Читать книгу Патрик Мелроуз. Книга 1 (сборник) - Эдвард Сент-Обин - Страница 2
Ничего страшного
ОглавлениеПосвящается Ане
1
В половине седьмого утра Иветта понесла в особняк стопку выглаженного с вечера белья. Одна сандалия тихонько пошлепывала (как назло, оборвался ремешок), и приходилось, изо всех сил поджимая пальцы, неуклюже ковылять по каменистому неровному грунту. Подъездную дорожку обрамляли кипарисы, за ними виднелась стена садовой ограды.
Посреди сада стоял доктор, в синем домашнем халате и в темных очках, хотя сентябрьское солнце еще не взошло над известняковой горой. Зажав в левой руке садовый шланг, доктор сосредоточенно орошал тяжелой струей воды колонну муравьев, снующих по гравию. Полив совершался отработанным маневром: доктор выжидал, пока уцелевшие муравьи не взберутся на мокрые камешки и не переведут дух, и снова обрушивал на них грохочущий поток. Свободной рукой он вынул сигару изо рта; завитки дыма сливались с сединой в русых кудрях над костлявым лбом. Зажав большим пальцем отверстие шланга, доктор направил узкую тугую струю на очередного упрямого муравья.
Чтобы незаметно пройти в особняк, Иветте надо было миновать старое инжирное дерево, но доктор Мелроуз, не поднимая взгляда от земли, всякий раз окликал ее именно в тот миг, когда она, скрывшись за стволом, чувствовала себя в относительной безопасности. Вчера он беседовал с ней ровно до тех пор, пока у нее не заныли руки, но не настолько мучительно, чтобы выронить белье. Доктор Мелроуз всегда тщательно рассчитывал продолжительность их разговоров. Сначала он подробно выведывал, как она, истинная дочь Прованса, относится к мистралю. К тому времени, как он поинтересовался состоянием дел на судостроительном заводе, где работал ее сын, боль не только свела плечи, но и резко отдавалась в шею. Иветта, не желая выказывать слабость, терпела до последнего, даже когда он участливо осведомился о состоянии здоровья ее мужа и обеспокоился, не помешает ли его больная поясница водить трактор в страду. Сегодня он не обратился к ней с обычным «Bonjour, chère Yvette»[1], с которого неизменно начинались вежливые утренние разговоры, поэтому она, пригнувшись, скользнула под низко нависшими ветвями инжира к дверям особняка.
Дом, который Иветта именовала шато, а Мелроузы называли старой усадьбой, стоял на склоне. Подъездная дорожка подходила к особняку на уровне комнат верхнего этажа, а широкие ступени лестницы с одной стороны дома сбегали к террасе у гостиной.
Лестница в противоположной стороне дома вела к часовне, за которой прятались мусорные баки. Зимой вода с журчанием сбегала по склону, наполняя цепь крохотных прудов, но сейчас пересохшая канавка под инжирным деревом была забита падалицей, а на земле темнели пятна раздавленных плодов.
Иветта вошла в сумрачную кладовую с высоким потолком, включила свет и, опустив белье на стол, начала раскладывать полотенца, простыни и скатерти. В кладовой стояли десять вместительных шкафов, доверху набитые аккуратными стопками столового и постельного белья, которым никто не пользовался. Иногда Иветта распахивала шкафы и любовалась коллекцией. На скатертях были вытканы лавровые ветви и виноградные грозди, заметные только под определенным углом. Иветта осторожно касалась вензелей, вышитых на гладких белых простынях, и корон, окружавших букву «V» в уголке столовых салфеток. Больше всего ей нравилось изображение вздыбленного единорога над лентой с вязью иностранных слов, украшавшее самые старинные простыни, но к ним никогда не притрагивались, потому что миссис Мелроуз велела стелить только простое белье, сложенное в комод у двери.
Элинор Мелроуз выскочила из кухни и попыталась как можно быстрее взобраться по пологим ступеням к подъездной дорожке. При ходьбе обычным шагом она наверняка споткнулась бы, остановилась и в отчаянии плюхнулась бы на невысокий бортик вдоль лестницы. Ее по-прежнему мутило, и ощущение, уже усугубленное сигаретой, не следовало подстегивать еще и едой. Разумеется, она почистила зубы после приступа рвоты, однако мерзкий вкус во рту не пропадал. Вообще-то, из чистого оптимизма она чистила зубы и перед тем, как ее стошнило. С приходом сентября по утрам было прохладно, в воздухе уже витал запах осени, но Элинор этого не замечала. Густо напудренный лоб взмок от пота. На каждой ступеньке она упиралась ладонями в колени, подталкивая себя вперед и напряженно глядя сквозь темные стекла огромных очков на белые парусиновые туфли; бледные ноги в ярко-красных шелковых брюках, липнущих к коже, походили на стручки острого перца.
Она представила запотевший бокал с кубиками льда, куда наливают водку, и матовый лед становится прозрачным, тает, потрескивает, как позвонки под чуткими руками опытного остеопата. Липкие, неуклюжие ледышки, позвякивая, всплывают; стекло покрывается изморозью, холодная водка маслянисто обволакивает нёбо.
Слева от лестницы подъездная аллея круто поднималась к круглой площадке, где под пинией стоял бордовый «бьюик» Элинор. На фоне виноградников и оливковых рощ длинный автомобиль с белыми боковинами шин выглядел нелепо, но для Элинор он был последним прибежищем, словно родное консульство для ограбленного иностранного туриста.
Капот «бьюика» усеивали прозрачные шарики смолы. Одна капелька с сухой сосновой хвоинкой налипла на лобовое стекло. Элинор попыталась ее сковырнуть, но лишь растерла по стеклу и изгваздала клейкой смолой кончики пальцев. Хотя ей хотелось поскорее забраться в машину, она продолжала упрямо отскребать стекло, забивая грязь под ногти. Элинор обожала свой «бьюик», потому что Дэвид никогда в него не садился – ни водителем, ни пассажиром. Она была владелицей дома и поместья, она платила жалованье прислуге и покупала выпивку, однако на деле чувствовала себя полноправной хозяйкой только этого автомобиля.
Они с Дэвидом познакомились двенадцать лет назад, и Элинор сразу же очаровали его внешность и манеры. На лице Дэвида застыло выражение, с которым истинный джентльмен взирает на свои владения из холодной и чопорной английской гостиной, за пятьсот лет отточенное до совершенства. Элинор так и не уяснила, отчего англичане полагают особым признаком благородства многовековое безделье в одном и том же месте, но Дэвид убедил ее, что так оно и есть. Вдобавок среди его предков был отпрыск Карла II от связи с проституткой. Когда Дэвид впервые упомянул о своей родословной, Элинор лукаво заметила, что на его месте не стала бы об этом распространяться. Вместо того чтобы оценить шутку, он повернулся в профиль, выпятил нижнюю губу и напустил на себя многострадальный вид, давая понять, что лишь вежливость удерживает его от язвительного замечания. Сейчас Элинор не выносила его ужимок.
А ведь было время, когда ее умиляли рассказы о том, как Дэвид стал доктором. Его отец, генерал Мелроуз, узнав о намерениях сына, незамедлительно лишил его пособия и вложил высвободившиеся деньги в разведение фазанов. Война и охота – занятия истинных джентльменов, а медицина – самое подходящее дело для мелкобуржуазных шарлатанов. Генерал придерживался именно такого мнения, тем более что сам был заядлым охотником и не упускал случая улучшить охотничьи угодья. Для него не составляло труда холодно обращаться с сыном. Когда Дэвид окончил Итон, генерал впервые поинтересовался, чем юнец собирается заняться дальше. Дэвид пролепетал: «Я пока не знаю, сэр», боясь признаться, что хочет стать композитором. Генерал, от внимания которого не ускользнули фортепианные экзерсисы отпрыска, справедливо счел, что военная карьера положит конец неподобающим дамским увлечениям. «Пойдешь в армию», – заявил он и в неловкой попытке установить приятельские отношения угостил сына сигарой.
Некогда Элинор полагала, что Дэвид выгодно отличается от мелкопоместных английских аристократов, от этого племени снобов и дальних родственников, готовых явиться по первому зову, будь то в прискорбных обстоятельствах или на загородную вечеринку, живущих чужими воспоминаниями и воспоминаниями о жизни предков, хотя предки жили совсем иначе. В самом начале знакомства она считала, что Дэвид – первый человек, который ее по-настоящему понимает. Сейчас он стал последним, у кого она искала бы понимания. Такую перемену было трудно объяснить. Элинор старалась не поддаваться соблазну и не обвинять Дэвида в низменном желании заполучить ее деньги, чтобы удовлетворить свои мечты о сладкой жизни. Может быть, все было наоборот: как раз ее деньги его и испортили. Вскоре после свадьбы он забросил медицину и какое-то время вынашивал планы открыть пансион для алкоголиков. В некотором смысле ему это удалось.
Мысль о встрече с Дэвидом пугала. Элинор оставила в покое сосновую смолу на лобовом стекле, забралась за руль массивного «бьюика», проехала мимо лестницы, вниз по подъездной дорожке и остановилась на полпути с холма. Ей надо было к Виктору Айзену, чтобы оттуда пораньше уехать с Анной в аэропорт, но сначала следовало привести себя в порядок. В подушечке под водительским сиденьем пряталась бутылочка коньяка «Бисквит». В сумке были желтые таблетки для бодрости и белые таблетки против страха и паники, возникавших вместе с бодростью. Элинор предстояла долгая дорога, поэтому она приняла не две, а четыре желтые таблетки, потом добавила две белые, чтобы компенсировать увеличенную дозу бодрости, и запила все половиной коньяка. От первого глотка она передернулась, задрожала. Алкоголь еще не подействовал, но уже что-то перемкнуло, и ее затопила горячая волна благодарности.
Расслабленно откинувшись на сиденье, Элинор впервые за день узнала себя в зеркале, вернулась в тело, как лунатик возвращается в постель после ночных блужданий. За плотно закрытыми окнами «бьюика» черно-белые сороки бесшумно перепархивали по виноградникам, сосновые хвоинки четко, каждой иголочкой выделялись на фоне бледного неба, дочиста выметенного сильным ветром, который дул уже второй день. Элинор снова завела мотор и уехала, рассеянно виляя по крутой узкой дороге.
Дэвиду Мелроузу надоело поливать сад и топить муравьев. Рано или поздно любая забава, раз за разом повторяясь, теряла привлекательность и наполняла его отчаянием. Еще один муравейник, еще одна колонна муравьев. Дэвид поливал их из шланга и бормотал: «Та-та-те-те-тя», что вносило пикантное разнообразие в смертоносное времяпровождение – вспоминались семь чопорных сестер матери, надменные, самолюбивые гордячки, перед которыми в детстве его заставляли играть на фортепиано.
Отшвырнув шланг на тропинку, усыпанную гравием, Дэвид подумал, что в последнее время от Элинор нет никакого толку. Она чересчур закостенела в своем страхе. Бесполезно ощупывать воспаленную печень пациента, если и без того ясно, что и где болит. Теперь стоило больших трудов заставить Элинор по-настоящему расслабиться.
Он вспомнил, как двенадцать лет тому назад пригласил ее на ужин к себе домой. В те дни она была такой доверчивой! Они уже переспали, но Элинор, двадцативосьмилетняя блондинка с тонкими прямыми волосами, все еще его стеснялась. Она пришла в бесформенном белом платье в крупный черный горох. Скромная стрижка делала ее гораздо моложе. Он находил ее хорошенькой, но какой-то потерянной и блеклой. Его больше возбуждала ее беспокойная, суетливая натура, тихое остервенение женщины, которой очень хочется заняться чем-то важным, но неизвестно, чем именно.
На ужин он приготовил голубя по-мароккански, фаршированного миндалем, с гарниром из шафранного риса. Предложил ей тарелку, тут же отодвинул и попросил:
– Сделай для меня кое-что.
– С удовольствием. Что?
Он опустил тарелку на пол, рядом с ее стулом:
– Попробуй поесть без ножа и вилки. И без рук. Просто ешь с тарелки.
– Как собака?
– Нет, как девушка, которая притворяется собакой.
– Зачем?
– Затем, что мне так хочется.
Ему нравилось рисковать. Она могла отказаться и уйти. Если она останется и выполнит его просьбу, то окажется у него во власти. Как ни странно, никто из них не рассмеялся.
Возможность продемонстрировать покорность, пусть даже абсурдную, отчего-то привлекала Элинор. Она готова была пожертвовать тем, во что сама не верила, – правилами приличия, достоинством, гордостью – ради того, во что хотела верить: в дух самопожертвования. Бессмысленность поступка, сам факт, что он совершался не ради кого-то, делали его выше и чище. Она встала на четвереньки, оперлась ладонями о ветхий персидский ковер, согнула руки в локтях и, ощущая, как напряглась поясница, зубами ухватила с тарелки кусочек голубятины.
Элинор выпрямилась, опустилась на пятки, положила руки на колени и тихонько прожевала мясо. У него был странный вкус. Она чуть скосила глаза, увидела туфли Дэвида – одна стояла на полу, мыском к ней, а вторая покачивалась в воздухе, совсем рядом. Не смея взглянуть выше его скрещенных ног, она снова склонилась к тарелке и начала жадно есть, выискивая губами миндалины в горке риса, тихонько мотая головой, чтобы отделить кусочек мяса от кости. Когда она наконец подняла к нему лицо, перемазанное соусом и зернышками желтого риса, налипшими на губы и нос, то никакого беспокойства оно больше не выражало.
На миг Дэвид умилился: подумать только, она исполнила его просьбу. Он вытянул ногу и краем туфли погладил Элинор по щеке. Безусловно, такое полное доверие очаровывало, вот только он не знал, что с ним делать, потому что уже добился своего – заставил ее покориться.
Дэвид рассказал Николасу Пратту о случившемся на следующий же день – в один из тех дней, когда предупреждал секретаршу, что очень занят, и отправлялся в клуб. Там он пил в тишине и покое, вдали от женщин, именующих похмелье мигренью, и галдящих детей. Ему нравилось пить под золотисто-голубыми сводами утренней гостиной, где присутствие важных персон ощущалось как рябь на воде. Прикосновение к чужому величию в атмосфере власти и силы словно бы удерживало на плаву унылых, неприметных и праздных членов клуба, как утлые лодчонки у причала в гавани, которую только что покинула роскошная яхта.
– А зачем ты ее заставил? – с каким-то злорадным отвращением спросил Николас.
– Так ведь у нее очень ограниченный выбор тем для беседы, ты же знаешь, – напомнил Дэвид.
Николас не ответил, чувствуя, что его заставляют обсуждать происшествие так же, как Элинор заставили есть по-собачьи.
– А на полу их нашлось больше? – спросил он.
– Я не волшебник, – сказал Дэвид. – Я не способен превратить ее в приятного собеседника, зато сумел заткнуть ей рот. Я бы не выдержал очередной порции нытья о тяжелой жизни богачей. Я о них очень мало знаю, а она очень мало знает обо всем остальном.
Николас хохотнул, и Дэвид обнажил зубы в так называемой улыбке. Что бы там ни говорили о разнообразных загубленных талантах Дэвида, подумал Николас, умения улыбаться среди них не было.
Дэвид взошел по правой стороне двойной лестницы, ведущей из сада на террасу. К своим шестидесяти годам он сохранил густую и в некотором роде буйную шевелюру. Его безупречно красивое лицо обладало единственным недостатком – в нем не было изъяна, как в шаблоне. Оно было каким-то неживым, словно даже время не смело наложить свой отпечаток на эти совершенные черты. Знакомые пытались отыскать в нем хоть какие-то признаки увядания, но с каждым годом маска становилась все благороднее. Как бы гордо ни восседала голова на несгибаемой шее, глаза, скрытые темными стеклами очков, пристально вглядывались в окружающих, выискивая уязвимые места. Умение диагностировать было для Дэвида самым упоительным в профессии врача, однако же, поставив диагноз, он терял всякий интерес к пациенту, за исключением редких случаев, когда его чем-то привлекали страдания больного. Без темных очков он рассеянно взирал на мир до тех пор, пока не замечал слабину в собеседнике, и тогда взгляд его напрягался, как накачанные мускулы.
На вершине лестницы он остановился. Сигара потухла, и он швырнул окурок за ограду, в виноградный куст. Плющ на южной стене особняка кое-где уже полыхал осенним багрянцем, Дэвид любил красный цвет, дерзко бросающий вызов тлену и увяданию, как узник, плюющий в лицо палачу. Он видел, как Элинор с утра пораньше уехала в своем нелепом автомобиле. Он видел, как Иветта пыталась украдкой проскользнуть в дом. Вполне понятное стремление.
Он знал, что дурное обращение с Элинор дает желаемые результаты только в том случае, если чередовать его с чрезмерными знаками внимания и пространными извинениями за свой коварный, сокрушительный нрав, однако давно забросил этот метод, поскольку безмерно разочаровался в жене. Она не могла помочь ему избавиться от непостижимого, невыразимого чувства, которое постоянно сдавливало грудь, с каждым вздохом обещая неминуемое удушье.
По непонятной причине все лето у него не выходил из головы немой калека в афинском аэропорту. Бедняга пытался торговать фисташками, швыряя рекламные листовки на колени пассажирам в зале ожидания. Он натужно, рывками подавался вперед, подволакивая непослушные ноги и непрерывно тряся головой. Глаза у него то и дело закатывались, а рот жутко кривился, как у рыбы, выброшенной на берег. При каждом взгляде на калеку у Дэвида кружилась голова.
Шаркая желтыми комнатными туфлями, он поднялся по лестнице к двери, ведущей с террасы в гостиную. Иветта еще не отдернула шторы, что его вполне устраивало – не придется снова закрывать. Ему нравилось, когда в гостиной царил полумрак, придавая всему вальяжный вид. У дальней стены тускло поблескивало массивное золоченое кресло, обитое темно-красным бархатом; американская бабушка Элинор, приехав в Европу за антиквариатом, удачно выторговала его у потомков древнего венецианского рода. Дэвид обожал кресло – якобы трон дожа – не только из-за скандала, вызванного его приобретением, но и за его музейную ценность, поэтому усаживался в него при каждом удобном случае. Иногда, в отсутствие домашних, присев на краешек трона, Дэвид наклонялся вперед, сжимал правой рукой подлокотник, покрытый замысловатой резьбой, и принимал позу с картинки из «Иллюстрированной истории Англии», запомнившейся со школьной скамьи: разгневанный Генрих V получает известие об оскорбительном даре короля Франции – теннисных мячиках{1}.
Дэвида окружали трофеи матриархального американского семейства Элинор. На стенах теснились картины кисти Гварди и Тьеполо, Пьяццетты и Новелли{2}. Французская ширма XVIII века, украшенная бурыми мартышками и бледными розами, делила длинную гостиную пополам. За ширмой скрывался черный китайский комод, на котором высились стройные ряды бутылок, а внутри на полках стояло подкрепление. Дэвид налил себе бокал и вспомнил покойного свекра, Дадли Крейга, обаятельного шотландского пьянчужку, которого Мэри, мать Элинор, выставила за дверь, решив, что он ей слишком дорого обходится.
После Дадли Крейга Мэри вышла замуж за Жана де Валенсе, полагая, что если уж брать на содержание мужчину, то лучше герцога. Элинор росла в особняках, где все предметы обстановки в то или иное время принадлежали всевозможным королям и императорам. Особняки были великолепны, но гости покидали их с облегчением, сознавая, что, по мнению герцогини, были недостойны занимать предложенные им стулья.
Дэвид направился в дальний конец гостиной, к высокому окну, единственному с распахнутыми шторами. Из окна открывался вид на гору. Дэвид часто разглядывал обнажившиеся пласты, разломы и выступы известняка. Они напоминали ему модели человеческого мозга, беспорядочно разбросанные по темно-зеленому склону, или один гигантский мозг, выпирающий из множества надрезов. Дэвид присел на диван у окна и уставился на гору, пытаясь ощутить некое подобие благоговейного трепета.
2
Патрик шел к колодцу. В руках он крепко сжимал серый пластмассовый меч с золотой рукоятью и сбивал им розовые цветы валерианы, что росла на стене, огораживавшей террасу. Если на стебле фенхеля сидела улитка, Патрик ударял по нему мечом, чтобы сбросить ее на землю. По сброшенной улитке надо было топнуть и стремглав убежать, потому что она становилась склизкой, как сопли. Потом он возвращался, разглядывал осколки коричневой раковины в мягкой серой плоти и жалел, что ее раздавил. Давить улиток после дождя было нечестно, потому что они выходили играть, купались в лужах под мокрыми листьями и вытягивали рожки. Если коснуться рожек, они отдергивались, и он тоже отдергивал руку. Для улиток он был как взрослый.
Однажды он случайно оказался у колодца, хотя шел совсем не туда, и поэтому решил, что обнаружил тайную короткую тропку. С тех пор, когда с ним никого не было, он ходил к колодцу только этой тропкой. Через террасу, где росли оливы, а вчера ветер ерошил их листву так, что она из зеленой становилась серой, а потом наоборот, из серой – зеленой, будто кто-то водил пальцами по бархату, превращая его из темного в светлый.
Он показал тайную тропку Эндрю Бэнниллу, но Эндрю заявил, что она слишком длинная и что обычной дорогой короче, поэтому Патрик пригрозил, что бросит Эндрю в колодец. Эндрю испугался и заплакал. А перед тем как Эндрю улетал в Лондон, Патрик сказал, что выбросит его из самолета. Хны-хны-хны. Патрик никуда не улетал, его даже в самолете не было, но он сказал Эндрю, что спрячется и подпилит пол вокруг его кресла. Няня Эндрю назвала Патрика гадким мальчишкой, а Патрик сказал ей, что Эндрю слюнтяй.
Няня Патрика умерла. Мамина знакомая сказала, что ее забрали на небо, но Патрик сам видел, как ее положили в деревянный ящик и опустили в яму. А небо совсем в другой стороне. Наверное, эта тетя все наврала, хотя, может быть, няню отправили, как посылку. Мама очень плакала, когда няню положили в ящик, и говорила, что плачет из-за своей няни. Только это глупо, потому что ее няня жива и здорова, они ездили к ней на поезде, и там было очень скучно. Она угощала Патрика невкусным пирожным, в котором внутри почти не было джема, а только противный крем со всех сторон. Няня говорила: «Я знаю, тебе нравится», только это была неправда, ведь он в прошлый раз объяснил, что ему ни капельки не нравится. Пирожное называлось песочное, и Патрик сказал, что его наверно делают из песка. Мамина няня долго смеялась и обнимала его. Было противно, потому что она прижимала свою щеку к его щеке, а дряблая кожа свисала, как куриная шея с кухонного стола.
И вообще, зачем маме няня? У него няни больше не было, хотя ему всего пять лет. Отец сказал, что теперь он – маленький мужчина. Патрик помнил, как ездил в Англию, когда ему было три года. Зимой. Он первый раз увидел снег. Он помнил, как стоял на дороге у каменного моста. Дорога была покрыта изморозью, а поля – снегом. Небо сияло, дорога и живые изгороди сверкали, а у него были синие шерстяные варежки, и няня держала его за руку, и они долго стояли и глядели на мост. Патрик часто вспоминал все это, и как потом они сидели на заднем сиденье в машине, и он улегся к няне на колени и смотрел ей в лицо, а она улыбалась, а небо за ней было очень широкое и голубое, и он уснул.
Он вскарабкался по крутой тропке к лавровому дереву и очутился у колодца. Патрику не позволяли здесь играть, но он любил это место больше всего. Иногда он залазил на прогнившую крышку и прыгал на ней, как на батуте. Его никто не мог остановить. Не очень-то и старались. Под растрескавшимися пузырями розовой краски виднелась черная древесина. Крышка зловеще поскрипывала, и у него замирало сердце. Ему не хватало силенок полностью сдвинуть крышку, но, когда колодец оставляли открытым, Патрик швырял в него камешки и комки земли. Они падали в воду с гулким плеском и разбивались в черной глубине.
На самом верху Патрик торжествующе вскинул меч. Крышка колодца была сдвинута. Он начал искать подходящий камень – большой, круглый и тяжелый. В поле неподалеку нашелся красноватый валун. Патрик обхватил его обеими руками, подволок к колодцу, взвалил на бортик, подтянулся, оторвал ноги от земли и, свесив голову вниз, уставился в темноту, где пряталась вода. Он ухватился за бортик левой рукой, столкнул валун вниз и услышал, как тот плюхнулся в глубину, увидел, как плеснула вода, как в потревоженной поверхности неверным светом отразилось небо. Вода была тяжелой и черной, как нефть. Он крикнул в колодезную яму, где сначала зеленели, а потом чернели сухие кирпичи. Если свеситься еще ниже, то можно было услышать влажное эхо своего голоса.
Патрик решил взобраться на самый верх колодца. Обшарпанные синие сандалии как раз помещались в трещины между камнями кладки. Он хотел встать на бортик над колодезной ямой. Он уже так делал, на спор, когда у них гостил Эндрю. Эндрю стоял у колодца и ныл: «Патрик, не надо, слезай, ну пожалуйста». Эндрю трусил, а Патрик не трусил, но сейчас, когда он сидел на корточках на бортике, спиной к воде, у него кружилась голова. Он очень медленно встал и, распрямляясь, ощутил, как пустота зовет его, тянет к себе. Ему чудилось, что если он шевельнется, то обязательно соскользнет вниз. Чтобы ненароком не пошатнуться, он крепко стиснул кулаки, поджал пальцы на ногах и напряженно уставился на утоптанную землю у колодца. Меч все еще лежал на бортике. Меч нужно было воздеть в ознаменование подвига, поэтому Патрик осторожно потянулся, невероятным усилием воли превозмогая страх, сковавший все тело, и ухватил исцарапанный, покорябанный серый клинок. Потом он нерешительно согнул колени, спрыгнул на землю, выкрикнул «ура!», голосом изобразил бряцание стали и торжествующе замахал мечом, отражая нападение незримого врага. Он шлепнул клинком по стволу лавра, пронзил воздух под кроной и с предсмертным стоном ухватился за бок. Он любил представлять, как римскую армию окружают полчища варваров, и тут появляется он, отважный командир особого легиона солдат в пурпурных плащах, и спасает всех от неминуемого поражения.
Когда он гулял по лесу, то часто вспоминал Айвенго, героя своего любимого комикса{3}. Айвенго, шествуя по лесу, оставлял за собой просеку. Патрику приходилось огибать стволы сосен, но он воображал, что прорубает себе путь и величественно шагает по бору у дальнего конца террасы, валя деревья направо и налево. Он вычитывал в книгах всякую всячину и много о ней думал. Он узнал о радуге из нудной книжки с картинками, а потом увидел радугу на лондонских улицах после дождя, когда пятна бензина на асфальте расплывались в лужах и рябили лиловыми, синими и желтыми кругами.
Сегодня гулять в лесу не хотелось, и он решил попрыгать по террасам. Это было почти как летать, но кое-где ограда была слишком высока, и он швырял меч на землю, садился на каменную стену, свешивал ноги, а потом хватался за край и висел на руках, прежде чем спрыгнуть. В сандалии набивалась сухая земля из-под виноградных лоз, так что дважды пришлось разуваться и вытряхивать комья и камешки. Чем ниже в долину он спускался, тем шире становились пологие террасы, и можно было просто перепрыгивать через ограду. Он глубоко вздохнул, готовясь к последнему перелету.
Иногда он прыгал так далеко, что чувствовал себя Суперменом, а иногда бежал быстрее, вспоминая овчарку, которая гналась за ним по пляжу в тот ветреный день, когда их пригласили на обед к Джорджу. Патрик умолял маму отпустить его погулять, потому что любил смотреть, как ветер взрывает море, будто разбивает бутылки о скалы. Ему велели не уходить далеко, но он хотел быть поближе к скалам. К пляжу вела песчаная тропка. Патрик пошел по ней, но тут на вершине холма появилась косматая толстая овчарка и залаяла. Заметив ее приближение, Патрик бросился бежать, сначала по извилистой тропинке, а потом напрямик, по мягкому склону, все быстрее и быстрее, делая огромные шаги и раскинув руки навстречу ветру, пока наконец не спустился с холма на полукруг песка у скал, куда доплескивали самые большие волны. Он оглянулся и увидел, что овчарка осталась далеко-далеко наверху, и понял, что она его все равно бы не догнала, потому что он так стремительно мчался. Только потом он задумался, гналась ли она за ним вообще.
Тяжело дыша, он соскочил в русло высохшего ручья и вскарабкался на громадный валун между двумя кустиками бледно-зеленого бамбука. Как-то раз Патрик придумал игру и привел сюда Эндрю, поиграть. Оба взбирались на валун и пытались столкнуть с него друг друга, притворяясь, что с одной стороны яма, полная острых обломков и лезвий, а с другой – бассейн меда. Тот, кто падал в яму, умирал от миллиона порезов, а тот, кто валился в бассейн, тонул в густой вязкой золотистой жиже. Эндрю все время падал, потому что он слюнтяй.
И папа Эндрю тоже был слюнтяй. В Лондоне Патрика пригласили на день рождения к Эндрю, и там посреди гостиной стояла здоровенная коробка с подарками для всех гостей. Все по очереди вытаскивали из коробки подарки, а потом бегали по комнате, сравнивали, кому что досталось. Патрик запихнул свой подарок под кресло и пошел за другим. Когда он доставал из коробки еще один глянцевый сверток, к нему подошел папа Эндрю, присел на корточки и сказал: «Патрик, ты ведь уже взял себе подарок, – но не сердито, а таким голосом, будто предлагал конфету, и добавил: – Нехорошо, если кто-то из гостей останется без подарка». Патрик с вызовом посмотрел на него и ответил: «Я еще ничего не взял», а папа Эндрю отчего-то погрустнел и стал похож на слюнтяя, а потом сказал: «Хорошо, Патрик, но больше подарков не бери». Хотя Патрику досталось два подарка, папа Эндрю ему разонравился, потому что хотелось еще подарков.
Сейчас Патрик играл на валуне в одиночку: он прыгал с одной стороны на другую и бешено размахивал руками, стараясь не оступиться и не упасть. Если он все-таки падал, то притворялся, будто ничего не случилось, хотя и понимал, что это нечестно.
Потом он с сомнением посмотрел на веревку, которую Франсуа привязал к одному из деревьев у ручья, чтобы можно было раскачиваться над руслом. Патрику захотелось пить, поэтому он начал подниматься к дому по тропинке через виноградник, где уже тарахтел трактор. Меч превратился в обузу, и Патрик обиженно сунул его под мышку. Однажды он услышал, как отец сказал смешную фразу Джорджу: «Дай ему веревку, он и повесится». Патрик не понял, что это значит, но потом с ужасом решил, что они говорили о той самой веревке, которую Франсуа привязал к дереву. Ночью ему приснилось, что веревка превратилась в осьминожье щупальце и обвилась вокруг горла. Он хотел перерубить удавку, но не мог, потому что меч был игрушечный. Мама долго плакала, когда увидела, как он болтается на дереве.
Даже если не спишь, трудно понять, что имеют в виду взрослые, когда разговаривают. Однажды он вроде бы догадался, что на самом деле означают их слова: «нет» значит «нет», «возможно» значит «может быть», «да» значит «возможно», а «может быть» значит «нет», но система не срабатывала, и он решил, что, наверно, все они означают «может быть».
Завтра на террасы придут сборщики винограда, станут наполнять корзины гроздьями. В прошлом году Франсуа катал Патрика на тракторе. У Франсуа были сильные руки, твердые, как дерево. Франсуа был женат на Иветте. У Иветты есть золотой зуб, который виден, когда она улыбается. Когда-нибудь Патрик вставит себе золотые зубы – все, а не просто два или три. Иногда он сидел на кухне с Иветтой, а она давала ему пробовать все, что готовила. Протягивала ему ложку с помидорами, мясом или супом и спрашивала: «Ça te plaît?»[2] Он кивал и видел ее золотой зуб. В прошлом году Франсуа усадил его в уголок прицепа, рядом с двумя большими бочками винограда. Если на дороге были ухабы или она шла в гору, Франсуа оборачивался и спрашивал: «Ça va?»[3] – а Патрик отвечал: «Oui, merci»[4], перекрикивая шум мотора, визг прицепа и скрежет тормозов. Когда они приехали туда, где делают вино, Патрик очень обрадовался. Там было темно и прохладно, пол поливали водой из шланга, и резко пахло соком, который превращался в вино. Комната была огромная, и Франсуа помог ему подняться по лесенке на высокий помост над давильней и всеми чанами. Помост был из металла с дырочками. Было очень странно стоять высоко наверху с дырочками под ногами.
Дойдя по помосту до давильни, Патрик заглянул в нее и увидел два стальных валка, которые вертелись бок о бок, только в разные стороны. Валки, заляпанные виноградным соком, громко крутились и терлись друг о друга. Нижний поручень помоста доходил Патрику до подбородка, и казалось, что давильня очень близко. Патрик смотрел в нее и представлял, что его глаза, будто виноградины, сделаны из прозрачного желе и что они вывалятся у него из головы, а валки их раздавят.
Приближаясь к дому, как обычно, по правому, счастливому пролету двойной лестницы, Патрик свернул в сад, посмотреть, на месте ли лягушка, которая жила на инжирном дереве. Встреча с древесной лягушкой тоже была счастливой приметой. Ярко-зеленая лягушачья кожа выглядела глянцево-гладкой на фоне гладкой серой коры, а саму лягушку было очень трудно заметить среди ярко-зеленой, лягушачьего цвета листвы. Патрик видел древесную лягушку всего два раза. Первый раз он целую вечность стоял, не шевелясь, и разглядывал ее четкие очертания, глаза навыкате, круглые, как бусины маминого желтого ожерелья, и присоски на передних лапках, которые прочно удерживали ее на стволе, и, конечно же, на раздувающиеся бока живого тела, точеного и хрупкого, как драгоценное украшение, но жадно вдыхающего воздух. Во второй раз Патрик протянул руку и кончиком указательного пальца осторожно коснулся лягушечьей головы. Лягушка не шелохнулась, и он решил, что она ему доверяет.
Сегодня лягушки не было. Патрик устало одолел последний лестничный пролет, упираясь ладонями в колени, обогнул дом, подошел ко входу на кухню и толкнул скрипучую дверь. Он надеялся, что Иветта на кухне, но ее не было. Он дернул дверцу холодильника, которая отозвалась перезвоном бутылок белого вина и шампанского, потом пошел в кладовую, где в уголке на нижней полке стояли две теплые бутылки шоколадного молока. Не без труда он открыл одну и отпил успокоительный напиток прямо из горлышка, хотя Иветта не разрешала так делать. Как только он напился, то сразу погрустнел и уселся на шкафчик, болтая ногами и разглядывая свои сандалии.
Где-то в доме, за закрытыми дверями, играли на фортепиано, но Патрик не обращал внимания на музыку, пока не узнал мелодию, которую сочинил отец специально для него. Он соскочил на пол и побежал по коридору из кухни в вестибюль, а потом, гарцуя, прискакал в гостиную и начал танцевать под отцовскую музыку. Мелодия была бравурная, вихляющая, на манер военного марша, с резкими всплесками высоких нот. Патрик прыгал и скакал между столами, стульями и вокруг фортепиано и остановился, лишь когда отец закончил играть.
– Как дела, мистер мастер маэстро? – спросил отец, пристально глядя на него.
– Спасибо, хорошо, – ответил Патрик, лихорадочно соображая, нет ли в вопросе подвоха.
Ему хотелось перевести дух, но при отце надо было собраться и сосредоточиться. Однажды Патрик спросил, что самое важное на свете, а отец ответил: «Замечай все». Патрик часто забывал об этом наставлении, хотя в присутствии отца внимательно все разглядывал, не совсем понимая, что именно надо заметить. Он следил, как движутся отцовские глаза за темными стеклами очков, как перескакивают с предмета на предмет, с человека на человека, как на миг задерживаются на каждом, как мимолетный взгляд, клейкий, будто стремительный язык геккона, украдкой слизывает отовсюду что-то очень ценное. В присутствии отца Патрик смотрел на все серьезно, надеясь, что эту серьезность оценит тот, кто следит за его взглядом так же, как он сам следит за отцовским взглядом.
– Подойди ко мне, – сказал отец.
Патрик шагнул к нему.
– Поднять тебя за уши?
– Нет! – выкрикнул Патрик.
У них была такая игра. Отец вытягивал руки и щипал Патрика за уши большим и указательным пальцем. Патрик обхватывал ладошками отцовские запястья, а отец притворялся, что поднимает его за уши, но на самом деле Патрик держался на руках. Отец встал и вздернул Патрика на уровень своих глаз.
– Разожми руки, – велел он.
– Нет! – выкрикнул Патрик.
– Разожми руки, и я тебя сразу же отпущу, – повелительно сказал отец.
Патрик разжал пальцы, но отец все еще держал его за уши. На миг Патрик повис на ушах, быстро перехватил отцовские запястья и ойкнул.
– Ты же обещал, что отпустишь. Пожалуйста, отпусти уши.
Отец все еще держал его на весу.
– Сегодня я преподал тебе важный урок, – заявил он. – Думай самостоятельно. Не позволяй другим принимать решения за тебя.
– Отпусти меня, пожалуйста, – сказал Патрик, чуть не плача. – Пожалуйста.
Он с трудом сдерживался. Руки ныли от усталости, но расслабиться он не мог, потому что боялся, что уши оторвутся с головы одним рывком, как золотистая фольга с баночки сливок.
– Ты же обещал! – завопил он.
Отец опустил его на пол.
– Не ной, – произнес он скучным тоном. – Это очень некрасиво.
Он снова сел за фортепиано и заиграл марш.
Патрик не стал танцевать, выбежал из комнаты и помчался через вестибюль на кухню, а оттуда на террасу, в оливковую рощу и дальше, в сосновый бор. Он добрался до зарослей терновника, скользнул под колючие ветви и съехал с пологого пригорка в свое самое тайное убежище. Там, у корней сосны, со всех сторон окруженной густыми кустами, он уселся на землю, глотая рыдания, которые застревали в горле, как икота.
Здесь меня никто не найдет, думал он, судорожно втягивая воздух, но спазмы сжимали глотку, и он не мог вдохнуть, словно запутался головой в свитере, и не попадал в ворот, и хотел высвободить руку из рукава, но она застряла и все перекрутилось, а он не мог выбраться и задыхался.
Зачем отец это сделал? Так никому нельзя поступать и ни с кем, думал Патрик.
Зимой, когда лед затягивал лужи, в ледяной корке оставались застывшие пузырьки воздуха. Лед их поймал и заморозил, они тоже не могли дышать. Патрику это очень не нравилось, потому что это несправедливо, поэтому он всегда разбивал лед, чтобы выпустить воздух на свободу.
Здесь меня никто не найдет, думал он. А потом подумал: а вдруг меня вообще никто здесь не найдет?
3
Виктор спал у себя внизу, и Анна не хотела его будить. Они прожили вместе меньше года, но уже обзавелись отдельными спальнями, потому что теперь храп Виктора был единственным, что будоражило ее в постели. Анна босиком спустилась по узкой крутой лестнице, касаясь кончиками пальцами изгибов беленой стены. На кухне она сняла свисток с носика обшарпанного эмалированного чайника и без лишнего шума сварила себе кофе.
Викторову кухню, с ее ярко-оранжевыми тарелками и арбузными дольками на полотенцах, пронизывал какой-то унылый дух натужной бодрости. Кухня была гаванью напускной жизнерадостности, созданной трудами Элейн, бывшей жены Виктора. Виктор и рад бы высмеять ее дурной вкус, но боялся, что высмеивать его дурно. Да и потом, надо ли обращать внимание на обстановку кухни? Какое она имеет значение? Может быть, в данном случае больше пристало надменное безразличие? Он всегда восхищался Дэвидом Мелроузом, который утверждал, что способность совершать ошибки без малейшего стеснения гораздо важнее хорошего вкуса. Вот как раз это у Виктора не очень получалось. Время от времени его хватало на несколько дней или несколько минут дерзкой самоуверенности, однако он привычно возвращался к старательно культивируемому образу джентльмена; разумеется, очень забавно épater les bourgeois[5], но это весьма проблематично, если ты сам – один из них. Виктор знал, что не способен разделить глубокую уверенность Дэвида Мелроуза в вульгарности успеха. Конечно, можно было заподозрить, что за апатичностью и презрением Дэвида скрывается сожаление о неудавшейся жизни, но эта элементарная мысль моментально испарялась в его властном присутствии.
Больше всего Анну удивляло то, что Виктор, человек умный и интеллигентный, так легко попался на столь крошечный крючок. Она налила себе кофе и, как ни странно, посочувствовала Элейн. Они никогда не встречались, но теперь Анна лучше понимала, почему бывшая жена Виктора искала утешения в чашках с изображением Снупи{4}.
Лондонское бюро «Нью-Йорк таймс» отправило Анну Мур брать интервью у сэра Виктора Айзена, известного философа и на первый взгляд человека весьма старомодного. Он только что отобедал в клубе «Атенеум»; фетровая шляпа, потемневшая от дождя, лежала на столике в прихожей. Каким-то архаичным жестом Виктор вынул часы из жилетного кармана.
– А, вы вовремя, – сказал он. – Обожаю пунктуальность.
– Вот и хорошо, – ответила Анна. – Многие этого не любят.
Беседа удалась до такой степени, что ближе к вечеру переместилась в спальню. С тех самых пор Анна с готовностью воспринимала эдвардианское облачение, претенциозный особняк, шуточки с душком кларета, а также дворянский титул как часть маскировки, к которой вынужден прибегнуть еврейский интеллектуал, чтобы не выделяться в панораме повседневной английской жизни.
В последующие месяцы она жила с Виктором в Лондоне, игнорируя любые доказательства, делавшие подобные объяснения излишне оптимистичными. К примеру, бесконечные уик-энды, которые начинались с обстоятельных брифингов по средам: сколько акров, сколько веков, сколько слуг. По четвергам озвучивались сомнения: надеюсь, что на этот раз там будет министр финансов; Джеральд в инвалидной коляске, пойдет ли он на охоту? По пятницам, уже в пути, изрекались предупреждения: «В этом доме не следует самостоятельно распаковывать вещи»; «Не следует расспрашивать гостей об их занятиях»; «Не следует, как в прошлый раз, осведомляться о самочувствии дворецкого». Уик-энды оканчивались лишь во вторник, когда из огрызков и ошметков субботы и воскресенья выжимались последние капли едкой кислоты.
В Лондоне Анна встречалась с умными друзьями Виктора, а на уик-энд гостила у богатых и зачастую глупых, для которых Виктор был умным другом. Он восхищался вином и картинами, а хозяева часто начинали разговор с фразы «Виктор объяснит нам, почему…». Анна замечала, как его заставляют изрекать что-нибудь глубокомысленное и как он изо всех сил старается как можно больше походить на тех, кто его пригласил, вплоть до повторения тривиальных замечаний: как славно, что Джеральд продолжает ходить на охоту! А матушка Джеральда просто великолепна! Девяносто два года, вполне в своем уме и все так же возится в саду. «Я от нее изнемогаю», – жаловался Виктор.
Да, он тяжелым трудом зарабатывал свой хлеб, но ел его с удовольствием. Гораздо сложнее было объяснить роскошный лондонский особняк в одном из найтсбриджских переулков. Виктор приобрел его на условиях пятнадцатилетней аренды после того, как продал свой небольшой, но полностью принадлежавший ему дом в менее престижном районе. Аренда истекала через семь лет. Анна упрямо объясняла эту безумную сделку извечной рассеянностью мыслителей и философов.
Истовая приверженность стала охладевать только в июле, когда Анна приехала погостить в Лакост, где отношения Дэвида и Виктора раскрылись ей во всей полноте. Анна не понимала, с какой стати и чего ради Виктор впустую тратит время, стремясь обеспечить себе положение в светском обществе и утвердиться в глазах Дэвида.
По словам Виктора, они с Дэвидом были ровесниками – так он именовал всех людей примерно своего возраста, которые не обращали на него внимания в школьные годы. «Мы знакомы со времен Итона» означало, что в школе этот человек безжалостно издевался над Виктором. Школьными приятелями он называл только двоих бывших соучеников, но не поддерживал с ними отношений: один возглавлял какой-то кембриджский колледж, а другой пошел на государственную службу, однако все полагали, что он служит в разведке, потому что название его должности было невообразимо скучным.
Анна ясно представляла себе Виктора в те годы: боязливый мальчик, чьи родители покинули Австрию после Первой мировой и поселились в Хэмпстеде, а впоследствии помогли друзьям подыскать дом для Фрейда{5}. Образ Дэвида Мелроуза сложился у нее из рассказов Виктора и из американских представлений об английской знати – этакий полубог, обитатель огромного имения, непременный участник деревенских игр в крикет, щеголь в ярком жилете, свидетельствующем о его членстве в клубе «Поп», куда Виктора так и не приняли{6}. Воспринимать клуб всерьез было трудно, но Виктор очень расстроился. В целом, по мнению Анны, английские аристократы чем-то напоминали знаменитых американских футболистов, только не тискали девиц из группы поддержки, а колотили младших за пережаренный хлеб.
Встретившись с Дэвидом на красном ковре, расстеленном рассказами Виктора, Анна сразу же отметила его высокомерие, но решила, что американское происхождение не позволяет ей проникнуться колдовским очарованием несбывшихся надежд и загубленных талантов. Она сочла Дэвида обманщиком и сказала об этом Виктору. Виктор сурово отчитал ее, объяснив, что Дэвид очень терзается своим прискорбным положением. «То есть он знает, что от него – сплошной геморрой?» – уточнила она.
Анна направилась к лестнице, согревая руки об оранжевую кружку в пурпурных сердечках. Ей очень хотелось провести день за чтением, в гамаке, подвешенном к платанам перед домом, но она уже согласилась поехать с Элинор в аэропорт. На «увеселительной прогулке двух американок» настоял Виктор, снедаемый пылким желанием завязать тесную дружбу с Мелроузами. Из всего семейства Анне по-настоящему нравился только Патрик, который в свои пять лет еще умел радоваться жизни.
Элинор, несчастная и легкоранимая, поначалу растрогала Анну, но ее вечное пьянство понемногу начинало раздражать. Вдобавок Анне приходилось сдерживать не только свои порывы спасать окружающих, но и привычку без обиняков указывать на их моральные недостатки, поскольку она хорошо знала, что англичане сторонятся женщин, которые ясно выражают свое мнение, и особенно тех, которые отстаивают свои взгляды. Всякий раз, когда она выкладывала пиковый туз, его побивали каким-нибудь мелким козырем – сплетней, неискренним комплиментом, дурацкой шуткой или глупым замечанием – в общем, тем, что устраняло всякую возможность поговорить серьезно. Ей претило видеть мертвенные улыбки на лицах людей, снискавших победу исключительно своей глупостью.
Анна усвоила урок и впоследствии без особого труда поддакивала Джорджу Уотфорду, английскому герцогу и налоговому беженцу, который предпочитал до невозможности остроносые туфли и часто гостил у Мелроузов на Лазурном Берегу. Неподвижное, одеревенелое лицо Джорджа покрывала сеть тончайших морщин, как кракелюры на полотнах старых мастеров – тех самых, продажа которых «потрясла всю страну». По мнению Анны, от английских герцогов требовалось немногое: не расставаться со своим имуществом, особенно в тех случаях, когда оно представляло определенную историческую ценность, и быть хранителями того, что все остальные называли «нашим культурным наследием». К ее разочарованию, этот тип с лицом, похожим на паутину, не справился даже с элементарной задачей оставить своих Рембрандтов висеть где висели.
Так Анна и поддакивала до самого приезда Виджея Шаха, одного из знакомых Виктора, не причисленного к друзьям. Лет десять назад Виджей, возглавлявший в то время Дискуссионный клуб, пригласил Виктора в Итон для обсуждения «релевантности философии». С тех пор Виджей усиленно поддерживал знакомство с помощью потока высокохудожественных почтовых открыток и время от времени встречался с Виктором и Анной на лондонских вечеринках. Как и Виктор, Виджей окончил Итон, но, в отличие от Виктора, был очень богат.
Поначалу Анне было стыдно за невольную неприязнь к внешности Виджея. Землистый цвет кожи и одутловатые щеки делали его похожим на больного свинкой, а на широком лице торчал огромный крючковатый нос с вырывающимися из ноздрей неукротимыми черными волосками. Тяжелая квадратная оправа с толстыми стеклами оставляла на переносице воспаленные вмятины, но без очков близорукие глаза в темных глазницах выглядели еще хуже. Уложенная феном прическа венчала череп, как засохшая черная меренга. Досадная манера одеваться лишь подчеркивала природные недостатки Виджея. Безусловно, его излюбленные зеленые брюки-клеш были ошибкой, но они меркли в сравнении с летними пиджаками из шотландки яркой расцветки и вечно оттопыренными карманами. Впрочем, Виджей в нелепом наряде выглядел куда приличней, чем в купальном костюме. Анна до сих пор с отвращением вспоминала его узкие плечи, густо покрытые черными завитками волос и усеянные белыми пузырьками жировиков.
Будь Виджей приятней в общении, его внешность не вызывала бы такого острого чувства брезгливости и, возможно, на нее даже не обращали бы внимания, но за несколько дней знакомства Анна пришла к выводу, что все его отвратительные черты – результат некоего внутреннего злонравия. Широкий улыбчивый рот был одновременно грубым и жестоким. Любая попытка улыбнуться приводила к тому, что лиловые губы кривились и сворачивались трубочкой, как сухой лист, брошенный в огонь. С влиятельными людьми и с теми, кто старше его, Виджей держался подобострастно и умильно, но стоило ему учуять слабость, как он с дикой яростью набрасывался на жертву. Его голос, будто нарочно созданный для лести и заискиваний, в спорах – к примеру, когда они разругались перед самым его отъездом, – переходил в суровый визг разъяренного директора школы. Как многие льстецы, он не подозревал, что его лесть раздражает тех, к кому он пытается подольститься. При знакомстве с Деревянным герцогом Виджей окатил его бурлящим вязким потоком комплиментов, будто вылил на него целую бутылку липкого сиропа. Анна ненароком услышала, как Джордж жаловался Дэвиду: «Твой приятель Виктор привел к нам жуткого типа, который весь вечер рассказывал мне о лепных украшениях в Ричфилде. Наверное, напрашивался, чтобы я взял его гидом». Джордж презрительно хмыкнул, и Дэвид так же презрительно хмыкнул в ответ.
Насмешки привилегированных английских монстров над маленьким индийцем обыкновенно подвигли бы Анну встать на защиту обиженных и угнетенных, однако ее удержало неприкрытое желание Виджея доказать, что и он принадлежит к числу тех самых привилегированных английских монстров. «Ненавижу Калькутту, – с усмешкой заявил он. – Там такие толпы, милочка, такой шум, просто ужас». Он умолк, давая всем оценить беспечное замечание, сделанное английским солдатом перед битвой на Сомме{7}.
Отогнав воспоминания о заискивающем лепете Виджея, Анна толкнула дверь в спальню. Дверь, постоянно застревавшая на выщербленных плитках пола, служила еще одним напоминанием об Элейн, которая отказывалась менять что-либо в доме из опасения лишить его «подлинного духа». Шестиугольная терракотовая плитка поблекла там, где об нее терлась дверь. Анна боялась пролить кофе, поэтому оставила дверь в покое и боком протиснулась в щель, на ходу задев грудью комод.
Анна поставила чашку на круглый мраморный столик на черных металлических ножках, который Элейн раздобыла в каком-то магазинчике в Апте и торжественно приспособила вместо прикроватной тумбочки. Столик был чересчур высоким, поэтому Анна часто вытягивала не ту книгу из стопки, не видя названий. Под руку постоянно и как-то укоризненно попадалась «Жизнь двенадцати цезарей». Дэвид ссудил ей томик еще в начале августа. Анна пролистала пару глав, но то, что книгу порекомендовал Дэвид, отбивало всякое желание ее читать, хотя и следовало бы, особенно перед предстоящим ужином, чтобы, возвращая том, сказать что-нибудь умное. Ей запомнилось лишь то, что Калигула грозил дознаться от жены, хотя бы под пыткой, почему он так ее любит{8}. Интересно, какое оправдание измыслил себе Дэвид, подумала она.
Она прикурила сигарету, откинулась на груду подушек и подушечек, пригубила кофе и, забавляясь завитками дыма, на миг ощутила, что мысли становятся более глубокими и всеобъемлющими. К несчастью, краткое удовлетворение прервал звук воды, льющейся в спальне Виктора.
Сначала Виктор побреется и утрет остатки пены с лица чистым полотенцем. Потом прилижет волосы, подойдет к лестнице и позовет: «Дорогая!» Немного погодя он повторит восклицание, но уже тоном, говорящим «давай не будем играть в эти глупые игры». Если она и тогда не появится, он крикнет: «Завтрак!»
На днях Анна решила над ним подшутить.
– Спасибо, дорогой, – сказала она.
– За что?
– За то, что приготовил завтрак.
– Какой завтрак?
– Ну, ты же пригласил меня завтракать, и я решила, что завтрак готов.
– Нет, это я готов к завтраку.
И в этот раз Анна почти не ошиблась. В ванной комнате первого этажа Виктор тщательно приглаживал волосы. Как обычно, стоило отложить гребешок, как непокорные кудри, мучившие с детства, снова встопорщились.
У гребешка из слоновой кости не было ручки. Пользоваться им было неудобно, однако он выглядел очень традиционно, как деревянная мисочка с мылом для бритья, которое, к сожалению, давало жиденькую пену, а не густую, как из баллончика. Виктору исполнилось пятьдесят семь, но выглядел он гораздо моложе. О его возрасте свидетельствовали лишь несколько обвисшая кожа у подбородка и вокруг рта, а также глубокие морщины, горизонтально прорезавшие лоб. Зубы были ровными, сильными и чуть желтоватыми. Носу картошкой, хотя и привлекательному, недоставало аэродинамических очертаний. Женщины всегда восхищались светло-серыми глазами, лучившимися на фоне пористой смуглой кожи. Всех обычно удивляло то, что человек, похожий на принарядившегося боксера, говорил быстро, велеречиво и весьма мелодично, слегка пришепетывая.
В розовой пижаме из магазина «Нью энд Лингвуд», в шелковом шлафроке и красных комнатных туфлях, Виктор чувствовал себя почти элегантным. Он вышел из ванной комнаты, пересек скромную спальню с выбеленными стенами и зеленой противокомарной сеткой, пришпиленной к окнам кнопками, и прибыл на кухню, где выжидал удобного момента, чтобы позвать Анну.
Пока он прохлаждался на кухне, приехала Элинор. Размеры «бьюика» не позволяли лавировать по извилистой узкой дорожке, ведущей к дому, поэтому Элинор припарковалась на краю соснового бора у подножья холма. Земля в округе принадлежала не Виктору, а его соседям, Фоберам, которые славились на весь Лакост своим эксцентричным образом жизни. Они возделывали поля мулами, не пользовались электричеством и жили в одной комнате большого обветшавшего особняка, где все остальные помещения были заняты бочками вина, бутылями оливкового масла, мешками с кормом для скота и грудами миндаля и лаванды. После смерти старой мадам Фобер здесь ничего не меняли, потому что и старуха ничего не меняла с тех пор, как полвека тому назад юной невестой вошла в дом и принесла с собой приданое: хрустальную вазу и часы.
Фоберы вызывали у Элинор жгучее любопытство. Их благодатное аскетическое существование представлялось ей витражом в средневековой церкви – виноградник и виноградари с тяжелыми корзинами на согбенных спинах. Однажды в банке «Креди агриколь» она заметила одного из Фоберов; он был угрюм и мрачен, как человек, которому не терпится свернуть шею курице. Тем не менее Элинор нравилось думать, что Фоберам известен некий способ благодатного приобщения к матери-земле, забытый всеми остальными. Разумеется, сама Элинор тоже забыла о благодатной связи с матерью-землей. Наверное, это потому, что она не настоящая американская индианка или что-то в этом роде.
На холм она поднималась медленно. Мысли неслись наперегонки, не двигаясь с места. Она обливалась потом, а возбуждение перемежалось приступами отчаянного страха. Спокойствие оставалось недостижимым: все либо совершалось с невообразимой быстротой, либо становилось невыносимой тяжестью, и к концу предложения приходилось пробираться, как по болоту. В начале лета, когда стрекотали цикады, было гораздо лучше. Стрекот гудел в ушах, будто кровь. Такое внешнее внутреннее ощущение.
У самой вершины холма Элинор остановилась, перевела дух и попыталась вернуть утраченное спокойствие, словно невеста, поправляющая фату перед последним зеркалом на пути к алтарю. Почти сразу же ее покинуло ощущение важности момента, а через несколько шагов задрожали ноги. Мышцы щек дернулись, будто занавес на сцене, а сердце закувыркалось, пытаясь вырваться из груди. Все-таки не надо было глотать столько желтых таблеток за раз. И вообще, что произошло с успокоительными? Они утонули в потоке декседрина. Боже мой, там в кухне Виктор, одетый, как рекламная картинка. Она уверенно и небрежно помахала ему рукой.
Виктор только набрался смелости и решил позвать Анну, но, услышав шаги по гравию, выглянул во двор. Элинор возбужденно подпрыгивала во дворе и махала вытянутыми руками, скрещивая их над головой, как раненый десантник, подающий сигналы вертолету; прямые светлые волосы мотались из стороны в сторону.
Она беззвучно, с преувеличенной четкостью шевеля губами, изобразила слово «привет», будто разговаривала с глухим иностранцем.
– Открыто! – крикнул Виктор.
Какая изумительная жизнерадостность, подумал он и направился к двери.
Анна, ожидавшая крика «Завтрак!», с удивлением услыхала: «Открыто», соскочила с кровати и помчалась на первый этаж здороваться с Элинор.
– Привет! Как дела? А я еще даже не одета.
– А я уже давно проснулась, – сказала Элинор.
– Доброе утро, дорогая. Завари чаю, пожалуйста, – попросил Виктор. – Будешь чай, Элинор?
– Нет, спасибо.
Анна заварила чай и ушла переодеваться, довольная тем, что Элинор приехала пораньше. Хотя, конечно же, возбужденное состояние Элинор и струйки пота на ее густо напудренном лице свидетельствовали о том, что ей не стоит вести машину. Анне надо было под каким-то предлогом сесть за руль самой.
На кухне Элинор, зажав губами сигарету, принялась обшаривать сумочку в поисках зажигалки. Солнечных очков она не снимала, поэтому найти что-нибудь в темном хаосе сумки было тяжело. Среди пяти или шести карамельных пластмассовых баночек с таблетками то и дело попадались пачки сигарет «Плейерс», записная книжка в синем кожаном переплете, карандаши, помада, золотая пудреница, маленькая серебряная фляжка с ликером «Фернет-Бранка» и квитанция из химчистки «Дживс» на Понт-стрит. Пальцы нервно ощупывали вещи в сумочке, но красная пластмассовая зажигалка так и не обнаружилась, хотя она наверняка там была.
– Боже мой, я схожу с ума, – пробормотала Элинор и громко добавила: – Я повезу Анну обедать в Синь.
– В Синь? Не далековато ли?
– Это смотря как ехать, – заявила она вполне серьезно, но прозвучало дурашливо.
– Да уж, – терпеливо улыбнулся Виктор. – Наверняка получится быстро, но все равно дорога дальняя.
– Безусловно, только рейс Николаса прибывает в три, а мы будем проезжать мимо великолепных рощ пробковых дубов… – Как ни странно, ей под руку снова попалась квитанция из химчистки. Наверное, их было несколько. – А еще по дороге есть монастырь, но туда мы вряд ли успеем. И когда мы едем этой дорогой в аэропорт, Патрик всегда просит остановиться в парке аттракционов Дикого Запада. Может, в этот раз мы туда заглянем. – Тьфу ты, сколько ни шарь, одни таблетки. – И впрямь надо с ним туда съездить. А, вот и зажигалка. Кстати, как продвигается твоя книга?
– Понимаешь ли, – насмешливо сказал Виктор, – тема личности весьма обширна.
– Значит, там без Фрейда не обойтись?
Вопрос, заданный не в первый раз, вызывал у Виктора отчаянное желание все-таки взяться за работу, лишь бы больше на него не отвечать.
– Я не рассматриваю эти проблемы с точки зрения психоанализа.
– Ах вот как! – Элинор, прикурив сигарету, приготовилась увлеченно внимать. – А я думала, что это… ну, как это там называется? В общем, что это будет очень психологично. Ведь личность как раз и заключается в уме, правда?
– Я обязательно процитирую твои слова, – пообещал Виктор. – Элинор, а скажи-ка, Николас приезжает со своей четвертой женой? Или с пятой? Я подзабыл.
Нет, бесполезно. Она снова почувствовала себя полной дурой. Она всегда чувствовала себя дурой в обществе Дэвида и его друзей, даже если знала, что дураками были они сами.
– Она ему не жена, – объяснила Элинор. – Он ушел от третьей жены, Джорджины, а на этой еще не женился. Ее зовут Бриджит. Мы, кажется, встречались в Лондоне, но я ее плохо помню.
По лестнице спустилась Анна, в белом хлопчатобумажном платье, как две капли воды похожем на белую ночную сорочку. Виктор с удовлетворением решил, что возраст пока что позволяет Анне носить такие молодежные наряды. Белое платье подчеркивало обманчивую безмятежность ее широкоскулого лица и глубоких черных глаз. Анна легкими шагами вошла на кухню. А вот Элинор напомнила Виктору реплику леди Уишфорт: «Да я вся облезла – как есть облупленная стена!»{9}
– Все, я готова, – сказала Анна. – Можно ехать. – И обратилась к Виктору: – Ты не останешься без обеда?
– Ты же знаешь нас, философов. Мы не обращаем внимания на такие пустяки. И потом, я всегда могу сходить в «Кокьер», отведать каре ягненка с беарнским соусом.
– Беарнский соус? К ягненку? – удивилась Анна.
– Разумеется. Тот самый соус, из-за которого бедный герцог де Германт так проголодался, что не нашел времени побеседовать с сомнительной дочерью умирающего Свана{10}.
Анна улыбнулась Элинор:
– Вы тоже завтракаете с Прустом?
– Нет, но мы часто с ним ужинаем, – ответила Элинор.
Женщины попрощались и ушли, а Виктор направился к холодильнику. День был свободен, следовало окунуться в работу, но внезапно очень захотелось есть.
4
– Боже мой, как мне плохо, – простонал Николас, включая лампу на прикроватной тумбочке.
– Бедный мой бельчонок, – сонно пробормотала Бриджит.
– Что мы сегодня делаем? Я не помню.
– Летим на юг Франции.
– Ах да. Ужас. А когда самолет?
– В двенадцать, что ли. Прибывает в три, что ли. Там час разницы, что ли.
– Ради бога, прекрати говорить «что ли».
– Извини.
– Бог его знает, ради чего мы вчера так долго задержались. Моя соседка справа была невыносима. Видно, ей однажды сказали, что у нее хорошенький подбородок, поэтому она обзавелась еще несколькими. Между прочим, когда-то она была женой Джорджа Уотфорда.
– Кого? – спросила Бриджит.
– Помнишь, в прошлые выходные Питер показывал альбом с фотографиями? Джордж – тот, который с лицом как слой жженого сахара на крем-брюле после первого удара ложкой, все в тонюсеньких трещинках.
– Ну, не каждому дано иметь любовника, который и богат, и красив, – заявила Бриджит, скользнув под простынями поближе к нему.
– Эй, красотка, дай покою, – протянул Николас с воображаемым ньюкаслским акцентом, скатился с кровати со стоном: – Ох, смерть моя пришла, – и, паясничая, пополз по алому ковру к открытой двери в ванную.
Бриджит окинула Николаса критическим взглядом. За последний год он растолстел. Может быть, мужчина в возрасте все-таки не совсем то, что нужно. Двадцать три года разницы – большой срок, а в двадцать лет Бриджит еще не обуяла лихорадка замужества, снедавшая старших сестер Уотсон-Скотт, галопом несущихся к тридцатилетию своей безалаберной жизни. Все приятели Николаса ужасные старперы, да еще и нудные. С Николасом кислотой не закинешься. Нет, вообще-то, можно, она пробовала, но с Барри интереснее. У Николаса нет ни клевой музыки, ни клевых шмоток, и ведет он себя отстойно. Барри жалко, конечно, но девушкам приходится выбирать.
Хорошо, что Николас очень богат и красив, а еще он – баронет. Это приятно и как-то по-джейн-остеновски. Конечно, еще чуть-чуть – и о нем станут говорить: «Сразу видно, что в молодости он прекрасно выглядел», а кто-нибудь из жалости возразит: «Ну, он еще очень даже ничего». Может быть, она выйдет за него замуж и станет четвертой леди Пратт. А потом разведется, получит полмиллиона фунтов, что ли, возьмет Барри в невольники, ради секса, а в магазинах все равно будет называть себя леди Пратт. Боже мой, она иногда такая циничная, даже страшно.
Николас считал, что она с ним из-за секса, только это было не так. Нет, конечно, началось все из-за секса, на той вечеринке, где они познакомились. Николас напился в дым и поинтересовался, она натуральная блондинка или как. Фу, противный. Барри уехал в Гластонбери{11}, а ей было скучно, поэтому она со значением взглянула на Николаса, сказала: «Проверь, если хочешь» – и вышла из комнаты. Он проверил и решил, что натуральная, чудик, он же не знал, что она красит волосы везде. Если пользоваться косметикой, то тщательно и с умом – вот какой у нее был девиз.
В ванной перед зеркалом Николас высунул язык и начал разглядывать черно-лиловые пятна, оставшиеся с прошлой ночи, от кофе и красного вина. Легко смеяться над подбородками Сары Уотфорд, но, по правде сказать, у него самого уже наметился второй, если не задирать голову, как королевский гвардеец на параде. Бриться сил не было, вместо этого он слегка намазался тональным кремом Бриджит. Не так радикально, как старый педик из «Смерти в Венеции»{12}, с карминовыми румянами на лихорадочно пылающих щеках, просто тонкий слой пудры на коже скрывал то, что обычно называли «нездоровой бледностью». Запасы косметики у Бриджит были примитивны, почти как ее дикие наряды. Что бы там ни говорили о Фионе (случалось, о ней говорили мало приятного), ей присылали из Парижа великолепные кремы и всякие маски. Иногда он подумывал, что Бриджит все-таки, как мягко заметили бы французы, insortable[6]. На воскресном обеде у Питера она весь день хихикала, как девчонка.
И родословная у нее та еще. Неизвестно, когда семейства Уотсон и Скотт решили объединить свои состояния, но с первого взгляда было ясно, что Уотсон-Скотты – потомки сельских священников и готовы на все, лишь бы в журнале «Кантри лайф»{13} появилось объявление о помолвке дочери. Отец Бриджит любил скачки, а когда Николас пригласил его с женой («обожаю розы») в Ковент-Гарден, на «Свадьбу Фигаро»{14}, Родди Уотсон-Скотт, увидев, как дирижер направляется к пульту, заявил: «О, вышел на старт». Так что хотя Уотсон-Скотты и были захолустным семейством, но, по всеобщему признанию, Бриджит была конфеткой и Николасу в очередной раз повезло.
Разумеется, о женитьбе на Бриджит не могло быть и речи. Кроме всего прочего, она была абсолютно невежественна. Да, она «проходила „Эмму“»{15}, чтобы получить аттестат, но с тех пор читала только журнальчики с картинками и нелепыми названиями вроде «ОЗ» и «Удивительные братья-придурки»{16}, которые приносил какой-то странный тип по имени Барри. Она часами рассматривала изображения вертящихся глазных яблок, разрывающихся кишок и полицейских с лицами доберманов. А сейчас и у самого Николаса крутило кишки так, что вот-вот разорвутся, поэтому, пока не поздно, надо было отослать Бриджит из спальни.
– Любимая! – крикнул, а точнее, прохрипел он, откашлялся и сплюнул в раковину. – Ангел мой, принеси мне апельсинового сока из столовой! И чаю, пожалуйста.
– Ладно.
Бриджит лежала на животе, лениво играя с собой. Она картинно вздохнула и скатилась с кровати. Боже мой, Николас такой тормоз. Для чего вообще нужны слуги? Он с ними обращается лучше, чем с ней. Ссутулившись, она побрела в столовую.
Николас тяжело опустился на тиковое сиденье унитаза. Восторги от обучения Бриджит элементарным навыкам поведения в обществе и в постели поутихли, как только он перестал гордиться собой и сообразил, что она не желает ничему учиться. После поездки во Францию надо будет заглянуть в «Аспрей»{17}, купить ей прощальный подарок. Вот только он пока еще не готов сменить ее на девушку из отдела старых мастеров в аукционном доме «Кристиз» – скромная ниточка жемчуга на синем джемпере под самое горло, – которая мечтала помочь хорошему человеку сохранить фамильное имущество; генеральская дочь, привычная к строгой дисциплине. Такой девушке, уныло размышлял он, наверняка понравятся болотистые холмы на границе Шропшира и Уэльса – сам он, как ни старайся, так к ним и не привык, хотя и считался их полноправным владельцем, а в отвергнутом заявлении на принятие в члены клуба «Праттс»{18} родом занятий пришлось указать «фермер». Остряки не уставали повторять: «Николас, а я-то думал, что ты хозяин клуба». В клуб его забаллотировали, потому что у него было слишком много врагов.
И тут кишки его не выдержали и взбунтовались. Он сидел на унитазе, обливаясь потом, как фрик-параноик из любимого комикса Бриджит, и представлял, как верещит Толстяк Пул: «Да он мудак! Если его сюда примут, я уйду. Навсегда. В „Турф“». Не надо было просить Дэвида Мелроуза выставлять его кандидатуру. Но Дэвид, один из ближайших друзей отца Николаса, десять лет назад еще не был мизантропом, пользовался всеобщим уважением и не сидел все время в Лакосте.
Дорога из Клейбон-Мьюс в Хитроу была так хорошо знакома Николасу, что он ее не замечал. Его мутило, а похмелье вступило в сонливую фазу. Он устало скрючился в уголке такси. Бриджит, которой еще не надоели поездки за границу, радовалась гламурной жизни: в июле они с Николасом съездили в Грецию, а в августе – в Тоскану.
Бриджит терпеть не могла Николаса в прикиде «англичанин за границей», особенно шляпу-панаму, которую он сегодня надвинул на самые глаза, показывая, что в разговоры вступать не намерен. И кремовый пиджак из шелка-сырца, и желтые вельветовые брюки. Ей было стыдно и за рубашку в тонкую темно-красную полоску, и за жесткий белый воротничок со скругленными углами, и за ослепительно начищенные туфли. Туфли вообще были его пунктиком. У него было пятьдесят пар, все ручной работы, специально для него, и абсолютно одинаковые – ну почти. Мелкие детали, которыми отличались туфли, он почему-то считал очень важными.
А вот Бриджит одевалась обалденно. Что может быть лучше сексапильной лиловой мини-юбки и ковбойской куртки из черной замши с бахромой на спине и вдоль рукавов? Сквозь черную футболку, прикрытую курткой, задорно выпирали соски. Ну и конечно, все обращали внимание на черно-лиловые ковбойские сапоги; да, их снимать запаришься, зато они классные.
По большей части Бриджит не видела смысла в том, что ей рассказывал Николас, поэтому он задумался, стоит ли упоминать об инжире. Если честно, то не очень-то и хотелось, чтобы она поняла, в чем там дело. Все произошло лет десять назад, вскоре после того, как Дэвид уговорил Элинор купить дом в Лакосте. Тогда они еще не были женаты, потому что мать Элинор пыталась расстроить свадьбу, а отец Дэвида грозился лишить его наследства.
Николас приподнял край панамы.
– Я тебе не рассказывал, как первый раз гостил в Лакосте? – спросил он и на всякий случай уточнил: – Там, куда мы едем.
– Нет, – уныло протянула Бриджит. Ну вот, опять нудит, будет сейчас заливать о людях, которых она знать не знает, и о том, что случилось до ее рождения. Фу, тоска.
– Элинор… Вы с ней встречались в «Аннабели»{19}, ты не помнишь, наверное.
– А, которая напилась?
– Да, – откликнулся Николас, обрадованный тем, что она хоть что-то не забыла. – Так вот, Элинор, которая тогда еще не злоупотребляла выпивкой, а была очень застенчивой и робкой, купила особняк в Лакосте. Однажды она сказала Дэвиду, мол, какая жалость, что переспелый инжир осыпается, гниет на земле и вообще пропадает зря. На следующий день, когда мы втроем сидели на террасе, Элинор снова об этом упомянула. Лицо Дэвида похолодело, он выпятил нижнюю губу – то ли обиженно, то ли жестоко, в общем, плохой знак – и сказал нам: «Ну-ка пойдемте со мной». Мы и пошли, как провинившиеся школьники в кабинет директора. Он широким шагом направился к дереву, мы с Элинор поплелись следом. На каменной дорожке под деревом валялись плоды – полусгнившие, раздавленные, некоторые упали недавно и истекали соком, над ними вились осы, как над ранами, впивались в липкую красно-белую плоть. Дерево было огромным, и инжира на земле было очень много. И тут Дэвид сделал такое… Вообще невероятно. Он велел Элинор стать на четвереньки и съесть все плоды с земли.
– Прямо при тебе? – округлив глаза, спросила Бриджит.
– Вот именно. Элинор сначала растерялась, будто ее предали, но не возмутилась, а просто стала исполнять это малоаппетитное приказание. Дэвид не позволил ей пропустить ни одной инжирины. Один раз она умоляюще поглядела на него и сказала: «Дэвид, я уже наелась», а он наступил ей на спину и заявил: «Доедай, чтобы ничего не пропадало зря».
– Прикольно, – протянула Бриджит.
История явно произвела на нее впечатление. Отлично, подумал Николас, в самую точку попал.
– А ты что делал? – спросила она.
– Стоял и смотрел, – признался Николас. – Когда Дэвид в таком настроении, ему лучше не перечить. Вскоре Элинор замутило, и я предложил собрать оставшийся инжир в корзинку. «Не вмешивайся, – сказал Дэвид. – Элинор жалеет, что фрукты пропадают зря, а вокруг люди голодают. Правда, любимая? Вот поэтому она их все сама и съест. – Он улыбнулся мне и добавил: – И вообще, она капризуля, когда дело касается еды».
– Ничего себе! – воскликнула Бриджит. – И ты продолжаешь ездить к нему в гости?
Такси остановилось у терминала, и Николас не стал отвечать. К ним сразу же подбежал носильщик в коричневом мундире, забрал чемоданы. На миг Николас оцепенел под внезапным ливнем одновременных излияний благодарности таксиста и услужливого носильщика, причем оба обращались к нему «шеф». Он всегда давал щедрые чаевые тем, кто называл его шефом. Он это знал, и они это знали, так что вели себя как цивилизованные люди.
Рассказ об инжире странным образом помог Бриджит сконцентрировать внимание. Даже когда они сели в самолет, она помнила, что хотела спросить у Николаса.
– А что в этом типе такого особенного? У него фетиш такой, что ли? Ну, ритуальное унижение?
– Мне как-то говорили, хотя я сам не видел, что он заставил Элинор брать уроки у проститутки.
– Ничего себе! – восхищенно сказала Бриджит и крутанулась на сиденье. – Прикольно.
Голубоглазая веснушчатая стюардесса принесла два бокала шампанского, извинилась за задержку и заискивающе улыбнулась Николасу. Ему больше нравились хорошенькие стюардессы в «Эр Франс», а не нелепые рыжие стюарды и степенные нянюшки английских авиалиний. Внезапно его окатила волна усталости, вызванная стерильным воздухом кабины; глазные яблоки и барабанные перепонки чуть сдавило; вокруг простиралась пустыня серо-бежевого пластика, а во рту было сухо и кисло от шампанского.
Радостное возбуждение Бриджит несколько подбодрило Николаса, однако же он до сих пор не объяснил, что привлекало его в Дэвиде. Да он и не горел желанием в этом разбираться. Дэвид был попросту частью того мира, с которым Николас считался. Возможно, Дэвид не вызывал к себе теплых чувств, но производил достойное впечатление. Женившись на Элинор, он избавился от бедности, которая была для него огромной помехой в светском обществе. Еще недавно вечеринки у Мелроузов славились на весь Лондон.
Николас приподнял подбородок с подушки шеи. Ему хотелось подстегнуть гениальное желание Бриджит погрузиться в атмосферу порока и извращений. Неожиданный интерес Бриджит к рассказу об инжире открывал интересные возможности, хотя Николас не совсем понимал, какие именно, но само их существование обещало многое.
– Видишь ли, – продолжил он, – Дэвид был младшим другом моего отца, а я – младший друг Дэвида. По воскресеньям он приезжал ко мне в школу, и мы с ним обедали в «Искусном рыболове». – Заметив, что Бриджит не проявляет интереса к сентиментальным воспоминаниям, Николас добавил: – Его всегда окружала какая-то роковая обреченность. В детстве он прекрасно играл на фортепиано, но у него развился ревматизм, и заниматься музыкой стало невозможно. Он поступил стипендиатом в Баллиол-колледж{20}, однако проучился там всего месяц. Отец отправил его в армию, а он ушел со службы и стал доктором, только никогда не практиковал. Вся его жизнь – героическая борьба с внутренней неугомонностью.
– Фу, тоска, – сказала Бриджит.
Самолет медленно выруливал на взлетную полосу, стюардессы демонстрировали, как надувать спасательные жилеты.
– А их сын – результат изнасилования, – заявил Николас, наблюдая за реакцией Бриджит. – Только никому об этом не говори. Однажды Элинор напилась, расчувствовалась и сама мне об этом рассказала. Она долгое время не позволяла Дэвиду к себе прикасаться, они спали порознь, а потом он завалил ее на лестнице, сунул головой между столбиками перил, ну и… По закону, в браке изнасилования не существует. Вдобавок Дэвид живет по своим законам.
Взревели двигатели.
– На твоем жизненном пути… – громогласно объявил Николас и, сообразив, что его слова звучат напыщенно, продолжил нарочито вальяжным тоном: – Как и на моем, встретятся люди, которые, возможно, слишком жестоки к своим близким, но обладают невероятной притягательностью, и в сравнении с ними все остальные неимоверно скучны.
– Ой, хватит уже! – сказала Бриджит.
Самолет набрал скорость и взмыл в блеклое английское небо.
5
«Бьюик» плелся по проселкам к Синю под почти ясным небом. Лучи солнца пронзали одинокое упрямое облачко. Сквозь затемненный краешек лобового стекла Анна наблюдала, как края облака сворачиваются и тают от жары. Машина ползла за оранжевым трактором с прицепом, груженным пыльными лиловыми гроздьями винограда; вскоре тракторист великодушно махнул рукой и пропустил «бьюик» вперед. Кондиционер постепенно остужал воздух в салоне. Анна попыталась отобрать у Элинор ключи от «бьюика», но та заявила, что никому не позволяет водить свой автомобиль. К счастью, мягкая подвеска и потоки холодного воздуха несколько притупляли острые ощущения от поездки в машине с Элинор за рулем.
Было всего одиннадцать утра, и Анна с тоской понимала, что день предстоит долгий. Поездка началась с неловкого затяжного молчания, потому что Анна совершила роковую ошибку: спросила, как дела у Патрика. К сожалению, ее материнский инстинкт был сильнее, чем у матери.
– Почему все считают, что доставляют мне удовольствие, спрашивая, как дела у Патрика? Или у Дэвида? – вызверилась Элинор. – Я понятия не имею. Это только им известно.
Анна ошарашенно умолкла и лишь спустя некоторое время решилась спросить:
– Как тебе Виджей?
– Никак.
– И мне тоже. Хорошо, что он уехал раньше, чем предполагалось. – Анна все еще не знала, стоит ли упоминать о размолвке с Виджеем. – Он хотел погостить у того старика, перед которым они все благоговеют. Как его там? Джонатан… Ну, тот, который пишет книги с безумными названиями типа «Космеи и злодеи» или там «Закидоны и купидоны», помнишь?
– Ой, да. Боже мой, жуткий старикашка. В Риме он приходил в гости к матери и нес всякую чушь: «на улицах почкуются нищие» и все такое. В шестнадцать лет меня это просто бесило. А что, этот Виджей и впрямь богат? Он ведет себя так, будто купается в деньгах, хотя по виду не скажешь. Эти его наряды…
– Да, богат, – вздохнула Анна. – Очень богат. У него состояние индустриальных размеров. Разводит в Калькутте лошадей для поло, но сам в поло не играет и в Калькутту никогда не ездит. Вот это богатство.
Элинор помолчала, считая, что способна выдержать конкуренцию в дискуссии на эту тему. Ей не хотелось слишком быстро соглашаться, что не проявлять должной заботы о лошадях для поло в Калькутте – признак настоящего богатства.
– Но ужасно скуп, – нарушила молчание Анна. – Поэтому мы с ним и повздорили. – Ей очень хотелось во всем признаться, но она не решалась. – Каждый вечер он звонил домой, в Швейцарию, и часами разговаривал по-гуджаратски со своей престарелой матерью, а если она не отвечала, то сидел на кухне, кутаясь в черную шаль, как старуха. В конце концов я попросила его оплатить свои телефонные звонки.
– И что?
– Оплатил, только после того, как я на него наорала.
– А Виктор не вмешался? – спросила Элинор.
– Виктор никогда не обсуждает столь низменных тем, как деньги.
Дорога свернула в рощу пробковых дубов; по обеим сторонам теснились деревья с кольцами свежих или застарелых ран на стволах.
– Виктор много работает над книгой?
– Практически нет, – ответила Анна. – Я вообще не понимаю, чем он занимается. Вот он приезжает сюда уже восемь лет, но до сих пор не познакомился с фермерами по соседству.
– С Фоберами?
– Да. Он с ними даже не здоровается. Они живут в трехстах метрах от нас, в старой усадьбе с кипарисами у входа. Наш сад практически на пороге у Фоберов, но Виктор с ними не заговаривает, якобы потому, что его им не представили.
– Надо же, как австриец обангличанился, – улыбнулась Элинор. – О, подъезжаем к Синю. Там есть забавный ресторанчик на площади, напротив заброшенного фонтана, полностью заросшего мхом и папоротником. А в ресторанчике по стенам развешаны головы вепрей с отполированными желтыми клыками и пастями, раскрашенными алым. Такое ощущение, что звери вот-вот выпрыгнут из стен.
– Ужас какой, – сухо заметила Анна.
– В конце войны немцы расстреляли всех мужчин в деревне, кроме Марселя, нынешнего хозяина ресторанчика. Потому что Марсель был в отъезде.
Своим безумным порывом сочувствия Элинор совершенно ошеломила Анну. Они отыскали ресторанчик, и Анна вздохнула с облегчением, к которому примешивалось некоторое разочарование: над сумрачной сырой площадью не витал дух жертвенности и возмездия. Стены скудно обставленного ресторанчика были обиты светлыми пластмассовыми панелями «под сосну», и на них висели только две головы вепря, озаренные резким светом голых флуоресцентных ламп. После закуски – запеченных дроздов (полных дроби) на пропитанном жиром поджаренном хлебе – Анна уныло ковыряла кусочки темного тушеного мяса на груде переваренной лапши. Красное вино, холодное и резкое на вкус, подали в старых зеленых бутылках без этикетки.
– Замечательное место! – сказала Элинор.
– Да, атмосферное, – кивнула Анна.
– А вот и Марсель! – с отчаянием в голосе воскликнула Элинор.
– Ah, madame Melrose, je ne vous ai pas vue[7], – сказал он, притворяясь, будто лишь сейчас заметил посетителей.
Он семенящими шажками вышел из-за барной стойки, вытирая руки о грязный белый фартук. Анна уставилась на его вислые усы и огромные мешки под глазами.
Он тут же предложил Элинор и Анне коньяк. Анна отказалась, несмотря на уверения, что коньяк очень полезен, а Элинор согласилась, предложив угостить коньяком и Марселя. Они выпили еще, поговорили с Анной об урожае винограда, но Анна, с трудом разбирая прованский акцент, все больше жалела, что Элинор не разрешает ей вести машину.
Когда они вернулись к «бьюику», коньяк и успокоительные сделали свое дело. Под онемевшей кожей Элинор кровь катилась по венам, будто шарики подшипников. Голова отяжелела, как мешок монет, и Элинор медленно закрыла глаза, держа ситуацию под контролем.
– Эй, проснись, – сказала Анна.
– Я не сплю, – угрюмо буркнула Элинор, а затем расслабленно повторила, не открывая глаз: – Я не сплю.
– Можно я сяду за руль? – спросила Анна, готовясь к спору.
– Конечно, – ответила Элинор и открыла глаза; радужки ярко синели на фоне розоватых белков с красными прожилками сосудов. – Я тебе доверяю.
Элинор проспала с полчаса, пока Анна вела машину по извилистым дорогам из Синя в Марсель.
Проснувшись, Элинор почувствовала себя вполне трезвой.
– Ох, не надо было так наедаться за обедом, – заявила она. – Такая тяжесть в желудке.
Декседриновый приход вернулся; он, даже заглушенный и несколько измененный, был узнаваем, как музыкальная тема из «Валькирии».
– Что это за «Ле вестерн»? – спросила Анна. – Мы все время проезжаем мимо рекламных плакатов, на которых изображены ковбои в шляпах, утыканных стрелами.
– Ой, давай заедем! – детским голоском протянула Элинор. – Это парк аттракционов, там все в декорациях Додж-Сити{21}. Я там еще не была, очень хочется…
– А мы успеем? – скептически осведомилась Анна.
– Да, сейчас только полвторого, до аэропорта сорок пять минут езды. Давай заедем? Ну пожалуйста!
Очередной рекламный плакат гласил, что до «Ле вестерна» осталось четыреста метров. Над темными вершинами сосен высилось неподвижное колесо обозрения с разноцветными пластмассовыми кабинками в виде миниатюрных дилижансов.
– Невероятно, – удивилась Анна. – Фантастика какая-то. Обязательно зайдем.
В парк аттракционов вели огромные двери салуна, по обе стороны которых с белых флагштоков свисали флаги разных стран.
– Ух ты, как здорово! – сказала Элинор.
Она долго размышляла, на каком аттракционе покататься, и в конце концов выбрала колесо обозрения.
– Хочу в желтый дилижанс, – заявила она.
Кабинки понемногу заполнялись, колесо медленно поворачивалось. Когда их кабинка поднялась над верхушками деревьев, Элинор заверещала:
– Ой, смотри, наша машина!
– А Патрику здесь нравится? – спросила Анна.
– Он еще не был, – ответила Элинор.
– Обязательно свози его сюда, пока он не вырос. С возрастом такие вещи надоедают, – улыбнулась Анна.
На миг Элинор помрачнела. Движение колеса колыхало воздух. На пути к вершине Элинор замутило, и, вместо того чтобы рассматривать парк и окрестности, она хмуро уставилась на побелевшие костяшки пальцев, желая, чтобы развлечение побыстрее закончилось.
Настроение Элинор резко изменилось, и Анна сообразила, что рядом с ней совсем другая женщина – старше, богаче и пьянее.
Они сошли с колеса обозрения и попали на аллею стрелковых аттракционов.
– Да ну его все, – сказала Элинор. – Пойдем, пора встречать Николаса.
– Кстати, расскажи мне про Николаса, – попросила Анна, спеша за ней следом.
– Сама все увидишь.
6
– Значит, эта Элинор вся из себя такая мученица? – спросила Бриджит.
Чуть раньше она вздремнула, выкурив в туалете косячок, и теперь виновато проявляла запоздалый интерес.
– А что, всякая женщина, связав свою жизнь с непростым мужчиной, становится мученицей?
Как только самолет приземлился, Николас отстегнул ремень безопасности. Они сидели во втором ряду и вышли бы раньше остальных, но Бриджит вытащила пудреницу из синего бархатного футляра и уставилась в запорошенное пудрой зеркальце, любуясь собой.
– Пойдем уже, – вздохнул Николас.
– Табло «пристегните ремни» еще не погасили.
– Правила соблюдают только овцы.
– Бе-е-е, бе-е-е, – заблеяла Бриджит в зеркало. – Я овечка.
Нет, она невыносима, подумал Николас и сказал:
– А я пастух. Будешь плохо себя вести – надену волчью шкуру.
– Ой-ой-ой! – Бриджит в притворном испуге вжалась в кресло. – Какие у тебя большие зубы!
– Чтобы тебе голову откусить.
– По-моему, ты вовсе не моя бабушка, – сказала она с неподдельным разочарованием.
Самолет медленно остановился; в салоне защелкали замки ремней безопасности.
– Пойдем, – деловито сказал Николас, которому не хотелось присоединяться к толпе туристов в проходе.
Бледные и слишком нарядные, они вышли из двери самолета и начали спускаться по гулкой металлической лесенке, зажатые между стюардессами, которые притворялись, что им грустно расставаться с пассажирами, и работниками аэродромной команды, которые притворялись, что рады встречать новоприбывших. Бриджит осторожно спускалась по ступенькам; ее мутило от жары и запаха топлива.
Николас взглянул на летное поле, где арабы длинной цепочкой поднимались на борт самолета «Эр Франс», и задумался об Алжирском кризисе 1962 года, когда французские колонисты, разъяренные предательством властей, грозили устроить десант на Париж. Впрочем, он быстро отогнал от себя эту мысль, как только сообразил, что вряд ли сможет объяснить ее Бриджит. Она наверняка считала Алжир именем какого-нибудь итальянского модельера. Хорошо бы снова оказаться в обществе образованной тридцатилетней женщины, окончивший исторический факультет Оксфордского университета, с привычным сожалением подумал он, предпочитая не вспоминать о том, что с двумя такими женщинами уже развелся; впрочем, это нисколько не умаляло его воодушевления. Может быть, их тела несколько утратили заманчивую упругость, но воспоминания об интеллектуальных беседах терзали его, как аппетитный запах еды, случайно проникший в темницу забытого узника. Почему он всегда желает того, с чем только что расстался? Он с той же легкостью мучился бы воспоминаниями о соблазнительном теле Бриджит, если бы садился в автобус с женщиной, способной поддержать умный разговор. Разумеется, теоретически существовали женщины – он даже заводил с ними интрижки, – обладающие всеми теми качествами, которые он напрасно противопоставлял, однако что-то в нем самом постоянно стремилось рассредоточить его восприятие и создать конфликт интересов.
Гармошка дверей закрылась, автобус тронулся с места. Бриджит сидела напротив Николаса. Голые ноги, прикрытые нелепой юбкой, были стройными, длинными и золотистыми. Он мысленно отделил их от остального тела, по-прежнему возбужденный их доступностью. Он скрестил ноги и незаметно поправил трусы, смявшиеся под жестким вельветом брюк.
Лишь вспомнив, кому принадлежат эти длинные золотистые ноги, он сообразил, что мимолетная эрекция – слишком неудобное и незначительное вознаграждение за постоянную раздражительность. Более того, окинув взглядом бахромчатые рукава черной замшевой куртки и скучающее, упрямое выражение лица Бриджит, он ощутил отвращение и отчужденность. Зачем он везет это смехотворное создание в гости к Дэвиду Мелроузу, человеку с безупречным вкусом и невероятному снобу?
В терминале пахло дезинфицирующими средствами. Женщина в синем комбинезоне водила по сверкающему полу полировальной машиной; негромко жужжали щетки, начищая черные и коричневые полупрозрачные вкрапления в дешевом белом мраморе. Бриджит, все еще укуренная, одурело уставилась на цветные пятна, словно на кремневые и кварцевые звезды в белом небе.
– Что ты там увидела? – раздраженно спросил Николас.
– Офигительный пол, – ответила Бриджит.
На паспортном контроле она долго искала паспорт, и Николас с трудом сдерживался, чтобы не начать скандал перед встречей с Элинор.
– Странным образом в этом аэропорту сначала выходят в зал прилета и лишь потом получают багаж, – объяснил Николас. – Наверное, Элинор ждет нас там.
– Ничего себе, – сказала Бриджит. – Если бы я была контрабандистом… – Выдержав паузу, но не услышав возражений, она продолжила: – Я бы только сюда и летала. В зале прилета легче легкого передать кому-нибудь контрабанду в ручной клади, а потом отправиться на таможню за своим законным багажом.
– Я восхищен твоим творческим мышлением, – сказал Николас. – Ты сделала бы великолепную карьеру в рекламном агентстве. А что касается контрабанды, у марсельских властей есть чем заняться, вместо того чтобы искать ее в дамских сумочках. Не знаю, известно ли тебе, что…
Бриджит его не слушала. Николас снова превратился в занудного мудака. Он всегда был такой, когда нервничал. Вообще-то, он и по жизни был такой, только не в постели и не когда за кем-нибудь ухлестывал. Приотстав, Бриджит показала ему язык. Мэ-э-э… Тоска.
Она заткнула уши и уставилась на свои непослушные ноги, а Николас уверенно шествовал вперед, ядовито комментируя нечто, все более и более отдаленное от робкого замечания Бриджит про контрабанду.
Бриджит подняла взгляд и увидела знакомую фигуру у колонны рядом с газетным киоском. Барри. Он всегда чувствовал, когда на него смотрят, и, в зависимости от настроения, объяснял эту способность паранойей или экстрасенсорным восприятием.
– Бриджит! С ума сойти.
– Барри! Все, что тебе нужно, – это любовь! – Бриджит прочла вслух слова на футболке Барри и расхохоталась.
– Нет, правда, с ума сойти, – сказал Барри, тряхнув длинными черными патлами. – Я только сегодня утром о тебе вспоминал.
Для Барри, который вспоминал о Бриджит каждое утро, встреча с ней в аэропорту стала еще одним свидетельством проявления силы мысли.
– Мы едем в Арль на фестиваль прогрессивного джаза, – сказал он. – Поехали с нами, а? Будет здорово. Там выступает Бакс Миллерман.
– Ух ты! – выдохнула Бриджит.
– Знаешь, я на всякий случай дам тебе номер Этьена. Я у него остановлюсь. Может, встретимся.
– Ага, – сказала Бриджит. – Классно.
Барри вытащил большой листок папиросной бумаги «Ризла» и накорябал на нем телефонный номер.
– Главное, ты ее не выкури, – пошутил он. – А то ты меня не найдешь.
Бриджит дала ему номер телефона Мелроузов, зная, что Барри туда не позвонит и что предложенная встреча все равно не состоится.
– А ты здесь давно? – спросила она.
– Дней десять. Я тебе только одно посоветую: не пей розового. В здешнем вине столько химии, что с похмелья колотит похлеще, чем после винта.
Над самым ухом Бриджит раздался голос Николаса:
– Где тебя носит?! Совсем совесть потеряла, смоталась куда-то, а я ищу тебя по всему аэропорту, таскаюсь с чемоданами уже минут пятнадцать! – Николас сердито уставился на нее.
– Надо было взять тележку, – сказал Барри.
Николас посмотрел на него как на пустое место:
– Никогда больше так не делай, иначе я… А, вот и Элинор!
– Николас, извини, пожалуйста. Мы заглянули в парк аттракционов, покататься на колесе обозрения, а нас случайно отправили на второй круг, представляешь?
– Ты в своем репертуаре, Элинор. Тебе всегда достается больше развлечений, чем ты думаешь.
– Ну, мы все-таки успели. – Элинор помахала Николасу и Бриджит, выводя круги раскрытой ладонью, будто мойщица окон. – Познакомьтесь, это Анна Мур.
– Привет, – сказала Анна.
– Как поживаете? – сказал Николас и представил Бриджит.
Элинор повела всех к автомобильной стоянке, и Бриджит послала Барри воздушный поцелуй.
– Чао! – сказал Барри, тыча пальцем в уверенное заявление на своей футболке. – Не забудь.
– С кем это беседовала твоя подруга? – спросила Элинор. – Очаровательный юноша.
– Он летел вместе с нами, – ответил Николас, раздосадованный тем, что Барри оказался в аэропорту и что Бриджит, наверное, успела договориться с ним о встрече. Он попытался отогнать дурацкие мысли, но безуспешно, и, как только все уселись в машину, прошипел: – О чем ты говорила с этим типом?
– Барри никакой не тип, – возразила Бриджит. – Поэтому он мне и нравится. И если хочешь знать, он сказал: «Не пей розового, в нем столько химии, что с похмелья колотит похлеще, чем после винта».
Николас резко повернулся и устремил на Бриджит убийственный взгляд.
– Между прочим, он совершенно прав, – сказала Элинор. – Надо было пригласить его на ужин.
7
Проследив, как Патрик сбежал из библиотеки, Дэвид пожал плечами, присел к фортепиано и начал импровизировать фугу. Ревматические пальцы возмущались при каждом ударе по клавишам. На крышке фортепиано пойманным облачком стоял стакан пастиса{22}. Боль мучила Дэвида весь день и будила его по ночам, если он ворочался. Будили его и кошмары; он так громко стонал и вскрикивал, что его бессонница проникала в соседние спальни. Легкие тоже никуда не годились, и, когда его настигал приступ астмы, в груди хрипело и свистело, а лицо опухало от кортизона, который должен был снять спазмы в бронхах. Задыхаясь, Дэвид останавливался на лестничной площадке, не в силах вымолвить ни слова и обшаривая взглядом пол, словно бы в поисках воздуха.
Музыкальный талант пятнадцатилетнего Дэвида привлек внимание Шапиро, знаменитого преподавателя игры на фортепиано, который славился тем, что никогда не брал двух учеников одновременно. К сожалению, спустя неделю Дэвида подкосила ревматическая лихорадка, и он полгода провел в постели; распухшие суставы лишили его возможности играть на фортепиано. Из-за болезни он не стал серьезным пианистом и, хотя его распирали замыслы, отказался заниматься сочинительством музыки, утверждая, что ему прискучило марать нотную бумагу «стаями головастиков». Вместо них у него появились стаи поклонников, умолявших сыграть после ужина. Как правило, его просили исполнить композицию, которую он играл в прошлый раз и вскорости забывал, однако слушатели вполне удовлетворялись новой музыкальной пьесой, которую он точно так же забывал. Неустанное стремление развлекать окружающих и дерзость, с которой он бравировал талантом, привели к тому, что все его тайные, ревностно оберегаемые замыслы постепенно рассеялись и тоже забылись.
Он наслаждался лестью, однако сознавал, что, экстравагантно разбрасываясь талантом, так и не избавился ни от приверженности к стилизации, ни от страха перед посредственностью, ни от мучительного подозрения, что каким-то образом сам виноват в приступе ревматической лихорадки. Однако же это осознание для него было бесполезным; то, что он уяснил причины своих неудач, нисколько не умаляло самих неудач, а кроме того, лучше бы он этого не знал, поскольку это лишь усиливало в нем ненависть к себе и делало ее более явной.
Дэвид расцветил основную тему фуги навязчивыми повторениями, погребая мелодию под лавиной гулких басов и прерывая ее плавное течение бурными всплесками диссонансных аккордов. За фортепиано он иногда забывал о своей язвительной манере вести беседу, и гости, которых он высмеивал с безжалостной жестокостью, прощали ему обиды, растроганные пронзительной грустью музыки, доносившейся из библиотеки. Впрочем, он с такой же легкостью превращал фортепиано в подобие пулемета, наполняя мелодию таким презрительным злорадством, что слушателям отчаянно хотелось, чтобы он вернулся к ехидным словесным подколкам. Странным образом музыка Дэвида больше всего задевала тех, кто отказывался подпадать под его очарование.
Внезапно он прекратил играть, опустил крышку фортепиано и, глотнув пастиса, начал растирать левую ладонь большим пальцем правой руки. От массажа боль усилилась, но Дэвид с таким же удовольствием сдирал струпья с подживших ранок, ощупывал языком язвочки и нарывы во рту и надавливал на синяки.
Он пару раз ткнул большим пальцем в ладонь, превратив ноющую боль в резкую, и потянулся за недокуренной сигарой «монтекристо». Поскольку сигарный бант полагалось снимать, Дэвид его оставил. Ему доставляло большое удовольствие нарушать любые правила, которыми все остальные определяли рамки приличного поведения. Он не терпел вульгарности, в том числе и вульгарного желания ни в коем случае не выглядеть вульгарно. Эта эзотерическая игра велась лишь среди своих, таких как Николас Пратт и Джордж Уотфорд, но тем не менее Дэвид с легкостью обращал свое презрение и на тех, кто не снимал бант с сигары. Ему нравилось наблюдать, как Виктор Айзен, великий мыслитель, барахтается и все глубже увязает на мелководье этикета, пытаясь пересечь незримую границу, отделяющую его от класса, с которым он жаждал слиться.
Дэвид стряхнул мягкие хлопья сигарного пепла с синего шерстяного халата. Всякий раз, закурив, он вспоминал об эмфиземе, которая унесла в могилу отца и наверняка убьет и самого Дэвида.
Под домашним халатом он носил выцветшую и многократно штопанную пижаму, которую унаследовал в день отцовских похорон. Отца похоронили недалеко от родового гнезда, на крошечном церковном кладбище, куда выходили окна кабинета, где он провел последние месяцы жизни. Отцу было тяжело «осуществлять лестничные маневры» в кислородной маске, которую он называл «противогазом», поэтому он спал в кабинете, переименованном в «зал ожидания», на походной раскладушке времен Крымской войны, доставшейся ему от дядюшки.
Похоронная церемония была традиционной и унылой. Уже зная, что лишен наследства, Дэвид хмуро глядел, как гроб опускали в могилу, и раздумывал о том, что отец почти всю жизнь провел в окопах, траншеях и прочих схронах, стреляя то в людей, то в птиц, так что в земле ему было самое место.
После похорон, когда гости разошлись, мать Дэвида в порыве долго сдерживаемой скорби пришла к сыну в спальню, величественно изрекла: «Он завещал это тебе» – и положила на кровать аккуратно сложенную пижаму. Не дождавшись ответа, она сжала ему руку и на миг прикрыла голубоватые веки, показывая, что ее чувства слишком глубоки для слов, но что она понимает, как дорога сыну эта стопка желто-белой фланели из магазина на Бонд-стрит, который закрылся еще до Первой мировой войны.
Сейчас в желто-белой фланели было слишком жарко. Дэвид встал из-за фортепиано и в распахнутом халате принялся расхаживать по комнате, дымя сигарой. Несомненно, он сердился на Патрика за то, что тот сбежал. Испортил ему настроение. Ну да, возможно, он слегка переоценил размер неприятных ощущений, которые Патрик способен стерпеть.
Свои методы воспитания Дэвид основывал на утверждении, что детство – романтический миф, и поощрять подобные взгляды он не собирался. Дети были слабыми и неразумными копиями взрослых, поэтому необходимо любыми способами побуждать в них желание исправить свои слабости и невежество. Как король Чака{23}, великий зулусский полководец, который заставил своих воинов втаптывать в землю колючки, чтобы закалить подошвы босых ног, хотя многим такое обучение поначалу не нравилось, Дэвид тоже стремился к тому, чтобы сын нарастил мозоли разочарования и выработал умение отрешенно взирать на мир. В конце концов, что еще он мог предложить сыну?
На миг у него перехватило дух от бессилия и нелепости ситуации. Он чувствовал себя крестьянином, который в отчаянии смотрит, как стая ворон с удобством устраивается на его любимом пугале.
Тем не менее он упрямо продолжил развивать свои рассуждения. Разумеется, бесполезно ожидать от Патрика благодарности, хотя в один прекрасный день он, подобно зулусскому воину, бесстрашно ступающему закаленными ступнями по острым камням, может быть, осознает, чем именно обязан несгибаемой принципиальности отца.
После рождения Патрика, боясь, что ребенок станет для Элинор отдушиной или источником душевных сил, Дэвид озаботился тем, чтобы этого не произошло. В итоге Элинор смутно уверовала в некую «извечную мудрость», которую Патрик якобы обрел еще до того, как вышел из пеленок. В этой хлипкой бумажной лодчонке она отправила его в плавание по реке жизни и самоустранилась, снедаемая ужасом и виной. Вполне естественно, что Дэвида беспокоила возможная взаимная привязанность матери и сына, но гораздо важнее для него было пьянящее чувство полной вседозволенности при манипуляции ничем не замутненным сознанием, и он с превеликим удовольствием мял податливую глину своими артистическими пальцами.
Дэвид решил переодеться, но на лестнице его внезапно обуяла такая злость, что он сам невольно изумился, хотя целыми днями пребывал в привычном раздражении и взял за правило ничему не удивляться. Возмущение, вызванное бегством Патрика, превратилось в настоящую ярость, справиться с которой он не мог. Он решительно вошел в спальню, обиженно выпятив нижнюю губу и сжав кулаки, однако больше всего ему хотелось сбежать от своего настроения, как тот, кто, прилетев на вертолете, торопится отойти подальше от бешено вращающихся лопастей.
На первый взгляд обстановка спальни Дэвида напоминала монашескую келью – просторное белое помещение с голыми темно-коричневыми плитками пола, замечательно теплыми зимой, когда под ними включали обогрев. На стене висела одна-единственная картина – Христос в терновом венце. С гладкого чела, пронзенного шипом, струйка свежей крови сползала к очам, полным слез и робко поднятым горе, к экстравагантному головному убору, словно спрашивая: «Да я ли это?» Картину кисти Корреджо{24}, самую ценную вещь в особняке, Дэвид забрал к себе в спальню, скромно утверждая, что больше ему ничего и не нужно.
Впечатление скромности разрушало золоченое темно-коричневое изголовье кровати – приобретение матери Элинор после того, как она стала герцогиней де Валенсе; как утверждал антиквар, некогда оно минимум единожды служило самому Наполеону. Кровать устилало темно-зеленое шелковое покрывало работы Фортуни{25}, расшитое фениксами, восстающими из пламени. Шторы из той же ткани висели на простом деревянном карнизе, обрамляя двери, выходящие на балкон с кованой чугунной оградой.
Дэвид нетерпеливо распахнул двери и вышел на балкон. Оттуда открывался вид на аккуратные ряды виноградных лоз, прямоугольные поля лаванды, заплатки соснового бора, а с вершин холмов в предгорьях сползали деревни Бекассе и Сен-Кро. «Как ермолки не по размеру», обычно говорил Дэвид знакомым евреям.
Он перевел взгляд вдаль, на длинный изогнутый горный хребет, который в ясный день, вот как сегодня, казался очень близким и неприступным. Пытаясь отыскать в пейзаже нечто, способное вобрать в себя и ответить на его настроение, Дэвид сжал балконные перила обеими руками и в который раз представил, как легко накрыть всю долину огнем из пулемета, приклепанного к этим самым перилам.
Он собрался было вернуться в спальню, как вдруг краем глаза заметил под балконом какое-то движение.
Патрик долго сидел в своем тайном укрытии, но в тени было холодно; он вылез из-под кустов и с нарочитой неохотой направился к дому по высокой сухой траве. В одиночестве кукситься трудно, нужны зрители, хотя их не очень-то и хотелось. Вдобавок своим отсутствием он никого не наказал бы, потому что вряд ли кто-то заметил бы, что Патрика нет в доме.
Он медленно побрел к особняку, свернул к ограде и остановился посмотреть на огромную гору на дальней стороне долины. В нагромождениях скал и утесов на хребте и на горных склонах можно было различить очертания всяких предметов или лиц, подсказанные воображением. Орлиная голова. Жуткий нос. Толпа гномов. Бородатый старик. Космический корабль. Патрик сосредоточенно уставился в туманное каменное марево, из которого возникали изъязвленные оплывшие профили с провалами глазниц. Вскоре он уже не помнил, о чем думал; подобно магазинной витрине, преображающей товары за стеклом и погружающей зрителя в пучину самолюбования, сознание Патрика отвергло поток внешних впечатлений и обволокло его невнятными грезами, о которых он не смог бы связно рассказать.
Мысль об обеде вернула его к реальности. Он заволновался. Который час? А вдруг он опоздал? А вдруг Иветта уже ушла? Неужели ему придется обедать с отцом? Он всегда огорчался, возвращаясь из мысленных скитаний. Ощущение пустоты ему нравилось, но пугало, когда он приходил в себя и не мог вспомнить, о чем думал.
Патрик пустился бегом. Его подстегивала мысль о пропущенном обеде. Обед подавали ровно без четверти два. Обычно Иветта выходила из кухни и звала Патрика обедать, но сегодня он прятался в кустах и мог не услышать.
В распахнутой двери кухни он увидел Иветту, которая мыла листовой салат в кухонной раковине. У него кололо в боку от быстрого бега; теперь, когда оказалось, что до обеда еще далеко, Патрику стало стыдно за неприличную поспешность. Иветта помахала ему, но Патрик притворился, что никуда не торопится, поэтому помахал в ответ и прошел мимо двери, будто по своим важным делам. Он решил еще раз проверить, не попадется ли ему на глаза счастливая древесная лягушка, а потом вернуться на кухню, к Иветте.
Он свернул за угол, взобрался на низенькую стену у внешнего края террасы и, раскинув руки в стороны, шаг за шагом двинулся над пятнадцатифутовым обрывом слева. Он прошел до самого конца стены, а когда спрыгнул на землю, на самом верху лестницы в сад, совсем рядом с инжирным деревом, то услышал отцовский крик:
– И чтобы я такого больше не видел!
Патрик вздрогнул. Откуда раздался голос? На кого кричит отец? Он крутанулся на месте, огляделся. Сердце встревоженно забилось. Он часто слышал, как отец кричит на других, особенно на мать, и тогда от страха Патрику хотелось убежать. Но сейчас надо было стоять и вслушиваться, потому что он хотел понять, что происходит и в чем он виноват.
– Немедленно поднимайся!
Теперь Патрик сообразил, откуда доносится голос. Он взглянул вверх и увидел отца, который перегнулся через балконные перила.
– А что я такого сделал? – еле слышно спросил Патрик.
Дэвид выглядел таким разгневанным, что Патрик усомнился в своей невиновности и со все возрастающей тревогой пытался сообразить, чем рассердил отца.
Добравшись по крутой лестнице до отцовской спальни, Патрик готов был просить прощения за все что угодно, но ему все-таки хотелось знать, за что именно нужно извиниться. В дверях он остановился и спросил, уже громче:
– Что я такого сделал?
– Закрой дверь, – сказал отец. – И подойди сюда.
В его голосе звучало отвращение к обязанности, возложенной на него сыном.
Патрик медленно пересек спальню, обдумывая на ходу, как умерить отцовский гнев. Может быть, если сказать что-то умное, то его простят, однако ничего умного в голову не приходило, и он мысленно повторял: «Дважды два – четыре, дважды два – четыре». Он мучительно вспоминал, видел ли утром что-нибудь особенное или необычное, способное убедить отца, что Патрик исполняет его наставление «замечай все». Но мысли путались.
Он стоял у кровати и глядел на зеленое покрывало с птицами, вылетающими из костра.
– Придется тебя выпороть, – устало сказал отец.
– Что я такого сделал?
– Тебе прекрасно известно, что ты сделал, – произнес отец холодным, уничижительным тоном, который еще больше убедил Патрика в том, что он виноват.
Внезапно ему стало очень стыдно за свое поведение. Он был совершенным неудачником.
Отец быстро схватил Патрика за ворот рубашки, уселся на кровать, перекинул сына через правое колено и снял желтую комнатную туфлю с левой ноги. Обычно резкие движения заставляли его морщиться от боли, но ради такой уважительной причины он неожиданно обрел юношескую порывистость. Стянув с Патрика штаны и трусы, он примерился, высоко занеся туфлю, хотя правое плечо и ныло.
Первый удар отозвался нестерпимой болью. Патрик хотел снести ее стоически, что обычно восхищает зубных врачей. Он стремился быть храбрецом, а когда наконец понял, что отец пытается ударить его как можно больнее, отказался в это поверить.
Чем больше он сопротивлялся, тем сильнее были удары. Он хотел вырваться, но боялся, и непостижимая жестокость раздирала его надвое. Его объял ужас, зажал тело собачьими челюстями. После порки отец швырнул его на кровать, будто труп.
Высвободиться он по-прежнему не мог. Прижав ладонь к правой лопатке Патрика, отец вдавил его в кровать. Патрик испуганно повернул голову, но видел только синюю ткань отцовского халата.
– Что ты делаешь? – спросил Патрик.
Отец не ответил, а переспросить Патрик побоялся. Отцовская рука давила все сильнее, сминала лицо в складках покрывала. Он почти не мог дышать и не сводил взгляда с карниза и верха открытых окон. Патрик не понимал, в чем именно заключается это странное наказание, но отец, наверное, был очень рассержен, потому что делал ему очень больно. Его окатила волна невыносимой беспомощности. Невероятной несправедливости. Это не отец, это какой-то незнакомец, ведь отец не способен причинить такую боль.
С карниза, если бы Патрик мог взобраться на карниз, можно было бы увидеть все, что происходит. Сверху, как отец, который сейчас смотрел на все это сверху вниз. На миг Патрику почудилось, что он сидит на карнизе и отрешенно наблюдает, как незнакомый человек наказывает маленького мальчика. Патрик изо всех сил сосредоточился, и ощущение усилилось; он будто бы и впрямь сидел на карнизе, скрестив руки и привалившись к стене.
Потом он снова очутился внизу, на кровати, совершенно опустошенный и раздавленный непониманием случившегося. Он слышал хриплое дыхание отца и стук изголовья кровати о стену. Из-за штор с зелеными птицами высунулся геккон и неподвижно застыл в углу над распахнутым окном. Патрик рванулся к нему, сжав кулаки и напряженно сосредоточившись, пока его внимание не превратилось в телефонный провод, который соединил их тела. Патрик проник в ящерицу.
Геккон все понял, потому что сразу же переметнулся на стену у окна. Из окна виднелась терраса и листва девичьего винограда, красная, желтая и зеленая. Зависнув вниз головой, геккон на клейких лапах перебрался сначала под свес крыши, оттуда на старую черепицу, покрытую серыми и оранжевыми лишайниками, затем по сточному желобу взбежал на конек и спустился по противоположному скату, далеко-далеко, где его никто не смог бы найти, потому что никто не знал ни где его искать, ни того, что он спрятался в теле геккона.
– Не шевелись. – Дэвид встал и оправил желто-белую пижаму.
Патрик и без того не мог шевельнуться. Вначале он смутно, а потом все четче сознавал всю унизительность своего положения. Он лежал на кровати ничком, с приспущенными до колен штанами, а по низу спины растекалась какая-то влага. Он решил, что истекает кровью. Что отец каким-то образом пронзил его клинком.
Отец ушел в ванную. Потом вернулся, вытер обрывком туалетной бумаги холодеющую лужицу слизи, что начала стекать между ягодиц Патрика.
– Вставай, – сказал Дэвид.
Но Патрик не мог встать. Воспоминания о самостоятельном движении были чужеродными и слишком сложными. Отец нетерпеливо подтянул Патрику штаны и сдернул его с кровати. Патрик оцепенел. Дэвид взял его за плечи, будто поправляя осанку, но Патрику показалось, что отец резко отведет их назад, чтобы лопатки сложились вместе, разломив грудную клетку, а легкие и сердце вывалились из груди наружу.
Дэвид наклонился к нему:
– Не смей говорить матери о том, что сегодня произошло. И никому говорить не смей. Иначе будешь примерно наказан. Понятно?
Патрик кивнул.
– Ты есть хочешь?
Патрик помотал головой.
– А я проголодался, – непринужденно заметил Дэвид. – Вообще-то, тебе надо больше есть, набираться сил.
– Можно я пойду?
– Ладно, если не хочешь обедать, иди гулять, – раздраженно сказал Дэвид.
Патрик шел по подъездной дорожке, глядя на сбитые носки сандалий, но вместо них видел свою макушку, будто с высоты футов в десять, и с неловким любопытством наблюдал за этим мальчиком. В этом не было ничего личного, как в автокатастрофе, которую они видели в прошлом году и на которую мама не велела смотреть.
Патрик пришел в себя, ощущая полное поражение. Никаких пурпурных плащей. Никакого особого легиона. Никакого геккона. Ничего. Он снова попытался взлететь, как морские птицы вспархивают с утесов под накатившей волной. Но он утратил способность двигаться, остался на скале и утонул.
8
За обедом Дэвид пришел к выводу, что несколько переусердствовал в своем презрении к ханжеству обывателей. Даже в баре Кавалерийско-гвардейского клуба вряд ли одобрят рассказ о гомосексуальном растлении ребенка. Кому похвастаться, что ты изнасиловал пятилетнего сына? Среди приятелей вряд ли найдутся такие, кто не поспешит сменить тему, а многие могут и возмутиться. Само приключение было кратким и грубоватым, но не то чтобы совсем уж отвратительным. Он улыбнулся Иветте, сказал, что очень голоден, и придвинул к себе брошет из ягненка и зеленую фасоль-флажоле.
– Мсье все утро играл на пианино.
– И с Патриком тоже играл, – скромно заметил Дэвид.
Иветта сказала, что в этом возрасте дети очень утомляют.
– Действительно, – согласился Дэвид.
Иветта вышла из столовой, и он налил себе еще бокал романеи-конти. Вино достали из погреба, чтобы подать на ужин, но Дэвид решил выпить его сам, потому что оно прекрасно подходило к ягненку. В конце концов, от одной бутылки запасов не убудет. Он вообще жил по принципу «или лучшее, или перебьемся», лишь бы перебиваться не приходилось. Безусловно, он был человеком чувственным, а что касается недавнего происшествия, то с медицинской точки зрения ничего страшного не случилось. Подумаешь, поелозил между ягодицами, в школе с мальчиком еще не то сделают. Если он в чем-то и виноват, то лишь в слишком ревностном воспитании сына. Он слишком хорошо сознавал, что ему уже шестьдесят, успеть бы всему научить ребенка.
Он позвонил в колокольчик, стоявший рядом с тарелкой, и Иветта вернулась в столовую.
– Превосходная ягнятина, – сказал Дэвид.
– Не угодно ли мсье тарт-татен?
Увы, тарт-татен он уже не осилит. Лучше предложить пирог Патрику на ужин. А сейчас хорошо бы чашечку кофе. Пусть Иветта подаст его в гостиной.
У Дэвида затекли ноги. Он встал из-за стола и, сделав пару неверных шагов, раздраженно, со свистом втянул воздух сквозь сжатые зубы.
– Черт побери, – вслух сказал он.
Внезапно ему опостылели ревматические боли в суставах, поэтому он решил навестить фармацевтический рай в спальне Элинор. Он очень редко прибегал к помощи обезболивающих, предпочитая алкоголические возлияния и осознание собственного героизма.
В шкафчике над раковиной в ванной комнате Элинор обнаружилось впечатляющее изобилие флаконов, бутылочек и пузырьков: прозрачных, желтых, коричневых, оранжевых с зелеными крышечками, пластмассовых и стеклянных, из десятка разных стран, все с этикетками, требующими не превышать установленной дозы. Были здесь и пакетики с надписями «секонал» и «мандракс», скорее всего украденные в гостях. Среди барбитуратов, стимуляторов, антидепрессантов и гипнотиков оказалось на удивление мало обезболивающих. Нашелся только пузырек кодеина, несколько таблеток диконала и дистальгезика, а в глубине шкафчика прятался флакон засахаренных пилюль опиума, прописанных Дэвидом два года назад теще, чтобы ослабить неудержимый понос, которым сопровождался рак кишечника. Вспомнив об этом последнем проявлении Гиппократового милосердия и о своей недолгой медицинской карьере, Дэвид пожалел, что забросил искусство врачевания.
Очаровательно старомодная этикетка аптеки Харриса на Сент-Джеймс-стрит гласила: «Опиум (Б. Ф. 0,6 гран), герцогине де Валенсе, принимать по мере надобности». Во флаконе оставалась еще пара десятков пилюль. Судя по всему, теща умерла, так и не пристрастившись к опиуму. Значит, сама отмучилась, подумал Дэвид, пряча флакон в карман твидового пиджака. Хотя, наверное, оно и к лучшему. Не хватало только, чтобы теща перед смертью стала еще и наркоманкой.
Он налил кофе в антикварную чашечку тончайшего фарфора, украшенного золотисто-оранжевыми петухами под золотисто-оранжевым деревом. Потом достал из кармана флакон, вытряхнул на ладонь три белых пилюли и запил их глотком кофе. Предвкушая расслабленный отдых под влиянием опиума, Дэвид вознаградил себя бокалом коньяка года своего рождения (он велел Элинор купить ящик драгоценного напитка в подарок себе любимому, чтобы смириться с подступающей старостью). Для пущего удовольствия он раскурил сигару, уселся в глубокое кресло у окна и, раскрыв потрепанный томик Роберта Сертиза, «Диковины и дурачества Джоррокса»{26}, с привычным наслаждением прочел первую фразу: «Кому из страстных любителей охоты, живущих в городе, не приходилось откладывать самые важные дела – к примеру, свадьбу или, может быть, даже похороны благоверной, – чтобы с первым лучом солнца выехать следом за прославленной сворой фоксхаундов Суррейского охотничьего клуба…»
Спустя несколько часов Дэвид очнулся, чувствуя, как тысячи упругих нитей тянут его в бурные пучины сна. Он медленно поднял взгляд от горных хребтов и долин на брюках и уставился на кофейную чашку. Ее очертания окружало тонкое сияющее кольцо, а сама чашка парила над поверхностью круглого столика. Дэвид с взволнованным изумлением следил, как один из золотисто-оранжевых петухов медленно выклевывает глаз другому. Галлюцинация стала полной неожиданностью. Он встревожился: боль совершенно пропала, но исчез и контроль над собой.
Он с трудом выбрался из кресла, вязкого и тягучего, как сырное фондю, и двинулся по полу, зыбкому, будто песчаная дюна. Потом одну за другой выпил две чашки холодного кофе, надеясь прийти в себя до приезда Элинор с Николасом и его девицей.
Ему захотелось выйти на прогулку, но он задержался, любуясь лучезарно сияющей мебелью, особенно черным китайским шкафчиком, лакированную поверхность которого украшали яркие разноцветные фигурки. Паланкин двинулся с места, сидящий в нем мандарин качнулся, зонтики, которые держали над ним слуги в соломенных шляпах, потихоньку завертелись.
Дэвид оторвался от чарующего зрелища и вышел во двор, но так и не успел сообразить, поможет ли свежий воздух отогнать тошноту и вернуть самообладание. Вдали послышался шум автомобиля – Элинор подъезжала к дому. Дэвид вернулся в гостиную, схватил томик Сертиза и укрылся в библиотеке.
Анну высадили у дома Виктора, Николас пересел на освободившееся переднее сиденье, а Бриджит сонно растянулась на заднем. Элинор с Николасом беседовали о незнакомых ей людях.
– Я почти забыл, как здесь чудесно, – сказал Николас, увидев, как вдали показался особняк.
– А я совсем забыла, хотя сама здесь живу, – заявила Элинор.
– Не говори так, а то я совсем расстроюсь, – запротестовал Николас. – Быстро скажи, что это неправда.
– Хорошо, – ответила Элинор, опуская окно, чтобы выбросить окурок. – Это неправда.
– Вот и умница, – сказал Николас.
Бриджит не знала, что сказать о своем новом окружении. За окном машины виднелись широкие ступени лестницы, сбегавшей с холма от особняка с голубыми ставнями. Там и сям побеги глицинии и жимолости увивали стены дома, прерывая однообразие камня. Бриджит почудилось, что она уже видела все это, такое же смутно реальное, как фотографии на журнальных страницах. От наркоты она вообразила себя эротичной и притягательной, хотелось поласкать себя, а разговоры окружающих нисколько не интересовали.
– Франсуа заберет ваши чемоданы, – сказала Элинор. – Оставьте вещи в машине, он их принесет.
– Ничего страшного, я сам справлюсь, – возразил Николас, который намеревался, оставшись с Бриджит наедине, немного ее взбодрить.
– Нет, пусть Франсуа поработает, ему весь день нечем заняться, – настаивала Элинор, которой не хотелось оставаться наедине с Дэвидом.
Николасу пришлось удовлетвориться укоризненными взглядами на Бриджит, которая брела по дорожке, стараясь не наступать на трещины между каменными плитами, и даже не смотрела в его сторону.
В вестибюле Элинор обрадовалась отсутствию Дэвида. Может быть, он утонул, принимая ванну. Ох, напрасные надежды. Она пригласила Николаса и Бриджит на террасу, а сама пошла на кухню, попросить у Иветты чаю. По пути она выпила бокал коньяка.
– Неужели так трудно хоть как-то поддержать беседу? – спросил Николас, как только остался вдвоем с Бриджит. – Ты ни слова не сказала Элинор.
– Хорошо, милый, – ответила Бриджит, по-прежнему стараясь не наступать на трещины, потом громким шепотом осведомилась: – Это оно?
– Что?
– Ну, то самое дерево, под которым Элинор на четвереньках ела инжир с земли.
Николас взглянул на окна второго этажа, вспомнил обрывки разговоров, которые в прошлый визит подслушал из своей спальни, и, кивнув, поднес палец к губам.
Землю под деревом усеивали плоды инжира. От некоторых остались только черные пятна с крошечными зернышками, но многие еще не сгнили; пурпурные шкурки с белесым налетом даже не растрескались. Бриджит по-собачьи опустилась на четвереньки.
– Боже мой, – прошипел Николас, бросаясь к ней.
Тут дверь в гостиную распахнулась, и на террасу вышла Иветта с подносом, уставленным чашками и пирожными. Заметив, что происходит, она еще больше укрепилась в мнении, что у богатых англичан весьма странные отношения с животным миром. Бриджит с усмешкой выпрямилась.
– Ah, fantastique de vous revoir, Yvette[8], – сказал Николас.
– Bonjour, monsieur.
– Bonjour, – мило поздоровалась Бриджит.
– Bonjour, madame, – твердо ответила Иветта, хотя и знала, что Бриджит не замужем.
– Дэвид! – выкрикнул Николас. – Где ты прячешься?
Дэвид помахал ему сигарой.
– Зачитался Сертизом, – сказал он, выходя из гостиной. Чтобы оградить себя от неожиданностей, он надел темные очки. – Привет, милочка, – поздоровался он с Бриджит, чье имя забыл. – Кто-нибудь видел Элинор? Тут за углом мелькнули красные брюки, но почему-то не откликнулись на призыв.
– Да-да, именно в красных брюках она нас и встретила, – сказал Николас.
– Красный ей очень к лицу, правда? – обратился Дэвид к Бриджит. – Точь-в-точь под цвет глаз.
– Давайте выпьем чаю, – поспешно предложил Николас.
Бриджит налила всем чаю, и Дэвид уселся на низенькую каменную ограду, в нескольких шагах от Николаса. Он осторожно стряхнул пепел с сигары и заметил цепочку муравьев, ползущих по стене к муравейнику в углу.
Бриджит подала чашки Дэвиду и Николасу и повернулась взять свою. Дэвид поднес горящий кончик сигары к цепочке муравьев и стал водить сигарой туда-сюда, держа ее как можно ближе к насекомым. От жара муравьи скукожились и один за другим посыпались на террасу; некоторые судорожно корчились, дергали лапками, пытаясь как-то спасти обожженные тельца.
– У вас тут все так цивилизованно, – протянула Бриджит, откидываясь на спинку темно-синего шезлонга.
Николас закатил глаза, сожалея о том, что просил ее поддержать разговор, и решил нарушить затянувшееся молчание, упомянув, что за день до того был на поминках Джонатана Кройдена.
– А куда тебя теперь чаще приглашают – на поминки или на свадьбы? – спросил Дэвид.
– Все-таки на свадьбы, но на поминках мне больше нравится.
– Потому что не надо приносить подарков?
– И поэтому тоже, но главное – на поминки действительно выдающихся личностей приходят весьма интересные люди.
– Если, конечно, все друзья покойного не умерли раньше его.
– А это, разумеется, недопустимо, – категорически заявил Николас.
– Никакого удовольствия.
– Совершенно верно.
– Я не признаю поминок, – сказал Дэвид, затягиваясь сигарой. – Я просто не представляю, чья жизнь действительно заслуживает почтения, а потом, между похоронами и поминками обычно проходит слишком много времени, и, вместо того чтобы вспоминать о покойном, вспоминаешь только, как легко без него обходишься. – Он подул на сигару, разжигая тлеющий кончик. Из-за опиума Дэвиду казалось, что он слушает кого-то другого. – Покойники – это покойники, и, по правде говоря, о том, кто не приходит к ужину, вскоре забываешь. Безусловно, есть и исключения: к примеру, гости, о которых забываешь во время ужина. – Он поднес сигару к муравью с обожженными усиками, уцелевшему во время предыдущей огненной атаки. – Если тебе кого-то действительно недостает, то лучше заняться тем, что вам нравилось делать вместе, а это в очень редких случаях означает визит в промозглую церковь, черный сюртук и пение гимнов.
Муравей пополз с невероятной скоростью и почти добрался до дальнего края стены, но Дэвид, потянувшись, с хирургической точностью поднес к нему кончик сигары. Обугленное тельце судорожно дернулось, и муравей сдох.
– Надо приходить только на поминки врага. Ведь это не только доставляет удовольствие оттого, что ты его пережил, но и позволяет заключить перемирие, потому что надо уметь прощать, не правда ли?
– О да, – кивнула Бриджит. – Особенно когда прощают тебя.
Одарив ее одобрительной улыбкой, Дэвид увидел в дверях Элинор.
– Ах, Элинор! – с притворной радостью воскликнул Николас. – Мы тут говорим о поминках Джонатана Кройдена.
– Да, конец эпохи, – сказала Элинор.
– Он был последним из тех, кто приходил на вечеринки Ивлина Во в женском платье, – заметил Николас. – По слухам, он с бóльшим вкусом выбирал дамские туалеты, чем мужские. И вдохновил целое поколение англичан. Кстати, после торжественной церемонии меня познакомили с каким-то нудным елейным индийцем, который утверждал, что заглянул к вам в гости по пути к Джонатану в Кап-Ферра.
– Наверное, Виджей, – сказала Элинор. – Его Виктор привел.
– Он самый, – кивнул Николас. – Вдобавок он знал, что я к вам собираюсь, хотя до того я с ним ни разу не встречался.
– Он мнит себя светским человеком и поэтому о тех, с кем не знаком, знает больше, чем кто бы то ни было.
Элинор уселась на краешек белого кресла с синей подушечкой на круглом сиденье, но тут же встала и оттащила кресло в тень инжира.
– Осторожнее, не раздавите плоды, – сказала Бриджит.
Элинор промолчала.
– Какая жалость, что они зря пропадают, – с невинным видом заявила Бриджит, поднимая с земли инжирину. – Вот, просто загляденье. – Она поднесла инжир к губам. – Так странно, у него кожа пурпурная и белесая одновременно.
– Как у алкоголика с эмфиземой легких, – сказал Дэвид, улыбаясь Элинор.
Бриджит демонстративно раскрыла рот, округлив губы, и надкусила плод. Позднее, рассказывая об этом Барри, она заявила, что ощутила «мощный энергетический выброс» от Дэвида, будто ей «саданули кулаком прямо в матку». Как только она проглотила инжир, ей захотелось встать и поскорее уйти куда-нибудь подальше.
Она направилась вдоль стены, ограждавшей садовую террасу, и, чтобы хоть как-то объяснить свое поведение, раскинула руки, словно обнимая простор, и воскликнула:
– Какой прекрасный день!
Все молчали.
Окинув взглядом окрестности, Бриджит заметила, как в глубине сада что-то шевельнулось. Под грушей вроде бы притаился какой-то зверек, но, всмотревшись, Бриджит поняла, что это ребенок.
– Это ваш сын? Вон там, в красных штанишках.
Элинор подошла к ней.
– Да, это Патрик. Эй, Патрик! – окликнула она. – Хочешь чаю?
Ответа не последовало.
– Может быть, он нас не слышит? – предположила Бриджит.
– Все он слышит, – заявил Дэвид. – И не отвечает из вредности.
– А может, это мы его не слышим, – возразила Элинор и снова позвала: – Патрик! Приходи чай пить!
– Он мотает головой, – сказала Бриджит.
– Наверное, он уже напился чаю, и не один раз, – сказал Николас. – Сами знаете, в его возрасте…
– Ах, дети так милы! – Бриджит улыбнулась Элинор и тем же тоном, будто ожидая награды за признание детей милыми, спросила: – А где моя спальня? Я хочу распаковать вещи и принять ванну.
– Сейчас покажу, – сказала Элинор и увела Бриджит в дом.
– Ну у тебя и подруга… – заметил Дэвид Николасу. – Как бы ее получше назвать? А, егоза.
– Ладно, пока сойдет, – сказал Николас.
– Нет-нет, не извиняйся, она совершенно очаровательна. Может быть, выпьем чего-нибудь покрепче чаю?
– Прекрасная мысль.
– Шампанского?
– Великолепно.
Дэвид принес шампанское и сорвал золотистую фольгу с горлышка прозрачной бутылки.
– «Кристал», – уважительно произнес Николас.
– Или лучшее, или перебьемся, – сказал Дэвид.
– Вот, кстати, – начал Николас. – Мы с Чарльзом Пьюси на прошлой неделе как раз его и пили в «Уилтонс». Я спросил Чарльза, помнит ли он Гюнтера, бестолкового амануэнсиса{27} Джонатана Кройдена. А Чарльз – ты же знаешь, он глухой как пень – как рявкнет так зычно, на весь ресторан: «Да какой он амануэнсис? Вафлер он, вот он кто!» На нас уставились все посетители…
– Ну, тех, кто с Чарльзом, всегда разглядывают, – ухмыльнулся Дэвид; такое поведение было весьма типичным для Чарльза, но только его знакомые понимали, как это смешно.
Спальня Бриджит была отделана веселым ситчиком в цветочек, на стенах висели гравюры с изображением римских развалин. На прикроватной тумбочке лежала «Жизнь в контрастах» леди Мосли{28}, и Бриджит положила поверх нее «Долину кукол»{29}, которую привезла с собой. Она уселась у окна и выкурила косячок, глядя, как дым сочится сквозь крошечные дырочки противокомарной сетки. Снизу донесся возглас Николаса: «Вафлер он, вот он кто!» Наверное, вспоминают школьные годы. Что ж, мальчишки в любом возрасте остаются мальчишками.
Бриджит подтянула ногу на подоконник. Косячок, зажатый в левой руке, грозил обжечь пальцы при следующей затяжке. Бриджит сунула правую руку между ног и принялась ласкать себя.
– Короче, не важно, амануэнсис ты или нет. Главное, чтобы дворецкий был на твоей стороне, – сказал Николас.
– В жизни всегда так, – подхватил Дэвид. – Главное, не что ты имеешь, а кого.
Эта глубокомысленная сентенция изрядно позабавила приятелей, и они расхохотались.
Бриджит легла на кровать, растянулась ничком на желтом покрывале и, закрыв глаза, продолжила ласкать себя. Перед ее внутренним взором мелькнул шокирующий образ Дэвида, но она заставила себя сосредоточиться на воспоминаниях о восхитительном Барри.
9
Когда работа стопорилась, Виктор нервически щелкал крышкой своих карманных часов. Поскольку звуки чужой деятельности мешали ему сосредоточиться, он предпочитал сам производить шум. Погрузившись в ленивые грезы, он щелкал медленнее, но чем больше досадовал на себя, тем чаще становились щелчки.
Сегодня утром он надел бесформенный свитер в крапинку, приобретенный (после долгих поисков) специально для тех случаев, когда одежда не имеет значения, и честно намеревался начать эссе о необходимых и достаточных условиях идентификации личности. Он сидел за шатким деревянным столом под желтеющим платаном у дома и от жары разделся до рубашки. К обеду он зафиксировал одну-единственную мысль: «Я написал книги, которые обязан был написать, но пока не написал той книги, которую обязаны прочесть другие». В наказание он решил удовлетвориться собственноручно приготовленным бутербродом, вместо того чтобы спуститься в «Кокьер» и там, в саду, под сине-красно-желтым зонтиком с рекламой пастиса «Рикар», съесть полноценный обед из трех блюд.
Он не мог отвязаться от невнятного замечания Элинор: «Личность как раз и заключается в уме». Личность заключается в уме. Глупость какая. И сбивает с толку. Но фраза преследовала его, как комар среди ночи.
Писатель время от времени задается вопросом, зачем воображать несуществующих персонажей, совершающих бессмысленные поступки, а философ изредка задумывается, почему для установления истины приходится изобретать всякие невозможные казусы. Давно не возвращавшийся к своей избранной теме, Виктор теперь не слишком верил, что неосуществимость – лучший путь к целесообразности, поскольку не так давно размышлял над экстремальным аргументом, который выдвинул Столкин{30}. И действительно, если «мой разум и тело разрушат, а из полученного материала создадут копию Греты Гарбо», то невозможно не согласиться, что при этом «не сохраняется никакой связи между мной и новообразованной личностью».
Как бы то ни было, сейчас, пока он еще не погрузился в пучину философских дебатов, любая попытка вообразить, что произойдет с идентификацией личности, если ее мозг разделить напополам между однояйцевыми близнецами, была весьма убогой заменой грамотному объяснению того, что представляет из себя личность.
Виктор отправился в дом за бисодолом, таблетками от изжоги. Как обычно, он слишком быстро сжевал бутерброд, проталкивая его в горло, как шпагоглотатель. Он вновь признал справедливость замечания Уильяма Джеймса, что личность складывается по большей части из «определенных движений головы и горла»{31}, хотя определенные движения желудка и кишечника ощущались не менее субъективно.
Виктор снова сел за стол, представил себе, что погрузился в размышления, и попытался наложить воображаемую картинку на полное отсутствие мыслей. В сущности, если он мыслительная машина, то ему необходимо техобслуживание. Сегодня его донимали не философские проблемы, а проблемы с философией. Однако же зачастую они были неотличимы друг от друга. Витгенштейн сказал, что философ обращается с вопросом, как врач с заболеванием{32}. Но каким способом его лечить? Слабительными? Пиявками? Антибиотиками, чтобы истребить языковую заразу? Таблетками от изжоги, чтобы растворить рыхлую тяжесть ощущений, подумал Виктор и негромко рыгнул.
Обычно говорят, что глубокие мысли – удел мыслителей, потому что привыкли так выражаться, но мыслящим личностям нет нужды именовать себя мыслителями. С другой стороны, лениво рассуждал Виктор, почему бы в данном случае и не пойти на поводу у общественного мнения? А что касается мозга и разума, то нет никакой проблемы в разделении двух категорий – мыслительного процесса и сознания, – происходящих одновременно. Или проблема заключается в самих категориях?
Где-то у подножья холма хлопнула дверь автомобиля. Наверное, Элинор привезла Анну. Виктор щелкнул крышкой часов, проверил время и снова закрыл крышку. Каких успехов он сегодня добился? Да никаких. День выдался непродуктивный, но не из тех, когда, обуреваемый множеством интересных идей, Виктор, как буриданов осел, не мог сделать выбора между двумя одинаково привлекательными и питательными охапками сена. Нет, сегодня причина неудач заключалась в другом.
У последнего поворота тропы появилась Анна, ослепительная в своем белом платье.
– Привет, – сказала она.
– Привет, – по-детски расстроенно отозвался Виктор.
– Как дела?
– По большей части бесплодные упражнения, но говорят, что упражняться полезно.
– Ты недооцениваешь бесплодные упражнения, – сказала Анна. – Сейчас это очень модно. Велосипеды, которые никуда не едут, беговые дорожки, которые никуда не ведут, тяжести, которые поднимают просто так…
Виктор молчал, уныло глядя на единственное написанное им предложение.
– Значит, пока так и неизвестно, кто мы такие? – спросила Анна, приобняв его за плечи.
– Увы, так и неизвестно. Разумеется, личность – выдумка чистой воды. Но к этому выводу я пришел неверным путем.
– Каким же?
– Я о нем не думал.
– Как раз это англичане и имеют в виду, когда говорят: «Он относится к этому философски». Это значит, что человек перестает о чем-то думать, – объяснила Анна, прикуривая сигарету.
– Как бы то ни было, – негромко произнес Виктор, – мои сегодняшние размышления напоминают жалобы моего бывшего студента, что в моих семинарах «нет изюминки».
Присев на краешек стола, Анна скинула с ноги парусиновую туфлю. Радовало то, что Виктор снова приступил к работе, хотя и без особого успеха. Она положила босую ступню ему на колено и спросила:
– Скажите, профессор, это моя ступня?
– Что ж, некоторые философы ответили бы, что в определенных обстоятельствах это можно определить, причинив ей боль, – изрек Виктор, обхватив ступню ладонями.
– А не проще ли доставить ей удовольствие?
– Видите ли, – сказал Виктор, делая вид, что серьезно обдумывает нелепый вопрос, – в философии, равно как и в жизни, удовольствие чаще оказывается галлюцинацией. Боль – это ключ к обладанию. – Он жадно раскрыл рот, будто готовясь откусить гамбургер, а потом закрыл его, нежно перецеловал все пальцы на ноге и выпустил ее.
– Я сейчас. – Анна скинула другую туфлю и осторожно пошла по нагретому гравию к двери в кухню.
Виктор с удовлетворением отметил, что в Древнем Китае подобную игру с ногой сочли бы чрезвычайно интимной. Для китайцев обнаженная ступня была эротичнее обнаженных гениталий. Ему лестно было представить необузданную мощь своей страсти в другое время и в другом месте. В памяти всплыли строки из «Мальтийского еврея»: «Ты совершил прелюбодеяние, но это было в другой стране. К тому же девка умерла»{33}. В прошлом он был соблазнителем, который основывал свои победы на принципах утилитаризма в погоне за суммарным увеличением общего наслаждения, но после встречи с Анной хранил невиданную прежде верность. Не обладая физической привлекательностью, он соблазнял женщин своим умом. Чем уродливее и знаменитее он становился, тем приметнее делался разительный контраст между инструментом соблазнения (его речами) и инструментом наслаждения (его телом). Привычная схема новых любовных побед подчеркивала этот аспект проблемы психофизической связи между душой и телом больше, чем близкие отношения, поэтому Виктор решил, что пришло время обзавестись живой девкой в этой стране. Самым сложным было не путать физическое отсутствие с психологическим.
На террасу вернулась Анна с двумя стаканами апельсинового сока, вручила один Виктору.
– О чем задумался?
– О возможности сохранить личность при переносе в другое тело, – соврал Виктор.
– Ну вот ты целовал бы мне ноги, если бы я выглядела как канадский лесоруб?
– Да, если бы знал, что в его теле – ты, – благородно ответил Виктор.
– Даже в ботинках с металлическими носками?
– Совершенно верно.
Они обменялись улыбками. Виктор отпил апельсинового сока и спросил:
– Как вы съездили с Элинор?
– По дороге домой я решила, что каждый из гостей, приглашенных сегодня к ужину, так или иначе дурно отзовется обо всех остальных. Ты наверняка полагаешь, что с моей стороны это очень примитивно и по-американски, но я не могу понять, зачем проводить вечер с теми, кого ты весь день оскорблял.
– Чтобы было чем оскорбить их на следующий день.
– Ах, ну конечно же, – вздохнула Анна. – Завтра уже будет другой день{34}. Все будет иначе, но точно так же.
Виктор встревоженно посмотрел на нее:
– Вы всю дорогу измывались друг над другом или только надо мной и Дэвидом?
– Не то и не другое. Но, судя по тому, как оскорбились все остальные, я поняла, что нам предстоит разбиться на мелкие группы, чтобы каждый смог оскорбить каждого.
– Так ведь в этом же и заключается вся прелесть ситуации: нужно дурно отзываться обо всех, кроме собеседника, чтобы он проникся своим привилегированным положением.
– По-моему, как минимум в одном случае это правило не сработало, и оскорбленными остались все без исключения.
– А ты не хочешь проверить свою теорию и дурно отозваться о ком-нибудь из гостей?
– Что ж, если ты настаиваешь… – рассмеялась Анна. – Николас Пратт – законченный мудак.
– Ну, это объяснимо. Он хотел сделать карьеру политика, но его поймали на том, что тогда считалось супружеской изменой, а теперь называется открытым браком. Интрижки обычно заводят после того, как получают министерский портфель, а Николас ухитрился вляпаться в скандал как раз во время предвыборной кампании, баллотируясь от лейбористов в традиционно лейбористском округе.
– Какой одаренный мальчик, – сказала Анна. – А за что именно его изгнали из рая?
– За то, что жена застукала его в постели с двумя красотками и не встала на его защиту.
– Видно, ей места не осталось. Но ты прав: он очень неудачно выбрал время. В наши дни он вещал бы с телеэкрана, что групповой секс очень раскрепощает.
Виктор сложил ладони домиком и с напускным изумлением произнес:
– В некоторых отдаленных регионах Англии члены избирательных комитетов тори до сих пор с осуждением относятся к практике группового секса.
Анна уселась к Виктору на колени:
– А скажи-ка мне, двое – это группа?
– К сожалению, только часть группы.
– Значит, у нас с тобой частично групповой секс? – притворно ужаснулась Анна, ероша Виктору волосы. – Какой кошмар.
– В итоге, – невозмутимо продолжил Виктор, – лишившись возможности удовлетворить свои политические амбиции, Николас забыл о карьере, благо его внушительное состояние это позволяло.
– Нет, я не стану причислять его к жертвам, – сказала Анна. – Все-таки в постели с двумя девицами – это не в душевой Освенцима.
– У тебя очень высокие стандарты.
– И да, и нет. Боль, даже самая малая, засчитывается, если больно по-настоящему, но не засчитывается, если ее холят и лелеют. А наш страдалец путешествует в компании укуренной школьницы, она всю дорогу куксилась на заднем сиденье. Двух таких маловато будет, ему надо затащить в постель тройняшек.
– А как ее зовут?
– Бриджит, фамилии не помню. Что-то нарочито английское, типа Хоп-Скотч. – Анна решила побыстрее сменить тему, пока Виктор не углубился в размышления о том, какое именно место занимает Бриджит в обществе. – А еще мы, как ни странно, посетили парк аттракционов под названием «Ле вестерн».
– Ох, с чего вам вздумалось?
– Ну, насколько я поняла, Патрик очень хочет там побывать, но Элинор не намерена уступать ему пальму первенства.
– Может быть, она просто хотела убедиться, что сыну там будет интересно?
– Ну, в Додж-Сити всегда побеждает тот, кто стреляет первым, – заявила Анна, изобразив, будто выхватила револьвер из кобуры.
– Похоже, тебя тоже обуял дух соревнования, – сухо заметил Виктор.
– Если бы она действительно заботилась о сыне, то взяла бы его с нами. Заодно и спросила бы его, интересно ему или нет.
Виктору не хотелось спорить с Анной. Ее мнение об окружающих его совершенно не интересовало, за исключением тех случаев, когда служило иллюстрацией принципиальной проблемы или поводом для шутки. Он предпочитал идти на уступки, демонстрируя при этом ту или иную степень снисходительности, в зависимости от настроения.
– Ну все, из сегодняшних гостей больше обсуждать некого, – сказал он. – Кроме Дэвида. Но мы-то знаем, как ты к нему относишься.
– Кстати, я должна прочесть хотя бы главу из «Жизни двенадцати цезарей», прежде чем вернуть книгу Дэвиду.
– Ознакомься с главами про Нерона и Калигулу, – предложил Виктор. – Дэвид их очень любит. Пример Нерона – прекрасная иллюстрация того, что происходит, когда посредственный артистический талант обретает абсолютную власть. А история Калигулы доказывает, что те, кто жил в постоянном страхе, при первой возможности сами начинают всех стращать.
– Это готовый рецепт так называемого превосходного воспитания. Ребенка сначала запугивают, а затем постепенно превращают в того, кто запугивает других. Да и общение с женщинами следует ограничить, чтобы не отвлекали почем зря.
Виктор решил не обращать внимания на очередное язвительное замечание Анны об английских частных школах.
– Между прочим, Калигула хотел быть образцовым императором, – невозмутимо продолжил он. – В первые месяцы правления его превозносили за великодушие. Но желание заставить других испытать то, что испытал сам, неизбежно, как сила тяжести, и справиться с этим способны лишь немногие.
Анну позабавила явная психологическая подоплека этого обобщения. Вероятно, по прошествии достаточного времени давно умершие для Виктора оживали.
– Нерона я не люблю за то, что он довел Сенеку до самоубийства, – продолжал Виктор. – Я знаю, что между учеником и учителем могут сложиться напряженные отношения, но их необходимо держать под контролем.
– Но ведь Нерон тоже наложил на себя руки, это не киношники выдумали?
– К самоубийству он отнесся с гораздо меньшим энтузиазмом. Сначала долго примеривался, где именно пронзить клинком тело «в пятнах и с дурным запахом», а потом стенал: «Какой великий артист погибает!»{35}
– Можно подумать, ты при этом присутствовал.
– В детстве книга произвела на меня неизгладимое впечатление.
– Вот-вот, на меня такое же впечатление произвел говорящий мул Фрэнсис{36}, – сказала Анна, вставая с покряхтывающего плетеного кресла. – Ладно, пойду я набираться недостающих детских впечатлений. А до ужина напиши для меня одно предложение, – ласково попросила она. – У тебя все получится.
Виктору нравилось, когда его упрашивали. Он посмотрел на нее, как послушный ребенок, и смущенно ответил:
– Постараюсь.
Она прошла сквозь сумрачную кухню и поднялась по узкой лестнице в спальню. Впервые с самого утра предоставленная самой себе, Анна захотела принять ванну. Виктор обожал нежиться в ванне, подкручивая кран большим пальцем ноги, и очень сердился, если горячей воды в баке не хватало для этой важной церемонии. А если принять ванну сейчас, то можно будет спокойно почитать перед ужином.
На самом верху стопки книг на прикроватной тумбочке лежал «Прощай, Берлин»{37}; было бы гораздо интереснее перечитать этот роман, чем погружаться в мрачные жизнеописания цезарей. Мысли о предвоенном Берлине напомнили Анне ее собственное замечание о душевых в Освенциме. Неужели и она переняла английскую привычку шутить по любому поводу? Все лето она истощала душевные силы ради того, чтобы поддерживать разговоры о пустяках. Ее постепенно развращали и утонченная, томная английская манера вести беседу, и привычка оборачивать свои слова предохранительной пленкой иронии, и страх показаться занудой, и утомительные способы всего этого избежать.
Кроме того, она устала и от противоречивого отношения Виктора к этим чисто английским ценностям. Сейчас трудно было сказать, кто он: двойной агент, серьезный мыслитель, притворяющийся перед королями горы, к которым с натяжкой можно было отнести и Мелроузов, что его восхищает непринужденная никчемность их существования. А может быть, он и вовсе тройной агент, который усиленно делает вид, что его не соблазняет возможность прикоснуться хотя бы к краешку этой жизни.
Анна с вызовом взяла с тумбочки «Прощай, Берлин» и направилась в ванную.
Солнце скрылось за крышей высокого узкого дома. За столом под платаном Виктор надел свитер. Бесформенное одеяние придавало ему уверенности в себе. Из дома слышалось журчание воды – Анна принимала ванну. Тонким неразборчивым почерком Виктор написал предложение. Потом еще одно.
10
Дэвид вознаградил себя ценнейшим произведением искусства, зато Элинор досталась самая просторная спальня, в дальнем конце коридора. Шторы там были задернуты весь день, чтобы от яркого солнечного света не выцвели изящные итальянские гравюры на стенах.
Патрик замер в дверях материнской спальни, дожидаясь, когда его заметят. В сумраке комната казалась еще больше, особенно когда сквозняк колыхал шторы, а по стенам метались длинные тени. За письменным столом, спиной к Патрику, Элинор выписывала чек для своей любимой благотворительной организации, Фонда защиты детей. Она заметила сына, лишь когда он подошел к креслу.
– Привет, солнышко, – сказала она ласково, но отстраненно, как в междугороднем телефонном разговоре. – Что ты сегодня делал?
– Ничего, – потупившись, ответил Патрик.
– Вы с папой ходили гулять? – с отчаянием спросила Элинор, чувствуя какую-то ущербность в своих вопросах и страшась услышать односложный ответ.
Патрик помотал головой. За окном раскачивалась ветка, над карнизом трепетали тени листвы. Шторы чуть взметнулись и опали, как усталые легкие. Где-то в коридоре хлопнула дверь. Патрик рассматривал мамин письменный стол, усыпанный письмами, конвертами, скрепками, резинками, карандашами и множеством чековых книжек разных цветов. Рядом с пепельницей, полной окурков, стоял пустой бокал для шампанского.
– Отнести бокал на кухню? – спросил Патрик.
– Какой заботливый мальчик! – восторженно воскликнула Элинор. – Да, отнеси на кухню, отдай Иветте. Очень мило с твоей стороны.
Патрик серьезно кивнул и взял бокал. К восхищению Элинор, ребенок вырос вполне приличным. Наверное, это заложено с рождения, одни вырастают так, а другие иначе, и главное – не особо вмешиваться.
– Спасибо, солнышко, – сипло сказала она, не зная, что еще сделать, и смотрела, как он идет к двери, крепко зажав ножку бокала в правом кулаке.
По пути на кухню Патрик услышал в конце коридора голоса отца и Николаса. Внезапно испугавшись, что упадет с лестницы, он начал спускаться как в детстве, когда был совсем маленьким: твердо ставил на ступеньку сначала одну ногу, а потом другую. Надо было торопиться, чтобы не встретиться с отцом, но если торопиться, то легко упасть.
– Спросим его за ужином, – сказал отец Николасу. – Он наверняка согласится.
Патрик замер. Они говорили о нем. Его заставят согласиться. Объятый ужасом и стыдом, он изо всех сил сжал ножку бокала, взглянул на картину над лестницей и представил, как тяжелая рама летит по воздуху и врезается острым углом прямо в отцовскую грудь, а еще одна картина со свистом проносится по коридору и сносит голову Николасу.
– Ладно, через час-другой увидимся в столовой, – сказал Николас.
– Договорились, – ответил отец.
Патрик услышал, как хлопнула дверь спальни Николаса, а по коридору зазвучали отцовские шаги. Куда шел отец – к себе в спальню или вниз? Патрик хотел шевельнуться, но снова не смог. Шаги замерли, и у него перехватило дух.
В коридоре Дэвид не мог решить, что лучше: заглянуть к Элинор, поскольку он всегда был сердит на нее из принципа, или принять ванну. Опиум, приглушив хроническую боль в суставах, ослабил и желание оскорбить жену. Немного поразмыслив, Дэвид направился к себе в спальню.
Как только отцовские шаги замерли, Патрик, зная, что с верхней лестничной площадки его не видно, сосредоточился изо всех сил, выжигая мысль об отце, будто огнеметом. Когда отец все-таки ушел в спальню, Патрик еще долго не мог поверить, что опасность миновала. Наконец он расслабил пальцы, сжимавшие ножку бокала, и она, выскользнув из кулака, упала и разбилась на ступеньке лестницы. Патрик не мог понять, отчего треснуло стекло. Он посмотрел на ладонь и увидел неглубокий порез, из которого сочилась кровь. Только тогда он осознал, что случилось, и, догадываясь, что должно быть больно, ощутил, как ладонь защипало.
Ему стало страшно: ведь его ждет наказание за разбитый бокал. Бокал переломился сам по себе в руке Патрика, но ему не поверят, скажут, что он его уронил. Осторожно переступая через осколки, Патрик дошел до конца лестницы и, не зная, что делать с остатком разбитого бокала, снова поднялся на три ступеньки и решил спрыгнуть. Он бросился как можно дальше вперед, но, приземлившись, споткнулся. Остатки бокала вылетели из руки и разбились о стену, а сам Патрик ошарашенно растянулся на полу.
Услышав крик Патрика, Иветта отложила поварешку, быстро вытерла руки о фартук и метнулась в вестибюль.
– Ooh-la-la, – укоризненно сказала она, – tu vas te casser la figure un de ces jours. – Встревоженная беспомощностью Патрика, она подошла поближе и ласково спросила: – Où est-ce que ça te fait mal, pauvre petit?[9]
Патрик, все еще не в силах вздохнуть, молча показал, что ударился грудью. Иветта, подхватив его на руки, пробормотала:
– Allez, c’est pas grave[10].
Она поцеловала его в щеку, но он продолжал всхлипывать, хотя уже и не так отчаянно. Ему нравились мягкие объятья Иветты, блеск ее золотого зуба, запах пота и чеснока. Она погладила его по спине, но он вырвался из рук и отскочил.
Элинор, сидя за письменным столом, подумала: «Боже мой, он упал с лестницы и порезался осколками моего бокала. Снова я виновата». Крики Патрика пронзили ее, будто копье, пригвоздив к креслу. Она ужаснулась, представив, что произойдет дальше.
Угрызения совести и страх перед Дэвидом вынудили ее найти силы и выйти на лестничную площадку, откуда Элинор увидела Иветту и Патрика, сидевших на нижней ступеньке лестницы.
– Rien de casse, madame, – сказала Иветта. – Il a eu peur en tombant, c’est tout.
– Merci, Yvette[11], – ответила Элинор.
«Нехорошо так много пить», – подумала Иветта, уходя за веником и совком.
Элинор присела рядом с Патриком, но ей в бедро впился осколок.
– Ой! – Она вскочила, отряхивая платье. – Мамочка уселась на кусочек стекла, – объяснила она Патрику, который уныло посмотрел на нее. – Ничего страшного, лучше расскажи мне, как ты упал.
– Я спрыгнул с лестницы.
– С бокалом в руках, солнышко? Это очень опасно.
– Так и было опасно, – буркнул Патрик.
– Ну конечно же, – согласилась Элинор, неловко ероша русую челку сына. – А завтра мы с тобой поедем в «Ле вестерн», – сказала она, гордясь, что вспомнила о парке аттракционов. – Хочешь? Мы с Анной сегодня туда заглянули, проверить, понравится ли тебе. Там есть ковбои, индейцы и всякие качели с каруселями. Поедем завтра, а?
– Я хочу уехать отсюда, – сказал Патрик.
На втором этаже, в своей монашеской келье, Дэвид вошел в ванную и отвернул оба крана. Вода с грохотом устремилась в ванну, заглушая отвратительный плач сына. Дэвид высыпал в воду соль для ванн из фарфоровой вазочки и подумал, что этим летом без няни жить невыносимо, мальчишку по вечерам занять нечем, а Элинор понятия не имеет, как воспитывать ребенка.
После смерти няни в лондонском особняке одна за другой сменялись девчонки-иностранки, отчаянно тоскующие по дому. Спустя несколько месяцев эти нахалки, особо не продвинувшись в изучении английского, а то и забеременев, неизбежно возвращались на родину. За Патриком обычно присматривала Кармен, угрюмая прислуга-испанка, которая ни в чем ему не отказывала. Она жила в цокольном этаже. Боль в ногах, увитых варикозными венами, не позволяла часто подниматься в детскую на пятом этаже, и, к счастью, эта унылая крестьянка не баловала Патрика вниманием. Однако же очень раздражало то, что каждый вечер Патрик выбирался из детской и сидел на лестнице, поджидая Элинор.
Из «Аннабели» они обычно возвращались очень поздно, а ходили туда так часто, что Патрик однажды спросил: «Кто такая Аннабель?» Все рассмеялись, а Банни Уоррен заявил со свойственной ему простосердечной прямотой, за которую его все обожали: «Аннабель – очень милая девочка, твои родители ее очень любят». Николас, не желая упускать удобного случая, добавил: «Я предполагать, ребенок рефнофать родители к другим детям».
Вернувшись домой и обнаружив Патрика на лестнице, Дэвид отправлял его в детскую, но по ночам часто слышал скрип половиц на лестничной площадке и догадывался, что Патрик пробрался в материнскую спальню, где искал утешения и ласки у Элинор, бесчувственно распростертой на кровати. По утрам спящие мать с сыном напоминали беженцев в роскошной приемной.
Дэвид закрыл краны и обнаружил, что плач стих. Слезы, которые длятся не дольше, чем набирается ванна, совершенно не заслуживают внимания. Дэвид проверил воду пальцами ноги. Вода была очень горячей, тем не менее он погрузил ногу до безволосой щиколотки, почти ошпарившись. Инстинкт требовал отдернуть ногу, но Дэвид призвал на помощь глубинные запасы презрения, доказывая, что возобладал над болью.
Одной ногой опираясь на дно ванны с горячей водой, а второй касаясь прохладного пола из пробковой плитки, Дэвид снова рассвирепел, вспомнив, как Бриджит опустилась на четвереньки под деревом. Очевидно, Николас рассказал глупой сучке об инжире.
Ах, счастливые деньки, вздохнул Дэвид. Куда же они исчезли, те дни, когда его ныне изнуренная, а тогда покорная и послушная жена мирно ползала под деревом среди гниющей падалицы, доставляя ему удовольствие.
Дэвид опустил в воду другую ногу, надеясь, что боль подскажет, как лучше отомстить Николасу за ужином.
Как только дверь в спальню Дэвида захлопнулась, Николас упрекнул Бриджит:
– Какого черта ты это сделала? Дэвид наверняка все видел.
– Что?
– Тебя, на четвереньках.
– Просто так, – сонно отозвалась Бриджит с кровати. – Ты мне так увлекательно все описывал, вот я и решила повторить, думала, тебя это возбудит. Тебе же тогда понравилось.
– Что за ерунда! – возмутился Николас, укоризненно уперев руки в бока. – А что касается твоих дурацких восклицаний… «Какой прекрасный день, какой прекрасный вид…» – передразнил ее он. – Ты хотя бы догадываешься, как это вульгарно и глупо звучит?
Бриджит по-прежнему не принимала грубость Николаса всерьез.
– Будешь так себя вести, я сбегу с Барри, – сказала она.
– И кстати, – прошипел Николас, сняв шелковый пиджак и оставшись в рубашке с полукружьями пота под мышками. – Ты в своем уме?.. Нет, об уме и говорить не стоит. Зачем ты дала этому типу номер телефона Мелроузов?
– Он меня попросил, обещал позвонить.
– Надо было соврать! – выкрикнул Николас. – Лгут же люди. И обещания не сдерживают.
Бриджит скатилась с кровати и направилась в ванную.
– Да пошел ты… – сказала она, захлопнув за собой дверь и закрыв ее на ключ.
Присев на край ванны, она вспомнила, что оставила в спальне «Татлер» и, что гораздо хуже, свою косметичку тоже.
– Открой дверь, тупая сука! – потребовал Николас, дергая дверную ручку.
– Иди к черту, – сказала Бриджит, твердо намереваясь как можно дольше не пускать Николаса в ванную, хотя заняться ей было совершенно нечем, разве что отмокнуть в пенной ванне.
11
Лишенный доступа к ванной комнате, Николас разобрал вещи, уложил свои рубашки на самые удобные полки, а его костюмы заняли больше половины шкафа. Тумбочку справа от кровати заняла биография Ф. Э. Смита{38}, которая путешествовала с Николасом все лето. Попав наконец в ванную, Николас расставил у раковины свои туалетные принадлежности в обычном порядке: с одной стороны – барсучья кисточка для бритья, с другой стороны – ополаскиватель рта с запахом розы.
Бриджит, не собираясь распаковывать вещи, швырнула на кровать ветхое платье из темно-красного жатого бархата, а чемодан оставила посреди комнаты. Николас, не удержавшись, пнул чемодан, но промолчал, понимая, что если ей сейчас нагрубить, то за ужином стыда не оберешься.
Не говоря ни слова, Николас надел темно-синий шелковый костюм и бледно-желтую рубашку, самую строгую из коллекции мистера Фиша{39}. Теперь он был готов к ужину. От волос веяло ароматом какой-то помады, изготовленной по особому заказу в цирюльне Трампера{40}, а от кожи щек – непритязательным лаймовым одеколоном, запах которого Николас считал «чистым» и «мужественным».
Бриджит сидела за туалетным столиком, тщательно и слишком густо подводя глаза черной тушью.
– Пора спускаться к ужину, не то опоздаем, – сказал Николас.
– Ты всегда так говоришь, и мы всегда приходим первыми.
– Дэвид гораздо пунктуальнее меня.
– Тогда иди один.
– Нет уж, пойдем вместе, – с затаенной злостью вздохнул Николас.
Бриджит продолжала любоваться собой в плохо освещенном зеркале. Николас присел на край кровати и поправил манжеты рубашки, чтобы лучше продемонстрировать королевские запонки. Массивные, золотые, с вензелем «E.R», запонки выглядели вполне современными, хотя на самом деле это был дар Эдуарда VII прадеду Николаса, тогдашнему сэру Николасу Пратту, записному щеголю королевского двора. Не зная, чем еще украсить себя, Николас встал, лениво прошелся по комнате, снова вернулся в ванную и поглядел на себя в зеркало. Очертания подбородка слегка оплыли, кожа немного обвисла, загар пойдет ей на пользу, подумал Николас и смочил кожу за ушами каплей лаймового одеколона.
– Я готова, – сказала Бриджит.
Николас подошел к туалетному столику, обмахнул щеки пуховкой Бриджит, смущенно коснулся переносицы. В дверях он критически оглядел Бриджит, не вполне одобряя красное бархатное платье, которое когда-то ему нравилось. Наряд навевал воспоминания о лавке старьевщика на Кенсингтонском рынке и дешево смотрелся на фоне настоящих антикварных вещей. Красный бархат оттенял светлые волосы и стеклянную голубизну глаз, но покрой платья, будто сшитого для средневековой ведьмы, и неумело заштопанные прорехи в ветхой ткани, теперь выглядели неуместно. Впервые Николас увидел Бриджит в этом платье на какой-то богемной вечеринке в Челси, устроенной амбициозным перуанцем. Николас и прочие вершины лондонского света, которых пытался покорить хозяин вечеринки, собрались в одном конце комнаты и презрительно обсуждали незадачливого альпиниста. За неимением лучшего они снизошли к его гостеприимству, однако дали понять, что любое проявление фамильярности с его стороны на вечеринках, заслуживающих внимания, будет встречено потоком оскорблений.
Чувство принадлежности к сливкам общества подтверждалось либо выставлением напоказ своей привилегированности, либо злобной завистью посторонних, либо соблазнением какой-нибудь красотки, либо, как сегодня, демонстрацией шикарных запонок.
– Все дороги ведут в Рим, – самодовольно пробормотал Николас, но Бриджит не поинтересовалась, что это значит.
Как она и предполагала, в гостиной еще никого не было. Полутемную комнату с задернутыми шторами освещали лишь лампы под оранжевыми абажурами, расплескивавшие лужицы желтого, как моча, сияния. Обстановка выглядела мрачно и богато. Вот и друзья у меня такие же, подумал Николас.
– А, Extraits de Plantes Marines, – сказал он, громко втянув носом ароматный воздух. – Между прочим, ее уже не достать{41}.
Бриджит промолчала.
Николас подошел к черному шкафчику, вынул из серебряного ведерка со льдом бутылку русской водки, налил в стопку тягучей холодной жидкости.
– Раньше ее продавали со специальной бронзовой кадильницей, которая иногда перегревалась, брызги горящей эссенции попадали на электрические лампы и… Однажды вечером мсье и мадам де Келькешоз{42} одевались к ужину, а лампа в их столовой взорвалась, абажур загорелся, огонь перекинулся на шторы. В общем, эссенцию сняли с производства.
Бриджит не выказала ни удивления, ни любопытства. Где-то в доме тихонько звонил телефон. Элинор не выносила телефонных звонков, поэтому единственный аппарат стоял на столике под черной лестницей.
– Тебе чего-нибудь налить? – спросил Николас, осушив стопку водки так, как, по его мнению, это принято в России.
– Кока-колы, – ответила Бриджит. Она не любила спиртного, потому что от него был слишком жесткий приход. Во всяком случае, так утверждал Барри.
Николас откупорил бутылку кока-колы и снова налил себе водки, на этот раз в высокий стакан со льдом.
Послышалось цоканье каблуков по терракотовым плиткам пола, и в гостиную робко вошла Элинор в длинном лиловом платье.
– Вас к телефону, – с улыбкой сказала она Бриджит, чье имя успела забыть по пути от телефона в гостиную.
– Ух ты! Меня? – уточнила Бриджит и встала, не глядя на Николаса.
Элинор объяснила, как пройти к телефону, и спустя какое-то время Бриджит обнаружила столик под лестницей.
– Алло? – сказала она. – Алло?
Трубка молчала.
Когда Бриджит вернулась в гостиную, Николас рассказывал:
– Однажды маркиз и маркиза де Келькешоз переодевались к банкету, который устраивали у себя в замке, но абажур воспламенился, и вся гостиная сгорела дотла.
– Великолепно. – Элинор не имела представления, о чем говорит Николас, потому что только что пришла в себя после очередного забытья; в такие моменты она совершенно не знала, что происходит, понимала только, что на какое-то время отключилась. – Ну как, поговорили? – спросила она Бриджит.
– Нет. Я взяла трубку, а там никого. Наверное, у него деньги кончились.
Раздался телефонный звонок, на этот раз громче, потому что Бриджит оставила все двери открытыми. Она снова метнулась к черной лестнице.
– Не представляю, чтобы кому-то хотелось говорить по телефону, – сказала Элинор. – Телефонные разговоры меня пугают.
– Эх, молодость… – вздохнул Николас.
– В молодости они меня пугали еще больше.
Элинор налила себе виски. Она чувствовала себя изможденной и беспокойной одновременно. Впрочем, это чувство было ей хорошо знакомо. Она уселась на свое обычное место – низкий табурет в темном уголке рядом с каминной ширмой. В детстве, еще при жизни матери, она часто сидела у ширмы, расписанной обезьянами, и притворялась невидимкой.
Николас, осторожно присевший на край трона дожа, нервно вскочил:
– Ох, это же любимое кресло Дэвида.
– Ну, он же тебя не сгонит, раз уж ты там сидишь, – сказала Элинор.
– Вот как раз в этом я и не уверен, – вздохнул Николас. – Ты же знаешь, он любит, чтобы все было так, как ему угодно.
– И не говори, – уныло кивнула Элинор.
Николас пересел на ближайший диван и пригубил водку из бокала. Водка уже приобрела вкус растаявшего льда. Николасу это не нравилось, однако он задержал глоток во рту, потому что не знал, о чем разговаривать с Элинор. Отсутствие Бриджит раздражало, Дэвида он ждал с опаской, поэтому напряженно следил, кто первым войдет в гостиную. К его разочарованию, первыми появились Анна с Виктором.
Анна сменила простое белое платье на простое черное. В руке она держала зажженную сигарету. Виктор, переборов необходимость выбора наряда к ужину, пришел в своем толстом пестром свитере.
– Привет, – сказала Анна Элинор и ласково поцеловала ее в щеку.
Покончив с приветствиями, Николас не удержался от замечания в адрес Виктора:
– Дружище, ты будто собрался на Гебридские острова ловить макрель.
– Этот свитер у меня с тех самых пор, – объяснил Виктор, протягивая Анне бокал, – как мне достался аспирант, избравший темой для диссертации «Абеляр, Ницше, де Сад и Беккет». Понятное дело, он не мог с ней справиться{43}.
«Интересно почему», – подумала Элинор.
– В последнее время все любыми путями стремятся обзавестись степенью, – продолжил Виктор, входя в роль, которую ему полагалось исполнять за ужином.
– А как тебе сегодня работалось? – спросила Элинор. – Я весь день размышляла над этим самым непсихологическим методом исследования личности, – солгала она. – Я правильно выразилась?
– Совершенно верно, – ответил Виктор. – Кстати, и я весь день обдумывал твое замечание о том, что личность в уме, так что никаких других мыслей мне в голову не приходило.
Элинор покраснела, подозревая насмешку.
– По-моему, Элинор права, – галантно вмешался Николас. – Разве можно отделить личность от того, что ты о себе думаешь?
– Разумеется, нельзя, – сказал Виктор, – если рассматривать ее с этой точки зрения. Но я не использую психоанализа, который, между прочим, в наши дни выглядит так же замшело, как средневековая картография, потому что у нас есть точное представление о том, как именно работает мозг.
– Ну конечно, ученые мужи обожают критиковать чужие дисциплины, – заметил Николас, опасаясь, что Виктор продолжит скучную дискуссию и за ужином.
– Психоанализ нельзя назвать дисциплиной, – рассмеялся Виктор. – Бессознательное, которое можно обсуждать, лишь когда оно перестает быть бессознательным, – это еще один инструмент средневековых методов исследования, который позволяет аналитику рассматривать отрицание как доказательство противоположного. Исходя из этих правил, следует отправлять на виселицу того, кто отрицает, что совершил убийство, и выпускать на свободу того, кто признается в убийстве.
– Ты отвергаешь саму идею бессознательного? – спросила Анна.
«Ты отвергаешь саму идею бессознательного?» – пробормотал Николас себе под нос, подражая истерическому женскому голосу с нелепым американским акцентом.
– Я всего лишь говорю, что, если нами движут некие непознанные силы, такое положение вещей следует именовать невежеством. Мне претит, когда невежество превращают во внутреннюю среду и притворяются, что истинную науку представляет вот этот аллегорический подход, который был бы по сути безвредным и даже приятным, если бы не был таким дорогостоящим и влиятельным.
– Но он помогает людям, – возразила Анна.
– Да, терапия много обещает, – умудренно кивнул Виктор.
Дэвид уже некоторое время стоял в дверях, наблюдая за беседой. Его присутствия не замечал никто, кроме Элинор.
– А, Дэвид! Здравствуй, – сказал Виктор.
– Привет, – сказала Анна.
– Милочка, как я рад тебя видеть, – бросил Дэвид и тут же повернулся к Виктору: – Ну-ка, расскажи, что именно обещает терапия.
– Лучше ты расскажи, – улыбнулся Виктор. – Ты же врач.
– За свою краткую врачебную карьеру, – скромно заметил Дэвид, – я уяснил, что пациенты всю жизнь представляют, будто вот-вот умрут. Единственным утешением для них становится то, что в один прекрасный день они оказываются правы. Только авторитет врача спасает их от непрерывной душевной пытки. Лишь таким образом обещания терапии сбываются.
Николас облегченно перевел дух, потому что Дэвид его игнорировал. Анна отстраненно следила, как Дэвид с наигранной властностью устанавливает свое господство в гостиной. Элинор, пытаясь слиться с ширмой, сжалась в комочек, будто беглый раб на болоте, окруженный сворой господских псов.
Дэвид величественно прошелся по комнате, уселся на трон дожа и милостиво обратился к Анне:
– Моя дорогая, ты уже пришла в себя после героической самопожертвенной поездки в аэропорт с Элинор? – Он чуть поддернул жесткий шелк темно-красных брюк и скрестил ноги.
– Это было не самопожертвование, а сплошное удовольствие, – с невинным видом отозвалась Анна. – Кстати, я с удовольствием возвращаю тебе «Жизнь двенадцати цезарей». В смысле – я с большим удовольствием прочла книгу, а теперь ты с удовольствием вернешь ее в свою библиотеку.
– Весь день – сплошные удовольствия, – сказал Дэвид, уронив с ноги желтую комнатную туфлю.
– Вот именно, – сказала Анна. – Чаша наша преисполнена{44}.
– Я тоже прекрасно провел день, – сказал Дэвид. – Просто волшебно.
Николас воспользовался возможностью присоединиться к беседе, не вызывая гнева Дэвида, и спросил Анну:
– И как тебе «Жизнь двенадцати цезарей»?
– Из них вышла бы замечательная коллегия присяжных заседателей. Суд они вершили бы споро, – ответила она, поворачивая большой палец книзу.