаки.
Еще, еще, еще! Из рыси – вскачь, из скачи – в аллюр, гремят барабаны, звенят литавры, ревут верблюды, жаркая кровь кружит голову и лавина его кавалерии – «Кадыма ц’ад! Кадыма-а-а!!» – стекает с пологих пойменных холмов и, круша копытами первую летнюю завязь арбузов и дынь, кольцом окружает пешее войско русов, прибывшее в его Царство на тысяче лодий с верховьев Итиля. Русы выстроились в неправильный круг, в ежа, ощетиненного сплошным частоколом копий, ослепляющего солнечным блеском щитов и грозящего тучей стрел, уже заправленных в натянутые луки.
Позади них видны плоды их обильной работы: черные пожарища Ханбалыка, где совсем недавно, до выхода Иосифа из своей столицы, жила его мать со своими слугами и служанками и вся знать его великого Царства – ученые, рабаи, школьные учителя, священники, астрономы и строители, обладающие подвижностью, быстрым умом и знанием. Там были синагоги и бани, школы и дома собраний, церкви и дворцы из белого необожженного кирпича и дерева. Там было много богатств, меда, вина, вкусной еды, молодых танцовщиц, детей и праздной молодежи на площадях и базарах. А теперь там дым, только черный, приторный, трупный дым и серый пепел, уплывающий по Итилю в Каспийское море. И такие же дымы пожарищ слева, посреди Итиля, где был его царский остров, и еще дальше, за Итилем, в Желтом городе Сарашен, где жили купцы и ремесленники и где вдоль реки тянулись гигантские рынки и склады, а за ними, в глубину зеленой степи и до самого горизонта, стояли шатры, дома и кибитки. Теперь и там только дым, пепел и несчастные рабаи, муллы и священники, ослепленные язычниками-победителями…
Великая скорбь вошла в душу Иосифа и ожесточила ее так, как никогда еще не ожесточалась душа его. «Господи, – возопил он в сердце своем, – Барух Ата, укрепи мышцу мою и руку мою! Кадыма ц’ад! – возопил он войску своему. – Бей их до смерти их!»
И дал знак кундур-хакану вести первую лаву кавалерии в прямую атаку клином, чтобы разрубить, как мечом, русские силы, а потом искрошить их второй и третьей лавой с флангов и с тыла – так, как учил его досточтимый Песах. Отвага выигрывает драку, мудрость выигрывает битву.
Но что это?
Что за всадник выделился из русского круга на сером, в яблоках, жеребце?
Почему он в серебряном шлеме, в серебристом плаще?
И почему он один – один! – скачет, безумный, навстречу всей его лаве, держа перед собой эту никчемную деревянную языческую пику?
И почему он вдруг – посреди пространства меж летящей на него хазарской лавой и своим пешим войском, – почему он вдруг поднял своего коня на дыбы? И замер на нем, заставляя коня стоять на задних копытах, перебирая передними в воздухе?
Господи, да это же древний языческий вызов ему, Иосифу! Это их, языческое, скифское, варяжское приглашение князя и лидера к поединку с князем и лидером. И значит, это и есть Святослав! Юный русский князь, который привел сюда этих убийц, бандитов, грабителей и татей!
Хазарская кавалерия, вся – даже первая сотня бессмертных великанов – остановила своих храпящих коней на расстоянии полета стрелы от этого юного варвара, оглядываясь и озираясь на своего царя и вождя. Одного знака Иосифа, одного движения его перста было достаточно, чтобы они презрели этот варварский обычай и смели мальчишку, изрубив его, как кочан капусты, на пути своей мести за гибель их семей, которую принес им Святослав набегом своей дружины.
Но Иосиф не дал этого знака. Он примет вызов!
– Кадыма, – негромко сказал он своему коню, и чуть пришпорил его золоченой шпорой, и извлек из ножен меч своих предков, меч Аарона, Хашмоная и Сабриила.
И замерла итильская степь.
И замерла конница, и пешие воины, и верблюды, и даже ослепленные рабаи, муллы и попы Ханбалыка и Сарашена замерли и подняли свои пустые глазницы, вопрошая небо, почему вдруг такая тишина в природе.
И остановилось солнце в бездонном небе, и замер Итиль в берегах своих.
Только конь Иосифа бил копытами по сухому панцирю полынной степи.
Только видел Иосиф набыченную фигуру врага своего, ожидавшего его со своей деревянной пикой, увенчанной острым железным копьем.
Все ближе и ближе…
Сверкнул под солнцем меч Сабриила и переломил деревянную пику, как никчемное перо журавля. Охнул и качнулся пеший строй русов, взревела торжественным ревом хазарская конница, а белый царский конь пронес Иосифа мимо этого юного варвара. Но не дал Иосиф поводьев коню своему, а круто завернул его на всем скаку назад, чтобы не дать и врагу своему изготовиться для обороны или атаки. Однако, уже заворачивая коня, увидел Иосиф быструю и юную прыть мальчишки: одним рывком сорвал Святослав с себя плащ, даже не трудясь расстегнуть фибулу и обнажив свой голый до пояса торс, совершенно голый, даже без кольчуги! Мощным отмахом головы отбросил он и серебряный шлем свой, обнажив бритый, с единственным локоном на затылке, крупный череп. А правой рукой извлек из ножен свой тяжелый двуострый меч.
Так вот ты каков, князь Святослав! Кто сказал, что на коне русы храбрости не имеют?
– Кадыма ц’ад! – приказал своему коню Иосиф и жестко подшпорил его, чтобы придать своей руке не только силу мышцы ее, но и скорость полета коня его.
О, теперь он хорошо видел этого Святослава! Он был среднего роста, но крепок в плечах и широк в кости, лобастый, с крупной головой, серьгой в левом ухе и с льняным, как волосы его матери, локоном-чубом на затылке. Его узкая талия с широким кожаным поясом лишь подчеркивала его развернутую грудь. А его волосатые и крепкие, как у молодого быка, ноги были обуты в короткие зеленые сапоги и упирались в стремена со всей силой крепких мышц своих. Да и весь он был похож на молодого быка, только-только вошедшего в матерую силу зрелости.
– Кадыма! – Иосиф на всем скаку привстал в стременах и понес на врага сияющий и неотразимый меч Сабриила. Он знал свой маневр, потому что Святослав был правша и стоял на месте, ожидая его. Он повел своего коня прямо в темя коня Святослава, не давая понять мальчишке, с какой стороны – с левой ли, с правой ли? – он намерен налететь на него. И только в самый последний миг, когда, казалось, головы их коней должны были столкнуться и разломиться от силы удара и когда у Святослава не оставалось и мига, чтобы повернуть коня, Иосиф неуловимым движением поводьев послал своего коня пройти слева от врага и царским приемом перебросил свой меч из правой руки в левую руку, чтобы слева проломить открытую ключицу Святослава, не защищенную ничем.
Сверкнул под солнцем стальной меч Иосифа, закаленный так, как только кавказские аланы закаляют мечи – скача с раскаленной сталью навстречу холодному ветру. Сверкнул и обрушился с дикой силой… не на голое плечо Святослава, а на крепкий и холодный меч его. Как, когда и каким мгновенным движением перебросил этот бык свой тяжелый меч из правой руки в левую?
Но зато теперь, когда замерли они меч в меч и плечо в плечо, встретил наконец Иосиф и глаза Святослава – не синие и стальные, как глаза его матери, а карие и выпуклые, с черными и веселыми зрачками.
«И узрел Иосиф, что это сын его, и ослабла мышца его, и дрогнул дух его, потому что не убивают иудеи семя свое…»
– Бэн!.. – выдохнул Иосиф в лицо Святославу. – Сын!
Свободной правой рукой Святослав вынул короткий римский кинжал из ножен, притороченных к луке седла его, и прямым ударом, по самую рукоятку, воткнул его в левое плечо отца своего.
И охнул Иосиф Тогармский, все еще глядя в глаза сына своего, и, падая с коня, выронил священный меч хазарских царей, меч Аарона, Хашмоная и Сабриила.
Дикий, радостный крик изошел из уст Святослава. И побежали русы на хазарскую конницу. И грянула сеча, словно грянули боевые барабаны. Две яростные силы сошлись и врезались друг в друга, хрипя лошадиным хрипом, звеня мечами, рассекая друг друга и кривыми, сподручными для убийства саблями, и короткими кинжалами, брызгая во все стороны горячей алой кровью и выкрикивая гортанные слова гибели и победы.
Но Иосиф не видел и не слышал этой последней битвы.
Даже когда копыта коня Святослава топтали его еще живое тело, он не видел этого и не ощущал никакой боли.
Тихое, неслышное касание вдруг ощутили волосы на его груди.
Он замер.
Так чуткий зверь сторожко замирает на лесной тропе, услышав неожиданный пробег ветра по кронам деревьев.
Так при уколе в сердце замирает любая тварь, вопрошая ангелов немым вопросом ужаса и изумления: уже? неужели уже?
Касание продлилось – медленное, осторожное, разливающееся движение теплой крови по опушке его груди… живота… все ниже… и ниже… словно запели ангелы, словно грянули барабаны, словно сердце, замирая от восторга, расслабилось роковой, сладостной слабостью.
Он шевельнул рукой своей и тут же встретил пальцы ее – длинные, узкие и прохладные пальцы русской княжны, которые сжали его руку в немом зове и крике.
Он хотел подняться, вскочить, воспарить над этой странной русской княжной и ангелом смерти, но ее властные руки в тонких браслетах удержали его на спине, а глаза его увидели над собой ее шальные серо-зеленые, как чистый иней, глаза, такие бездонные, что разом ослабли все члены Иосифа, и язык пересох, и мысли спутались. Словно нырнул он в ледяную, как прорубь, глубину и там, в этой изморозной глубине, его вдруг обдало жаркой, горячей языческой жертвенной кровью. А губы его ощутили ласковое касание ее теплых губ. «Господи, да святится имя Твое!» – никогда в жизни не касались Иосифа такие сладкие губы! Никогда никакие персиянки, гречанки, аланки, румынки, еврейки не целовали так его грудь, живот и чресла его вокруг его паха! И еще никто никогда не погружал его мощный, как у шумерского быка, фаллос в такой горячий, упругий, самооткрывающийся сосуд, вооруженный внутри себя нежными, теплыми, живыми кольцами, которые с силой питона все влекут и влекут его вверх и в глубь этой волшебной штольни, этого узкого туннеля – влекут, заставляя пробить головой тонкую пленку бытия и небытия, и – еще выше! целиком! не только фаллос, но и тело его! да, все его тело, всю его грешную плоть, и мозг, и волю, и душу – вперед! кадыма! – к ослепительному свету, где играют небесные саксофоны, флейты, ксилофоны, тромбоны и скрипки, где поют Элла Фицджеральд, Эдит Пиаф и Барбра Стрейзанд…
«Стоп! Я умираю! Подожди! Подожди!» – закричал он в беззвучном крике.
Она смеялась. «Господи, да святится имя Твое», никто никогда не смеялся в такие минуты! Но, сидя на нем верхом, не давая ему шевельнуться, целуя его и своими губами, и своей фарджой, она смеялась так, как смеется ребенок, получивший любимую игрушку.
– Чему ты смеешься! Подожди!
– Женись на мне, – вдруг шепнула она ему в самое ухо. – Женись на мне, слышишь? Я люблю тебя, я хочу быть женой твоей! Женись на мне и увези меня отсюда!
– Вольга, ты же мужняя жена, ты жена Игоря!
– Убей его! Он твой пленник, убей его! – продолжала шептать она, жарко целуя везде, везде и играя по стволу его фаллоса ласковыми ластами своей волшебной фарджи. – Убей его и возьми меня от него! Увези отсюда! Я одна заменю тебе всех твоих жен, ты слышишь? Убей его!
– Мы не убиваем пленных, ты знаешь.
– Но я хочу быть женой твоей! – что-то случилось с ее голосом: он охрип, он сел, он стал жестким, как тупой клинок. – Ты слышишь, Иосиф, я не хочу потерять тебя, я хочу быть женой твоей!
– Это невозможно, Вольга!
Замерли волшебные пальцы, лопнули струны скрипок Страдивари, на полуноте прервался небесный мотив.
Он открыл глаза.
Он лежал посреди неоглядного поля, под ночным и холодным небом, совершенно один, со странной ноющей болью в левом плече и с двумя тонкими браслетами в правой руке. А по белому ночному туману – или по метельному снегу? – от него медленно удалялся неясный женский силуэт.
И записано в русской «Повести временных лет»:
«Иде Святослав на казары. Слышавше же казары, изидоша с князем своим каганом, и сътупишися битися: и бывши брани, одоле Святослав казаром и город их взя…»
И записано мусульманским историком Ибн Хаукалом о 358/968—969 годах и походах русов, которые:
«…ограбили Болгар, Хазаран, Итиль и Семендер и отправились тотчас в Рум и Андалус… Русы разрушили все это и разграбили все, что принадлежало людям хазарским, болгарским и бартасским на реке Итиле. Русы овладели этой страной, и жители Итиля искали убежища на острове Баг-ал-Абваба, а некоторые в страхе поселились на острове Сия-Кух (Мангышлак, Каспийское море)».
И записано российским историком академиком В. Григорьевым в 1834 году:
«Необыкновенным явлением в средние века был народ хазарский. Окруженный племенами дикими и кочующими, он имел все преимущества стран образованных: устроенное правление, обширную цветущую торговлю и постоянное войско. Когда величайшее безначалие, фанатизм и глубокое невежество оспаривали друг у друга владычество над Западной Европой, держава хазарская славилась своим правосудием и веротерпимостью, и гонимые за веру стекались сюда отовсюду. Как светлый метеор, ярко блистала она на мрачном горизонте Европы и погасла, не оставив никаких следов своего существования».
Изничтожив державу хазарскую, истребив с неизвестной даже варварам тех лет свирепостью всех пленных той последней битвы, не оставив в живых ни одного свидетеля своего поединка с царем Иосифом, ни даже могилы его, Святослав переименовал Итиль. Он назвал эту реку полным, настоящим, свионским именем своей матери – Волга.