Читать книгу Завеса - Эфраим Баух - Страница 18

Советский Союз
Лихолетье: 1967-1977
ОРМАН
И настало – отрешенье…

Оглавление

В редакции, как всегда, подспудно бушевали страсти. По-прежнему сотрудники пытались подсунуть главному редактору, доброму, серому человечку, давно и напрочь убитому страхом, статьи, кажущиеся ему крамольными. Он безбожно вычеркивал целые фрагменты, ставя на них размашистый крест и заставляя ответственного секретаря Тифоя, единственного, на которого он позволял себе кричать, орудовать ножницами.

Статьи Ормана по искусству и литературе редактор читал с философским словарем. Он по-своему был честен и не мог вычеркивать то, чего не понимал, зато черкал материал вдоль и поперек толстым красным карандашом, вызывал Ормана, и они часами вели беседу на темы философии, истории, искусства под дружное подслушивание остальных за дверью. Это превращалось в спектакль, тешивший их самолюбие: мол, вот, кто решает судьбу их материалов, безграмотный партийный выдвиженец.

Свое подвергаемое унижению и повергаемое в прах самолюбие работники пера топили в водке, развязывающей языки, в часы, когда кто-либо из них праздновал свой день рождения в покрытых старыми трещинами и потемневших от дыма сигарет стенах редакции.

На доске хороших и плохих материалов, прикрывающих частично одну из самых значительных трещин, все время возникала надпись, который раз стираемая Тифоем под крики редактора – «Жизнь дала трещину, фортуна повернулась задом».

Ко дню рождения кого-либо из сотрудников редакция готовилась загодя. Сочинялись всяческие приказы от имени, естественно, мифического комитета общественного спасения, сокращенно – КОС.

К примеру: «В ознаменование 50-летия заведующего отделом партийной жизни Попова – 1) сменить первую букву фамилии юбиляра на «Ж» и переставить ударение. 2) выбить а) правый глаз юбиляру; б) медаль в честь 50-летия юбиляра. 3) все расходы по празднованию отнести в счет «неразменного рубля» ответственного секретаря Тифоя».

Последний пункт относился к фантастической скупости Тифоя, который любил участвовать в попойках, но когда приходил момент расплачиваться, вытаскивал из кармана неизменный рубль.

Явно навострившийся в Москве, Орман, после очередного нагоняя всем на планерке, вспомнил четверостишие Минаева:

Тут над статьями совершают

Вдвойне цинический обряд:

Как православных их крестят,

И как евреев, обрезают.


Восторгу не было предела. Кто-то шустро добыл лист ватмана, крупно написал эти строки и вывесил на доске.

Увидев написанное, редактор долго и сосредоточенно переваривал текст, и тут впал в настоящую истерику.

– Что вы стоите, как дубина стоеросовая, Тифой? Уберите это немедленно.

– Так уж стоеросовая, – буркнул Тифой, и медленно-медленно, как бы вымеряя шагом убывающее свое достоинство, подошел к доске, осторожно, не торопясь, открепил ватман и вынес его, оттопыривая пальцы, как дохлую крысу.

Орман смотрел на все это с явно вызывающей зависть сотрудников отчужденностью. Странное, но с невероятной полнотой ощутимое ожидание нового начала жизни установилось в душе Ормана, подобно холодящей родниковой воде в сосуде.

Однажды выдержанный им экзамен – отказ подписывать обязательство о сотрудничестве с костоправами – оказывался, как говорится, на сей момент важнейшим во всей его прошедшей и, несомненно, оставшейся жизни. Для него стало законом отказываться даже от более легких и соблазнительных предложений и, главное, ничего не просить, ни прибавления к зарплате, ни повышения в должности. Внутренняя независимость, так поздно, а может быть, именно, во время проснувшаяся в душе, изводила Ормана, стоило ему увидеть приближающегося с глупой своей, и, тем не менее, палаческой улыбкой Васю.

В общем-то, со времени пребывания Ормана в больнице, Вася стал появляться реже. Как-то даже нехотя передавал просьбу полковника Лыкова отыскать в «спецхране» материалы, опубликованные во французских журналах, о процессах над «молодыми сионистами», как он выражался, в СССР.

Было такое чувство, что костоправы уже смирились с мыслью об отъезде Ормана и пребывали в ожидании, не принимая, как бы в оплату за бесплатные его услуги в переводе, против него никаких мер.

На этот раз Вася был непривычно грустен, грыз веточку, озирая озерное пространство.

– Вася, – неожиданно для самого себя сказал Орман, – знаешь ли ты источник своего имени?

Вася ошалело, и, тем не менее, заинтересованно посмотрел на Ормана, и как-то даже неуверенно произнес:

– Не-ет.

– От древнегреческого слова «базилевс» – царь. Слышал, наверное, слово «базилика».

– Ну…вроде слышал.

«Базилика» это царский храм. А у христиан стал церковью, по сути, тоже храмом.

– Ну, бывай, – неожиданно и как-то даже испуганно сказал Вася, встал со скамьи, и, не пожав Орману руки, как это обычно делал, быстро пошел по тропе на выход из приозерного парка.

Все, происходящее с Орманом в эти дни, кажущиеся одним затяжным, недвижно замершим днем, ложилось, как всякое лыко в строку, возвещая тяготение к истинной сущности собственной души, которое можно было выразить знаменитой фразой Лютера: «Я здесь стою, я не могу иначе!»

Даже неожиданное сближение с фотографом Друшнером вписывалось в странные события, казалось бы, ведущие, как световой столп сынов Израиля из Египта. Обычно он встречался с Друшнером на той же скамье в приозерном парке, где отдавал ему прочитанные книги не только Ницше, а Друшнер доставал из своей, как у деда Мороза, никогда не скудеющей сумки нечто, просто сбивающее с ног своей запретностью.

На этот раз он достал две совсем крохотные книжицы размером с ладонь, явно напечатанные за границей мелким шрифтом: «Доктор Живаго» Пастернака и «Бодался теленок с дубом» Солженицына.

Разговорились, что было и вовсе непривычно. Оказалось, Друшнер уже давно шел по этой жизни, подобно канатоходцу, который в любой миг рисковал свалиться в пропасть. Он и сам не понимал, как ему это сходило с рук, и никто его не прищучивал. Хотя ждал этого в каждый миг. Но, почему? А вот так, не мог иначе. Настал момент безумцу Орману смотреть на вовсе полоумного Друшнера, отца трех деток, то ли сверху вниз, то ли снизу вверх.

Ночью приснился Орману сон: маленький человечек, рябой, в оспинку, по имени Сталин, закрыв глаза, тоненьким голоском пел «То не ветер ветку клонит… То мое сердечко стонет». Слезы катились из его глаз. И не было на свете человека, которого надо было бы более пожалеть. Брал бинокль. Куда-то ехал, окруженный трясущейся охраной. Притаившись в скрытой комнате, о которой никто не знал, но все боялись догадываться, следил в специально пробитое окошко через бинокль за тварями, ползающими и шевелящимися, и имена у них какие-то странно знакомые – Зиновьев, Каменев. Роскошный страх витал над Третьим Римом. Страх судей – и они лютуют. Но тут внезапно означился миг мирового молчания – Глас Божий с Синая. Не черное солнце мертвых, увиденное Мандельштамом, а черное солнце живых возникло с молнией и громами над высотами Синая, солнце высшего взлета Духа.

Кто-то тронул Ормана за плечо. Обернулся. Друшнер, стоя на канате прочнее, чем Орман на твердой почве, приветствовал его, подняв руку, словно именно он, Друшнер и сотворил все это светопреставление.

Сон был настолько отчетлив и подробен в деталях, что Орман долго еще не мог прийти в себя, и по безумному порыву, ставшему уже привычкой, вскочил с постели и стал прислушиваться к дыханию жены, сына и совсем крохотной, два года назад родившейся, дочки.

Спустя несколько дней, в ранний утренний час, раздался стук в дверь. Орман быстро припрятал книжицу Солженицына, которую читал, и открыл дверь. Незнакомая девушка сказала негромким приветливым голосом:

– Просили вернуть книжечки.

– Вы кто? Как вас зовут? – оторопел Орман.

– Меня зовут Лена.

Как-то не отдавая даже отчета своим действиям, Орман вынес книжицы девушке, закрыл дверь и стал терзать себя, правильно ли сделал, отдав незнакомке, может, вообще подосланной, запрещенные книги.

Мерещился обыск. На всякий случай перебрал все бумаги и самые на его взгляд опасные сжег в нагревательной колонке, все время испытывая омерзение к самому себе.

В редакции узнал у секретарши адрес Друшнера. Поднимался по лестнице, оглядываясь по сторонам. Постучал в дверь. Долго не открывали. Выглянула женщина, вероятно, жена Друшнера. И тут Орман увидел его как бы вдалеке, прижавшегося к стене, идущей внутрь от входа, в окружении словно бы защищающих его детишек.

– Да? – только и сказал Орман. Друшнер закрыл глаза в знак согласия.

Грянула война Судного дня.

Опять возник Вася и вручил пачку французских газет, ибо требовалась самая свежая информация. Орман переводил ночи напролет. Тревога, выгрызавшая его душу совпадала с корыстными целями костоправов знать правду. Для Ормана это было особенно важно, ибо передачи всех западных радиостанций даже не на русском стали забивать с особой яростью и бесстыдством.

А тут корреспонденты газеты «Франс-Суар» писали репортажи по горячим следам войны. Особенно скребли сердце сообщения о репатриации большого числа евреев из СССР в разгар боев, рвущихся на передовую.

Утром, проработавший всю ночь, Орман осторожно прикоснулся к руке спящей жены. Вскочила со сна в испуге:

– Что случилось? Ты что, решил бороду отпустить?

– Бороду не бороду, а ехать надо. Начинаем готовиться. Сегодня же пойду к ребятам в синагогу заказывать вызов.

– Ну, ты, надеюсь, побреешься.

– Далась тебе эта борода.

Кончилось вальяжно-ленивое прожигание времени.

В течение считанных часов Орман встретил Васю, отдал переводы, не обмолвившись даже словом, и тут же пошел в синагогу, где в любое время толклись молодые люди, молча пожавшие Орману руку, узнав о его решении. Они настолько были этому рады, что готовы были передать все накопившиеся у него рукописи и вообще бумаги за кордон, они намекнули, что пакет, отданный им в Москве, благополучно дошел до адресата. И вправду следовало напевать «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз», про себя меняя адрес на Израиль.

Орман радовался, что нет хода назад: ядро его духовной сущности уже было – там, здесь была лишь физическая оболочка, с каждым днем все более отторгавшаяся от окружающей среды. Он говорил, смеялся, рассказывал анекдоты, но даже близкие друзья виделись как бы за туманной завесой.

Сколько еще завес надо будет приподнять, чтобы добраться к самому себе, думал про себя Орман.

Вызов пришел через неделю.

Предстояло пройти экзекуцию – редакционное собрание, осуждающее изменника, иначе невозможно было получить характеристику с работы, а без нее нельзя было подавать документы в отдел виз и регистраций – ОВИР.

Опять все застопорилось. Орман продолжал ходить на работу, и даже, как ни в чем не бывало продолжал переводить.

Армия обороны Израиля чуть не захватила Каир.

Повадился к нему один специалист по сионизму по фамилии Гольденберг, носил статьи, заводил дискуссии о расистской сущности сионизма. Неужели, думал Орман, его подослали? Напрямую спросил Васю.

– Да ты что? – искренне возмутился Вася. – Этот шибздик? Порвем ему пасть.

Можно ли было передохнуть? Даже самое близкое существо не могло дать Орману ответ на этот заданный им сам себе вопрос.

Пару раз приходилось продлевать вызов. Серьезный испуг вызвало ощущение, что друзья снова отчетливо приблизились, упала завеса тумана.

Испуг прошел. Уже отменили осуждающие собрания.

Затем случилось самое простое. Сын пришел из школы, явно чем-то озабоченный:

– Пап, тебя вызывает директор.

– А что случилось?

– Я дал одному в морду.

– Ты?

– Он сказал мне – «жид».

В этот миг все снова затянулось туманной пеленой. Это был такой тихий хаос, пробирающий до костей, заглатывающий прожитую жизнь без остатка.

Внезапно Орман ощутил, как перебой сердца, что надо начинать жизнь с первого чистого листа, и как можно быстрее, ибо и времени не останется, а после будешь жалеть о каждом потерянном мгновении.

Главный редактор как будто был готов к сообщению Ормана, только сказал, что должен справиться, нужно ли собрание по такому поводу.

– Отменили, – сухо сказал Орман.

После обеда позвонил Тифой:

– Приходи, тебе уже написали характеристику, пальчики оближешь.

Сотрудники толпились у дверей редактора, тревожились. Все же это было как взрыв бомбы в этом трещавшем по швам пространстве.

– Что ты там будешь делать?

– Землю рыть.

Увольняясь с работы, узнал, что все это время был всего лишь исполняющими обязанности заведующего отделом. Начальство застраховалось на случай, если вышестоящее спросит, как это еврей и не член партии занимает ответственный пост.

Сдал документы в ОВИР. Началось ожидание.

Орман писал стихи:

Вот и принято решенье,

И настало – отрешенье.

Были стычки и придирки,

И издевки надо мной.

Миг. И мир, что был впритирку,

Замер в злобе за стеной.

А всего-то сдал бумажки —

Не в окно – в какой-то лаз

Сытой ряшке без поблажки

С оловянной скудью глаз.

Мир стреножен, но острожен,

И уже тайком грозят,

Что отказ весьма возможен.

Только нет пути назад.

Помню жизнь – корысти нет в ней,

Были в ней тоска и страсть.

Жизнь короче ночи летней

Птичьей стаей пронеслась.

Все старался, землю роя,

Первым быть всегда во всем.

Только тайный знак изгоя

Пламенел на лбу моем.

Вот и принято решенье —

На земле я этой гость.

Жду бумагу с разрешеньем —

В ней судьба вся сжата в горсть.

Ни к кому не обращаюсь,

Да и не о чем просить.

Не живу – со всем прощаюсь.

Только можно ль все простить?


Шли месяцы. Таяли снега. Возникала новая листва. Перезревшие плоды падали с деревьев. Орман ловил себя на том, что присматривается, как никогда, к явлениям природы. Некоторые из сотрудников газеты, случайно встретившись с ним в городе, шарахались от него, как от прокаженного.

Орман был удивлен стуком в дверь.

За ней стоял Вася, неотвратимый, как судьба.

– Пришел осматривать квартиру?

– Почему бы и нет, – сказал Вася и сделал знак: мол, проводи.

Сели на скамейку в сквере.

– Знаешь, твое объяснение моего имени сильно меня впечатлило.

Слова-то какие, явно не из васиного лексикона, подумал Орман.

– Для этого ты меня вызвал?

– Слушай, тебя решили выпустить. На днях вызовут в ОВИР. Ты даже не представляешь, сколько ребят из нашей школы работают у нас. Все они о тебе говорили только хорошее. Ну что ж, больше не увидимся. Так что давай вась-вась, – сказал Вася. Орман пожал протянутую руку.

– Спасибо, Вася, – сказал дрогнувшим голосом.

Господи, думал Орман, что за страна несчастная такая. Сколько прожил в ней и все же не мог представить, что столько ребят из его школы – секретные сотрудники. Сплошная мания преследования.

Паранойя, возведенная в ранг государственной политики.

Предстояло пройти еще один шабаш на таможне пограничной станции Чоп.

Ведьмы рвали крышки с коробок с шоколадными конфетами, разламывали их по-паучьи шевелящимися руками, свидетельствующими о том, что они принадлежат нечисти.

Вурдалаки выкатывали водяные глаза, не переставали орать, выбрасывая вещи из чемоданов, с видимым наслаждением копаясь во внутренностях их владельцев.

Последней преградой были зеленые юнцы в зеленых робах с автоматами наперевес, требующие какие-то последние бумаги.

Только воспринимая это как безумие, можно было пережить, унять сердцебиение, слабость и тошноту.

За окнами поезда, несущегося по Европе, катился июль 1977 года.

Лязгали сцепленья, отмычки, постукивали металлические буфера, сворачивая железный занавес отшумевшего спектакля сорока лет жизни, а рядом были только самые близкие, для которых человек и должен жить.

Орман писал на каких-то клочках оберточной бумаги:

Прощай, страна былых кумиров,

Ушедшая за перегон,

Страна фискалов без мундиров,

Но со стигматами погон.

Быть может, в складках Иудеи

Укроюсь от твоих очей

Огнем «возвышенной идеи»

Горящих в лицах палачей.


Завеса

Подняться наверх