Читать книгу Семейство Какстон - Эдвард Бульвер-Литтон - Страница 26
Часть четвертая.
Глава I.
ОглавлениеКогда я на следующее утро вышел из моей комнаты трактирный слуга, сердцем которого я завладел лишними шестью пенсами, данными ему для того, чтобы он меня разбудил вовремя, услужливо известил меня, что могу сократить свое путешествие на целую милю и, вместе с этим, насладиться приятной прогулкой, если пройду по тропинке через парк одного джентльмена, который узнаю по сторожке у входа и увижу милях в семи от города.
– Вам покажут и сад, если вы вздумаете посмотреть его, – сказал слуга. – Только не ходите к садовнику: он захочет взять с вас полкроны; там есть старуха, которая покажет вам все, что стоит смотреть, – аллеи, большой каскад, за какие-нибудь пустяки; спросите ее от моего имени, – прибавил он с гордостью, – скажите Боб, что служит в гостинице Льва. Она моя тетка, и всегда уж старается угодить, коли кто придет от меня.
Не сомневаясь в том, что только доброжелательство вызвало эти советы, я поблагодарил за них моего толстоголового приятеля, и, на всякий случай, спросил, кому принадлежит парк.
– Мистеру Тривениону, известному члену Парламета, отвечал слуга. – Вы верно слыхали об нем, сэр.
Я покачал головой, с каждым часом более и более удивляясь тому как еще в ней было мало.
– В гостинице Ягненка есть «Журнал умеренного человека,» и там говорят, что он один из самых умных в Нижней Палате, – продолжал слуга шепотом. Но мы подписываемся на «Грозу Народа» и лучше знаем этого мистера Тривениона: он так… вертушка… молоко с водой, – не оратор… не настоящее дело, – понимаете?
Совершенно убежденный, что я из всего этого ничего не понял, я улыбнулся и сказал: – разумеется! и, вскинув на плечо котомку, опять пустился в дорогу, между тем как слуга кричал мне вслед:
– Смотрите, сэр, не забудьте же сказать тетушке, что вас прислал я.
Город едва оказывал слабые признаки возвращения к жизни, когда я проходил по улицам. На лице ленивого Феба бледное, больное выражение сменило лихорадочный, чахоточный румянец вчерашнего вечера; мастеровые, которые мне попадались, скользили мимо меня, истощенные и будто измученные; немногие ранние лавки были отворены; человека два пьяных вывалились из переулков и тащились домой с разбитыми трубками в зубах; объявления, большими своими буквами, просившие о внимании к «Лучшим фамильным чаям по 4 шиллинга за фунт», «Прибывшему каравану диких зверей мистера Сломена» и «Парацельсиевым пилюлям бессмертия,» какого-то доктора, – печально торчали на стенах пустых, развалившихся домов, скудно-освещенные восходом туманного солнца, которое мало содействовало очарованию. Я был очень доволен, когда оставил за собою город, увидел жнецов на полях и услышал щебетанье птиц. Я пришел к сторожке, о которой говорил слуга: то был домик в деревенском вкусе, полузакрытый деревьями и кустарником, с двумя большими чугунными воротами для приятелей хозяина и маленькой калиткой для прохожих, вследствие странной небрежности хозяина и невнимания местных властей, сохранивших право проходить через владения богача и любоваться их великолепием – ограничиваясь исполнением просьбы, прописанной на дощечке: ходить по дорожкам. Не было и восьми часов; времени я имел довольно: вот почему, пользуясь экономическим внушением трактирного слуги, я вошел в сторожку и спросил старую даму, тетку мистера Боб. Молодая женщина, занятая приготовлением завтрака, отвечала на мое требование учтивым поклоном, и, подбежав к груде платья, которую тогда только я увидел в одном из углов комнаты, громко сказала: – Бабушка, этот джентльмен хочет посмотреть на водопад.
Груда платья зашевелилась и, повернувшись, обличила человеческий образ, озарившийся особенным выражением в ту минуту, когда внучка, обратившись ко мне, простодушно сказала:
– Стара она, голубушка, а все еще любит нажить себе шесть пенсов! – И, взявши в руку костыль, между тем как внучка надевала ей хорошенькую шляпу, эта промышленная дама выступила шагом, бодрость которого меня поразила.
Я покушался вступить в разговор с моей путеводительницей, но она казалась мало склонна к общительности, а красота долин и рощ, которые открывались передо мной, без труда склоняла меня к молчанию.
Много разных местностей видел я с тех пор, но не нашел ландшафта красивее того, что тогда раскидывался передо мною с его чисто-Английским характером. В нем не было ни одного из феодальных признаков старинных парков: ни огромных дубов, ни фантастически-остриженных деревьев, ни оврагов, поросших папоротником, ни оленей, собравшихся на скатах; напротив того, все это, за исключением разве нескольких прекрасных деревьев, всего более берез, производило впечатление новой, искусственной местности. Возвышения на траве показывали, что здесь некогда были ограды, теперь уничтоженные; луга были заново разделены мелкими железными решетками; молодые деревья, размещенные с удивительным вкусом, но без достопочтенной правильности аллей и не в шахматном порядке (по которым познаются парки, ведущие свое происхождение от времен Елизаветы или Иакова), разнообразили огромное пространство зелени; вместо оленей паслись быки и коровы, с короткими рогами, самых лучших пород, и овцы, которые непременно бы заслужили приз на сельско-хозяйственной выставке. На каждом шагу встречались явные доказательства улучшения, энергии, достатка, богатства; но издержки явно были сделаны не с одной целью прибыли. Мысль о красоте видимо преобладала над мыслью о выгоде; или, точнее, хозяин согласен был извлечь все возможное из своей земли, а не из своих денег.
Но упорное желание старухи заработать шесть пенсов привело меня к неблагоприятному заключению о характере хозяина.
– Здесь, думал я, – все признаки богатства, а этой бедной женщине, живущей на пороге роскоши, недостает шести пенсов.
Эти предположения, в которых я видел доказательство моей сметливости, были доведены до степени убеждения теми немногими изречениями, которые я наконец успел вырвать у старухи.
– Мистер Тривенион должен быть богатый человек, сказал я.
– Довольно-богатый, – проворчала моя путеводительница.
– И ему нужно много рук здесь? Работы довольно? – сказал я, оглядывая огромное пространство, засаженное молодым кустарником и покрытое грядами и клумбами, по которому вилась наша дорога, то выдаваясь в луга и овраги и обсаженная редкими садовыми деревьями, то (ибо всякая неровность почвы была обращена в пользу красоты ландшафта) спускаясь в долины, то взбираясь по пригоркам, то направляя зрение к какому-нибудь произведению изящного искусства или очаровательницы-природы.
– Да, конечно! Кто ж говорит, что он не найдет работы для тех, кому она нужна. Да имение-то уж не то теперь, что было в мое время.
– Так оно прежде было в других руках?
– Как же! Оно еще за мою память принадлежало Гогтонам… вот были господа! Мой муж был тогда садовником – не то что нынешние щеголи – джентльмены, которые и за заступ-то взяться не умеют!
Бедная старушка!
Я начинал ненавидеть неизвестного владельца. Ясно было, что, купив имение прежнего простого и гостеприимного семейства, он оставлял в небрежении старых слуг, предоставив им снискивать себе пропитание показыванием водопадов.
– Вот и вода! Куда хороша! Не то было в мое время, – сказала моя спутница.
Вдруг неожиданно открылся взорам ручей, журчание которого слышалось еще издали, и довершил прелесть картины. Когда, погрузившись опять в молчание, мы пошли по его течению, под навесом каштанов и тенистых лип, на противоположной стороне открылся нам дом самого владельца: новое, современное здание из белого камня, с прекрасным Коринфским портиком, которому подобного мне никогда не приходилось видеть в этой стороне.
– А славный дом! сказал я. – Долго живет здесь мистер Тривенион?
– Он-то почти никогда не выезжает отсюда, да все оно не то, что было в мое время: Гогтоны живали здесь круглый год; только в теплом доме, не в этом.
Добрая старушка, и вы, бедные изгнанники, Гогтоны! подумал я. Проклятый выскочка! Я был доволен, когда поворот в кустах скрыл от нас дом, хотя мы, на самом деле, подходили к нему ближе. И я увидел хваленый каскад, чей рев слышался мне уже несколько минут.
В Альпах подобный водопад показался бы ничтожным, но в противоположности с тщательно-обработанной почвой и при отсутствии других резких черт природы, он производил впечатление разительное и даже величественное. Берега сходились здесь ближе: скалы, частью природные, частью, без сомнения, искусственные, придавали им дикий вид; каскад падал с значительной вышины в быстротекущие воды, по выражению моей спутницы, смертельно-глубокие.
– В прошлом Июне минуло два года с того дня как какой-то сумасшедший перепрыгнул на ту сторону, вот с этого места, где вы теперь стоите, – сказала старуха.
– Сумасшедший! отчего же? – сказал я, оглянув узкое расстояние между двух краев пропасти глазом, привыкшим к гимнастике еще в институте. – Не надо быть сумасшедшим для этого, мой добрая леди, – сказал я.
И, с этими словами, по одному из тех порывов, которые было бы неуместно приписывать благородному чувству храбрости, я отступил на несколько шагов и перескочил через пропасть. Но когда с другого берега я оглянулся и увидел, что промах был бы моей смертью, у меня закружилась голова, и я почувствовал, что перепрыгнуть назад не решился бы даже и с тем, чтобы сделаться владельцем всего имения.
– Как же я теперь вернусь? – спросил я отчаянным голосом у старухи, которая в недоумении глядела за меня с противоположного берега. – А, вижу, вижу: внизу мост!
– Да пройти-то нельзя через мост: у моста калитка, а барин держит ключ при себе. Вы теперь в той части сада, куда чужих не пускают. Беда! – Сквайр ужасно будет сердиться, если узнает. Вам надо воротиться, а вас увидят из дому. Господи, Господи! Что я стану делать? А нельзя вам перепрыгнуть опять?
Тронутый этими жалостными восклицаниями и не желая подвергнуть старушку гневу её господина, я решился собраться с духом и опять перескочить через опасную пропасть.
– Хорошо, не бойтесь, – сказал я ей. – Что было сделано раз, то должно сделаться и два раза, когда необходимо. Посторонитесь!
И я отступил несколько шагов: почва была слишком неровна, и разбежаться перед скачком не позволяла. Сердце мое билось об ребра, и я понял, что порыв производит чудеса там, где приготовления не ведут ровно ни к чему.
– Пожалуйста поскорее! – сказала старуха.
Гадкая старуха! Я начинал меньше уважать ее. Я стиснул зубы и готов был прыгнуть, когда сзади меня кто-то сказал:
– Подождите, молодой человек, я вас пропущу через калитку.
Я обернулся и увидел возле себя (удивительно только, что я не видел его прежде) человека, чье простое, однако не рабочее платье, по-видимому, обличало главного садовника, о котором говорила моя спутница. Он сидел на камне под каштановым деревом; у ног его лежала отвратительная собака, которая заворчала на меня, когда я обернулся.
– Спасибо, приятель! – сказал я с радостью. – Признаюсь откровенно, я боялся скачка.
– Как же вы говорили, что то, что было сделано один раз, может быть сделано и два раза.
– Я не говорил может, а должно быть сделано.
– Гм! Вот эдак будет лучше!
Он встал; собака подошла, понюхала мои ноги и, словно убедившись, что я человек заслуживающий уважения, замотала концом хвоста.
Я посмотрел на ту сторону, на старуху, и к моему удивлению, увидел, что она убегала назад, как только могла скорее.
– Знаете ли, – сказал я смеясь, – бедная старушка боится, чтобы вы не сказали барину: – вы, ведь, старший садовник, должно быть? Но я один виноват. Вы так и скажите, если станете рассказывать! – Я вынул полкроны и подал ее моему новому путеводителю.
Он отказался от денег, прибавив тихо: – гм, не дурно! потом, громко: – Вам не зачем подкупать меня, молодой человек: я все видел.
– Я боюсь, ваш барин очень крут с старыми слугами бедных Гогтонов.
– Будто? Да, так барин-то. То есть – вы полагаете – мистер Тривенион.
– Да.
– Это, в самом деле, говорят. Вот дорога. – И он повел меня от водопада вниз по узкому оврагу.
Нет человека, который бы не заметил, что избежав большой опасности, удивительно ободряешься духом и приходишь в состояние приятного веселия. Так было и со мной: я говорил с садовником совершенно-откровенно и не догадывался, что его односложные ответы все вели к тому, чтобы выведать от меня короткую повесть о моем путешествии, учении у доктора Германа и большой книге моего отца. Только тогда заметил я возникшую между нами короткость, когда, обошел извилистую дорожку, мы опять подошли к речке и остановились у железной двери, вделанной в свод, сложенный из обломков скал, и мой товарищ сказал очень просто: – а имя ваше, молодой человек? – как ваше имя?
Я сначала поколебался, но слышав, что об этом обыкновенно спрашивают у посетителей, любопытствующих видеть какие бы то ни было достопримечательности, отвечал:
– Мое имя очень почтенное, в особенности если ваш барин охотник до книг, мое имя: Какстон.
– Какстон, воскликнул садовник с живостью, – в Кумберланде есть эта фамилия.
– Это наше семейство, и мой дядя Роланд его глава.
– А вы сын Огюстена Какстона?
– Да. Так вы слыхали о батюшке?
– Теперь мы не пройдем через калитку: ступайте за мной. – И, круто поворотив, он пошел по узкой тропинке; прежде чем я мог опомниться от удивления, ярдах во сто перед нами вдруг открылся дом.
– Извините меня, – сказал я, – да куда же мы идем, любезный друг?
– Любезный друг, любезный друг! Это хорошо сказано, сэр. Вы идете к добрым друзьям. Я был в школе с вашим отцом. Я даже несколько знал вашего дядюшку. Мое имя Тривенион.
В ту минуту, когда мой проводник сказал мне свое имя, я был смущен от непростительной ошибки. Небольшое, ничего не выражавшее лицо вдруг облеклось в моих глазах достоинством; простое платье, толстого, темного сукна преобразилось в обыкновенное и приличное déshabillé деревенского джентльмена, в пределах его владений. Даже гадкая собака обратилась в Шотландского терьера самой редкой породы.
Проводник добродушно посмеялся моему недоумению, и, потрепав меня по плечу, сказал:
– Вам надо извиняться перед садовником, а не передо мною. Он очень красивый малый, футов шести ростом.
Я не мог выговорить ни одного слова, покуда мы поднимались по широким ступеням портика, и прошли через большие сени, уставленные статуями и померанцевыми деревьями; мой спутник, вступив в небольшую комнату украшенную картинами и где все было приготовлено к завтраку, сказал дам, сидевшей за самоваром: – Милая Эллинор, представляю вам сына нашего старого друга, Огюстена Какстон. Удержите его здесь, на сколько ему это будет возможно. Поверьте, молодой человек, что вы видите в леди Эллинор Тривенион особу, – с которою вы должны быть хорошо знакомы: семейная дружба должна быть наследственна!
Мистер Тривенион произнес эти слова с особенным выражением и потом, взглянув на большой мешок, лежавший на столе, вытащил из него кипу писем и газет, опустился в кресла и, казалось, совершенно позабыл о моем существовании.
Дама на минуту пришла в недоумение: я заметил, что она несколько раз переменилась в цвете лица, переходя от бледного к красному и от красного к бледному, прежде нежели подошла ко мне с очаровательной прелестью непритворной ласки, взяла меня за руку, усадила возле себя и так радушно стала расспрашивать меня об отце, дяде и обо всем моем семействе, что через пять минут я был как у себя дома. Леди Эллинор слушала с улыбкой (хотя и с влажными глазами, которые, по временам утирала) простодушные подробности моего рассказа. Наконец она сказала:
– Вы никогда не слыхали от батюшки обо мне… то есть о Тривенионах?
– Никогда, – отвечал я, – да это бы и очень меня удивило; к тому же мой отец, как вы и сами знаете, не разговорчив.
– Будто бы! Когда я знала его, он был, напротив, преживой и преразговорчивый! – Она отвернулась и вздохнула.
В эту минуту вошла молодая леди, свежая, цветущая и милая: у меня в голове не осталось ни одной мысли! Леди вошла, распевая как птичка; моему очаровательному взору казалось, что она родилась на небе.
– Фанни, – сказала леди Эллинор, – дай руку мистеру Какстон, сыну человека, которого я не видала с тех пор, когда еще была немногим старее тебя, во которого помню, как будто его видела только вчера.
Мисс Фанни покраснела, улыбнулась и подала мне руку с непринужденностью, которой я напрасно старался подражать. Во время завтрака, мистер Тривенион продолжал читать письма и просматривал бумаги, иногда восклицая: – «Гм! Все вздор!» и бессознательно глотая между тем чай или небольшие куски поджаренного хлеба. Потом, с быстротой свойственной всем его движеньям, он встал и на минуту погрузился в размышление. Он снял шляпу с широкими полями, покрывавшую его брови: первое отрывистое движение и последовавшая за ним неподвижность обратили на себя мое любопытное внимание, и я еще более стыдился моей ошибки. Лицо его, истощенное заботой, пылкое, но в то же время задумчивое, впалые глаза и глубоковрезанные черты принадлежали одной из тех натур, одаренных достоинством и нежностью, при помощи того умственного образования, которым отличается истинный аристократ, т. е. человек от рождения острый и умный, прекрасно воспитанный. Это лицо в молодости могло быт хорошо, потому что все черты, хотя и мелкие, были удивительно определенны, – лоб, отчасти лысый, был породист и высок, а в очертании губ пробивалась почти женская нежность. Выражение всего лица было повелительно, но грустно. Нередко, сделавшись уже опытнее в делах жизни, мне казалось, что на этом челе я читаю повесть могучего честолюбия, подчиненного философии и строгой совести; но в то время я прочел на нем только какую-то недовольную грусть, которая, не знаю почему, опечалила меня.
Тривенион опять подошел к столу, собрал свои письма и скрылся в двери.
Глаза жены нежно следили за ним. Эти глаза напоминали мне глаза моей матери, вероятно подобно всем глазам, выражавшим привязанность. Я подвинулся к ней, и мне захотелось пожать её белую руку, которая небрежно лежала передо мной.
– Хотите пройтись с нами? – сказала мисс Тривенион, обращаясь ко мне.
Я поклонился, и через несколько минут очутился в комнате один. Покуда дамы отправились за своими шляпами и шалями, я, от нечего делать, взял газеты, которые мистер Тривенион оставил на столе. Мне бросилось в глаза его собственное имя: оно встречалось часто, и во всех газетах. В одной его бранили, в другой хвалили без меры; но одна статья той из газет, которая, по-видимому, хотела показаться беспристрастною, поразила меня и осталась у меня в памяти. Я уверен, что все еще сумею передать её содержание, хоть и не слово в слово. Помнится, тут было что-то в роде следующего:
«При настоящем положении партий, наши современники естественно посвятили много места достоинствам и недостаткам мистера Тривенион. Несомненно, что это имя стоит высоко в Нижней Палате; но несомненно и то, что оно возбуждает мало сочувствия в народе. Мистер Тривенион по преимуществу восторженный член Парламента. Он скор и точен в дебатах; он удивительно говорит в комитетах. Хотя он никогда не был на службе, продолжительный опыт в деле общественной жизни, его сердечное внимание к общественным делам, дают ему почетное место между теми практическими государственными людьми, из которых выбираются министры. Он – человек с незапятнанной славой и благонамеренный, – в этом нет сомнения; и в нем всякий кабинет имел бы члена честного и полезного. Вот все, что можно сказать в похвалу ему. Как оратору, ему недостает того огня, которым снискивается сочувствие народа. Его слушают в Палате, но сердце народа не лежит к нему. Оракул вопроса второстепенной важности, он, сравнительно, мелок в политике. Он никогда искренно не придерживается никакой партии, никогда не обнимает вопроса вполне и не сродняется с ним. Умеренность, которою кичится он, нередко проявляется в насмешливых придирках и в притязании на стоицизм, издавна заслуживших ему от его врагов славу человека нерешительного. Обстоятельства могут дать такому человеку временную власть, но способен ли он на долго сохранить влияние? Нет. Пускай же мистер Тривенион остается при том, что указали ему и природа, и его положение в обществе, – пусть будет он неподкупным, независимым и способным членом Парламента и примирителем умных людей обеих сторон, когда партии вдаются в крайности. Он пропадет, если сделать его кабинетным министром. Зазрения его совести ниспровергнут всякий кабинет, а его нерешительность помрачила бы его личную репутацию.»
Едва окончил я чтение этого параграфа, вошли дамы.
Хозяйка, увидев листок в моих руках, сказала с принужденной улыбкой:
– Опять какие-нибудь нападки на мистера Тривениона?
– Пустое, – сказал я не совсем уместно. – Статья, которая показалась мне столь беспристрастною, была желчнее всех – пустое!
– Я теперь никогда не читаю газет, т. е. политических статей: они слишком грустны. А было время, они доставляли мне столько удовольствия, – когда началось его поприще и слава его еще не была сделана.
Леди Эллинор отворила дверь, выходившую на террасу, я спустя несколько минут, мы очутились в той части сада, которую хозяева оградили от общественного любопытства. Мы прошли мимо редких растений, странных цветов, длинными рядами теплиц, где цвели и жили все диковинные произведения Африки и обеих Индий.
– Мистер Тривенион охотник до цветов? спросил я.
Хорошенькая Фанни засмеялась:
– Не думаю, чтоб он умел отличить один от другого.
– Я и сам не похвалюсь, и вряд ли отличу один цветок от другого, когда их не вижу.
– Ферма вас больше займет, – сказала леди Эллинор.
Мы подошли к зданию фермы, недавно отстроенной по последним правилам. Леди Эллинор показала им машины и орудия самого нового изобретения, назначенные к сокращению труда и усовершенствованию механизма в хозяйстве.
– Так мистер Тривенион большой хозяин?
Фанни опять засмеялась:
– Батюшка один из оракулов агрономии, один из первых покровителей её успехов, но что касается до хозяйства, он, право, не скажет вам, когда едет по своим полям.
Мы воротились домой. Мисс Тривенион, чья открытая ласка произвела слишком глубокое впечатление на юное сердце Пизистрата II, предложила показать мне картинную галерею. Собрание ограничивалось произведениями Английских художников. Мисс Тривенион остановила меня перед лучшими.
– Мистер Тривенион любитель картин?
– Опять-таки нет! – сказала Фанни, покачав выразительно головкой. – Моего отца считают удивительным знатоком, а он покупает картины потому только, что считает себя обязанным поощрять наших художников. А как купит картину, – вряд ли когда и взглянет на нее!
– Что же он?.. – Я остановился, почувствовав невежливость моего, впрочем, весьма основательного, вопроса.
– Что он любит, – хотели вы спросить? Я, конечно, знаю его с тех пор как что-нибудь знаю, но не умела еще открыть что любит мой отец. Он даже не любит и политики, хоть и живет весь в политике. Вы как будто удивляетесь; когда-нибудь вы его лучше узнаете, а никогда не разрешите тайны о том, что любить мистер Тривенион.
– Ты ошибаешься, – сказала леди Эллинор, вошедшая в комнату вслед за вами, неслышно для нас. – Я сейчас тебе назову что отец твой более нежели любит и чему служит каждый час своей благородной жизни: – справедливость, благотворительность, честь и свое отечество. Тому, кто любит все это, можно простить равнодушие к какому-нибудь гераниуму, к новому плугу и даже (хотя это более всего оскорбит тебя, Фанни) к лучшему произведению Лендесера или последней моде, удостоенной внимания мисс Фанни Тривенион.
– Мама! сказала умоляющим голосом Фанни, – и слезы брызнули из глаз.
Неописанно-хороша была, в то время, леди Эллинор: глаза её блистали, грудь подымалась высоко. Женщина, взявшая сторону мужа против дочери и понимавшая так хорошо то, чего дочь не чувствовала, не смотря на опыт каждого дня, то, что свет никогда не узнал бы, не смотря на бдительность его похвал и порицаний, – эта женщина была, по-моему, лучшая картина всего их собрания.
Выражение её лица смягчилось, когда она увидела слезы в блестящих, карих глазах Фанни: она протянула ей руку, которую дочь нежно поцеловала, и потом, сказав шепотом:
– Не останавливайтесь на всяком пустом моем слове, маменька: иначе придется каждую минуту что-нибудь прощать мне, – мисс Тривенион ускользнула из комнаты.
– Есть у вас сестра? – спросила леди Эллинор.
– Нет.
– А у Тривениона нет сына, – сказала она грустно. – На щеках моих выступил яркий румянец. – Какой же я сумасшедший опять! Мы оба замолчали; дверь отворилась и вошел мистер Тривенион.
– Я пришел за вами, – сказал он улыбаясь, когда увидел меня; – и эта улыбка, так редко появлявшаяся на его лице, была исполнена прелести. – Я поступил невежливо; извините. Эта мысль только теперь пришла мне в голову, и я сейчас же бросил мои голубые книжки и моего письмоводителя, чтоб предложить вам прогуляться со иною полчасика, – только полчаса; более никак не могу: в час ко мне должна быть депутация! – Вы, конечно, обедаете и ночуете у нас?
– Ах, сэр! матушка будет беспокоиться, если я не поспею в Лондон к вечеру.
– Пустое, – отвечал член Парламента, – я пошлю нарочного сказать, что вы здесь.
– Не надо, не надо, благодарю вас.
– Отчего же?
Я колебался.
– Видите ли, сэр, отец мой и мать в первый раз в Лондоне: и хотя я сам там никогда не бывал, все-таки могу им понадобиться, быт им полезен. – Леди Эллинор положила мне руку на голову и гладила мне волосы, покуда я говорил.
– Хорошо, молодой человек: вы уйдете далеко в свете, как ни дурен он. Я не думаю, чтобы вы в нем имели успех, как говорят плуты: это другой вопрос, но если вы и не подниметесь, то, наверное, и не упадете. Возьмите шляпу и пойдемте со иной; мы отправимся к сторожке… и вы еще застанете дилижанс.
Я простился с леди Эллинор и хотел просить ее передать от меня поклон мисс Фанни, но слова остановились у меня в горле, а мистер Тривенион уже выходил из терпения.
– Хорошо бы опять нам свидеться поскорее! – сказала леди Эллинор, провожая нас до двери.
Мистер Тривенион шел скоро и молча: он держал одну руку за пазухой, а другою небрежно махал толстой тростью.
– Мне надо пройти к мосту, – сказал я, – потому что я позабыл свою котомку. Я снял ее перед тем как собрался прыгать, и старушка вряд ли захватила ее.
– Так пройдемте здесь. Сколько вам лет?
– Семнадцать с половиной.
– Вы конечно знаете Латинский и Греческий языки, как их знают в школах?
– Думою, что знаю порядочно, сэр.
– А батюшка что говорит?
– Батюшка очень взыскателем, однако он уверяет, что вообще доволен моими познаниями.
– Так и я доволен. А математика?
– Немножко.
– Хорошо!
Здесь разговор на время был прервал. Я нашел, котомку, пристегнул ее, и мы уже подходили к сторожку когда мистер Тривенион отрывисто сказал мне:
– Говорите, мой друг, говорите… я люблю слушать вас, когда вы говорите; это меня освежает. В последние десять лет никто не говорил со мной просто, естественно.
Эти слова разом остановили поток моего простодушного красноречия; я ни за что на свете не мог бы после этого говорить непринужденно.
– Видно я ошибся, – добродушно заметил мой спутник, увидев мое замешательство. – Вот мы и пришли к сторожке. Карета проедет минут через пять; вы можете, покамест, послушать как старуха хвалит Гогтонов и бранит меня. Вот еще что, сэр: не ставьте никогда ни во что похвалу или порицание; похвала и порицание здесь, – и он ударил себя рукою по груди, с каким-то странным воодушевлением. – Вот вам пример: эти Гогтоны были язва околодка; они были необразованы и скупы; их земля была дичь, деревня – свиной хлев. Я приезжаю с капиталом и пониманием дела; я улучшаю почву; изгоняю бедность, стараюсь все просветить вокруг себя; – у меня, говорят, нет заслуги: – я только выражение капитала, направляемого воспитанием, – я машина. И не одна эта старуха станет уверять вас, что Гогтоны были ангелы, а я – известная антитеза ангелов. А хуже-то всего то, сэр, – и все оттого что эта старуха, которой я даю десять шиллингов в неделю, так хлопочет об каких-нибудь шести пенсах, а я ей не запрещаю этой роскоши – хуже всего то, что всякий посетитель, как только поговорит с ней, уходит отсюда с мыслью, что я, богатый мистер Тривенион, предоставляю ей кормиться как она знает и тем, что выпросит она у любопытных, которые приходят посмотреть сад. Судите же что все это значит? – Прощайте, однако ж. Скажите вашему отцу, что его старинный приятель желает его видеть; пользуйтесь его кротостью; его приятель часто делает глупости и грустит. Когда вы совсем устроитесь, напишите строчку в Сент-Джемс-Сквер: тогда я буду знать где вас найти. Вот и все; довольно!
Мистер Тривенион пожал мне руку и удалился.
Я не стал дожидаться дилижанса и пошел к калитке, где старуха (увидав или издали, почуяв вознаграждение, которого я был олицетворением).
«Молча и в мрачном покое, утренней ждала добычи.»
Мои мнения на счет её страданий и добродетелей Гогтонов до того изменились, что я уронил в её открытую ладонь только ровно условленную сумму. Но ладонь осталась открыта, между тем как пальцы другой руки вцепились в меня, а крест калитки удерживал меня, как патентованный штопор держит пробку.
– А три-то пенса племяннику Бобу? – сказала старуха.
– Три пенса Бобу? за что?
– Он всегда берет три пенса, когда присылает джентльменов. Ведь вы не захотите, чтобы я платила ему из того, что я получаю, потому что он непременно потребует трех пенсов, а то он у меня отымет мой доход. Бедным людям надо платить за их труды.
Её увещания меня не тронули, и, от души препоручая Боба тому джентльмену, которого ноги много бы выиграли, если бы надеть на них сапоги, я повернул рогатку и убежал.
К вечеру добрался я до Лондона. Кто, увидав Лондон в первый раз, не был разочарован? – Длинные предместья, незаметно сливающиеся с столицей, мешают любоваться ею. Постепенность вообще разрушает очарование. Я счел нужным нанять фиакра и отправился в гостиницу; подъезд её выходил на переулок Стрэнда, а большая часть всего здания – на эту шумную улицу. Я нашел отца в весьма затруднительном положении: в небольшой комнатке, по которой ходил он взад и вперед, он был похож на льва, только что пойманного и посаженного в клетку. Бедная матушка жаловалась на все, и в первый раз в жизни видел я ее не в духе. рассказывать о моих приключениях в такое время казалось неуместным. В пору было послушать. Они целый день понапрасну проискали квартиры. У отца вытащили из кармана новый Индийский фуляровый платок. Примминс, которой Лондон был так хорошо знаком, не узнавала ровно ничего и объявила, что его оборотили вверх ногами, и даже всем улицам дали другие названия. Новый шелковый зонтик, на пять минут оставленный без призрения, был в сенях подменен старым коленкоровым, в котором оказалось три дыры.
Только тогда рассказал я о моем новом знакомстве с мистером Тривенион, когда матушка, вспомнив, что я непременно перестану владеть всеми членами, если она сама не присмотрит за тем, как будут проветривать мою постель, скрылась для этого, вместе с миссис Примминс и бойкой служанкой, которая, по-видимому, полагала, что мы не стоим особенных хлопот.
Отец, кажется, не слушал до той минуты, когда я произнес имя: Тривенион; тогда он ужасно побледнел и молча сел.
– Продолжай, – сказал он, заметив, что я пристально смотрю на него.
Когда я рассказал все и передал ему ласковое поручение, возложенное на меня мужем и женой, он слегка улыбнулся; потом, закрыв лицо рукою, погрузился в размышления, вероятно невеселые, и раза два вздохнул.
– А Эллинор? – спросил он, наконец, не поднимая глаз, – Леди Эллинор, хотел я сказать… все также… также…
– Также… что вы хотите сказать, сэр?
– Также хороша?
– Хороша! очень хороша; но я больше думал о её обращении, нежели о лице. К тому ж мисс Фанни… мисс Фанни… так молода!
– А! – заметил отец, произнося, сквозь зубы и по-Гречески, знаменитые строки, известные всякому из перевода Попе:
– Так она хочет меня видеть? Кто это сказал? Эллинор… Леди Эллинор или её… её муж?
– Конечно, муж; леди Эллинор дала это почувствовать, но не сказала.
– Посмотрим, – продолжал батюшка. – Отвори окно. Что за духота здесь!
Я отворил окно, которое выходило на Стрэнд. Шум, голоса, звук шагов по камням, стук колес, вдруг сделались слышнее. Отец высунулся из окна и, на несколько мгновений, остался в этом положении; я стоял за ним. Потом он спокойно обратился ко мне:
– Каждый муравей в кучке тащит свою ношу, и дом его сложен только из того, что он добыл. Как счастлив я! как должен я благословлять Бога! Как легка моя ноша, и как безопасен мой дом!
В эту минуту вошла матушка. Он подошел к ней, обнял ее и поцеловал. Подобные ласки не потеряли цены своей от привычки к ним: лицо матушки, перед тем грустное, вдруг просияло. Однако она посмотрела ему в глаза, пораженная сладкою неожиданностью.
– Я теперь думал, – сказал отец, как бы в объяснение своего поступка, – скольким я вам обязан, и как сильно я вас люблю!
5
Род человеческий, подобно листьям древесным, то зелен в молодости, то рассыпается по земле.