Читать книгу Ницше и нимфы - Эфраим Баух - Страница 16

Часть первая. Йена
Глава четвертая
Под крылом ястреба или орла?

Оглавление

53

Совсем юноша, весьма неискушенный во многих областях, и особенно в музыке, я впервые слушаю Вагнера, лишенный любого знания о смысле сумерек жизни.

Но в те дни, не дающая мне покоя университетская скука, вкупе с провинциальной швейцарской атмосферой Базеля, при всем моем сопротивлении подспудно накапливающемуся отвращению, начинает меня всерьез тяготить.

Единственным светлым лучом в этой периодически охватывающей меня меланхолии, переходящей в депрессию, становятся посещения дома Вагнера, беседы об искусстве, в которых участвует очаровательная жена Вагнера Козима, на которую падает высокий свет ее отца, выдающегося композитора Ференца Листа.

Мне хорошо запомнилось первое посещение Вагнера и Козимы в Трибшене семнадцатого мая тысяча восемьсот шестьдесят девятого года.

Я был настолько возбужден этой встречей, что меня ничуть не удивило облачение Вагнера – костюм голландского художника: черный бархатный жакет, бриджи, шелковые чулки, башмаки с пряжками, берет в стиле Рембрандта и ярко-синий галстук. Я даже подумал, памятуя о моей неприязни ко всему немецкому, что это, с его стороны – насмешливый вызов пруссачеству. Вокруг все дышало роскошью: стены были обиты штофом, предметами искусства было заставлено все пространство их с Козимой проживания. Случайно оказавшиеся в доме благонамеренные обитатели округа распускали слухи о сумасшествии хозяина.

Меня же это абсолютно не смущало. Наоборот, после первого посещения, я только искал случая, чтобы вырваться к ним из обложного, вгоняющего меня в депрессию, одиночества и серой университетской скуки. Ее не могла развеять прочитанная мной вступительная университетская речь о Гомере, который тоже мне несколько надоел в процессе написания речи.

Пятого и шестого июня я снова в Трибшене.

Меня потрясает мужество Вагнера, эпатирующего окружающую массу мещан, которым несть числа. Они ведь открыто на всех перекрестках называют его ненормальным и высокомерным маньяком, особенно после проекта театра в Байрейте. Того же мнения его близкие и друзья, зная его требовательность, и называя его исподтишка тираном, что, в общем-то, недалеко от истины.

Но в те дни я считаю, что гениальность дает право на тиранию.

И даже сейчас, после моего разрыва с ним, значение Вагнера в моей жизни трудно переоценить. При всех смешных сторонах, которые обнаруживаешь, сблизившись с человеком, величие пусть и спорной его гениальности перекрывает все замечаемые мной огрехи.

Я понимал и принимал вначале размышления Вагнера вслух о том, что любой самый искренний человек в душе актер, что любовь и ненависть две стороны одного и того же чувства.

Быть может, в тот некритический момент моей жизни грандиозность опер Вагнера я воспринимал, как намеренное желание господствовать над людьми.

А это уже попахивало волей к власти, – идеей, пришедшей мне намного позже, и потому даже не натолкнувшей на мысль, что она связана с теми первыми, быть может, наивными размышлениями о скрытых стремлениях Вагнера к господству.

Я любил его большой прямоугольный дом в Трибшене с видом на озеро Люцерн, любил в соседней комнате прислушиваться к его сочинительству, к поискам звучаний, которые потом становились частью музыкальной памяти нации, да и всего цивилизованного мира. Ведь он был в расцвете творческих сил, когда я стал воистину его другом в Трибшене.

Преданность моя ему не знала границ, а это всегда мстит с естественно нарастающим во времени по-человечески понятным разочарованием.

Со смущением и болью вспоминаю, как я безудержно хвалил его друзьям и знакомым, говоря, что в нем живет бескомпромиссный идеализм, страстный гуманизм, и такая возвышенная серьезность намерений, что рядом с ним чувствую себя, как рядом с Богом.

Ну, сказал бы – рядом с отцом.

Но таков я в минуты перехлестывающей меня экзальтации.

В такие мгновения я готов пожертвовать собственной карьерой, взяв двухгодичный отпуск в университете, чтобы целиком посвятить себя созданию бессмертного, в чем я был тогда уверен, театра в Байрейте.

Меня не оставляла мысль о том, что Вагнер и мой отец, которого я не переставал любить после стольких лет его ухода из жизни, были одногодками: оба родились в тысяча восемьсот тринадцатом. Да и внешне Вагнер походил на пастора. Но, главное, он предстал передо мной в облике чужестранца, воплощенного протеста против немецких добродетелей, от которых портилось мое пищеварение. Он ведь бежал от немцев, и решительно не был на них похож. По операм можно было судить, что все эти немецкие добродетели вызывали у него неподдельное презрение.

И вдруг он подписывает ко мне письмо: Рихард Вагнер, церковный советник. Как же надо измениться, чтобы этим гордиться. Этого я ему никогда не простил.

Унизиться до немцев, стать райхдойче – имперским немцем?!

Не зря, сам себя не узнавая, я пугался того, что стал восторженно ослепленным поклонником Вагнера, ибо знал свой характер.

Я впадал в опасное состояние эйфории, обсуждая с ним Шопенгауэра и Гёте, и старался загнать в темный угол души на миг возникающую неприязнь, когда он старым козлом скакал с петушиной легкостью вокруг своей обожаемой Козимы. Еще бы, он ведь старше ее на двадцать четыре года.

Тут же, отскакав какое-то время, он с высокомерием памятника застывал при разговоре со мной о Шопенгауэре. Уже не первый раз он патетически восклицал, что этот гениальный философ лучше всех среди философской братии разбирается в музыке. Мне начинало казаться, хотя я боялся себе в этом признаться, что он слишком буквально использует философию Шопенгауэра в своей музыке. И все же, в Трибшене я чувствовал себя, как дома.

Иногда нас посещал высокий седовласый старец, отец Козимы Ференц Лист, разгуливающий по гостиной походкой бонвивана и баловня женщин. По-моему, он пытался походить на Николо Паганини, умершего за четыре года до моего рождения, в тысяча восемьсот сороковом. Для этого Лист отпустил длинные, белые, как снег, волосы, так, что они покрывали его плечи.

Рядом с ним Вагнер сжимался в маленького сморщенного старичка с немного сгорбленным носом и тонкими насмешливыми губами. Но, занимательно и знаменательно то, что, в присутствии тестя, Вагнер всегда появлялся в своем знаменитом берете. А это уже было не смешно.

Однако, Лист действительно был гениальным композитором и пианистом, и я взирал на него, как на живой памятник, и удивлялся его комплиментам в мой адрес: оказывается, он читает мои статьи и весьма их ценит. И я, наигрывающий некоторые его рапсодии, тут же сочинил про себя посвященное ему четверостишие:

Неспроста

Изящно и чисто

Играть с листа

Ференца Листа.


54

Из набитого скукой, как динамитом, Базеля я рвусь в Трибшен, как в некий рай гениев, кажущихся мне прообразами Сверхчеловека, идея которого посетит меня позднее, хотя вся обстановка, окружавшая их на моих глазах, попахивает нафталином.

Мне двадцать пять лет, Козиме – тридцать два, Вагнеру – пятьдесят три.

Он старше ее на целую мою жизнь. Можно понять, почему он так суетится и приплясывает вокруг нее.

Иногда меня всего передергивает: черт подери, что нашла Козима в этом старике-зазнайке? Но я одергиваю себя, стыдясь своего двуличия.

Что можно поделать, когда во мне кровь играет, как в молодом козле, и я уже достаточно опытен в обхождении с замужними женщинами после графини. Причем, для такого циника, как я, при всем своем очаровании, Козима выглядит достаточно потасканной. А вот же, ушла от прежнего мужа, выдающегося музыканта и дирижера Ганса фон-Бюлова, который стоит далеко не последним в этом, несомненно, парадном ряду великих музыкантов, и вовсе не собирается пускать себе пулю в лоб по примеру мужа графини. Внешне она менее привлекательна, чем графиня, но интеллект и постоянное присутствие вокруг нее великих мужчин выделяет ее и наделяет особым светом.

И мне, с моей сентиментальной неуклюжестью и какой-то вечно прорывающейся наперед и невпопад благодарностью непонятно за что, вероятно, на роду написано – влюбляться в такую женщину.

Ее утонченное и несколько удлиненное лицо и легкая походка облекают ее в моих глазах сиянием красоты.

Мне непонятно, почему Вагнер, уезжая по делам, просит меня иногда помогать ей – ухаживать за детьми.

Я же вначале весьма осторожен, ибо очень дорожу их расположением и близостью. Я даже боюсь признаться себе, что меня раздражает громоздкая помпезность, и растянутость его опер, утомляет множество скрипок и флейт в оркестре, ослепляющий и оглушающий зрителя парад фанфар, новшество в виде глубокой оркестровой ямы, чтобы звуки как бы из-под земли обретали некое мистическое звучание.

Меня пугают зигзаги в использовании Истории в написанных им либретто, отличающихся, в сравнении с его музыкой, невысокими литературными достоинствами, хотя он очень ими гордится. Без музыки они выглядят и вовсе беспомощными.

Серьезно или на потребу его увлечение то посконным деспотизмом революции в духе социализма или даже коммунизма Маркса, сулящей разруху, гибель и кровь в грядущем во имя ничем не обоснованных, как говорится, лишь на словах, идей светлого будущего, несомненно, стелющих путь в ад?

Внезапен уход Вагнера в языческое варварство древнегерманских богов – Одина и Вотана и, главное, валькирий, на радость феминисткам.

Русская моя Елена – дорогая Лу, темная лошадка, выступает решительной защитницей женской эмансипации, начинающейся и заканчивающейся в постели.

Ее идеал – именно, эти валькирии бога Одина, провожающие души мертвых героев, павших при защите его дворца – Валгаллы, в мир вечного пира.

Эти свирепые в своей ярости красавицы олицетворяют для нее современных женщин. Они определяют героями лишь тех, кому предназначено пасть на полях любовных битв нагими. Они несут на крепких своих, пусть и женских, спинах – убитых в Валгаллу. Там павшие проводят время в сомнительных пирах с теми, кто их туда приволок.

Лу, как валькирия Вагнера, скачет галопом, не останавливаясь, на коне Венеры, и сердце мое понимает ее флегматичного героя из Парижа Поля Ре, который вынужден плясать козлом в прыгающем ритме, подобно Вагнеру, под дудку этой женщины-Кентавра, топчущей своими копытами всех своих стареющих любовников.

55

Тут, в доме умалишенных я заново проверил мое отношение ко всему, что касается Вагнера. Я не желаю признавать, что из-за Козимы, он навязан мне рукой судьбы. Фанатик Вагнер, а с ним вкупе моя сестра и мадмуазель Саломе считают меня Иудой Искариотом, предавшим Бога.

И все потому, что я, считающий себя Богом всевышним, не могу терпеть других божеств на моем пути.

Согласно подозрительной теории Чезаре Ломброзо, то ли психолога, то ли психиатра, то ли выдающегося мошенника от науки, которую можно считать таковой с большой натяжкой для нашего безумного времени – гениальность всегда соединена с безумием.

Из этого вскармливается низменная спесь мелкого буржуа, который никогда не сможет возвыситься над плебейской посредственностью.

Будучи гением, какого не было в истории человеческой мысли, я говорю следующее со всей необходимой скромностью: так как человеческое мышление еще находится на ступени Сократа в своем согласии со все более торжествующим в мире ослиным уровнем – я тот, кто по необходимости сошел с ума, и воткнул нож в самого своего лучшего друга Вагнера – в приступе безумия гордости.

Этот поклеп преследует меня, и, не колеблясь, пользуется мечом патологии, чтобы заколоть мою гордость. Но факт заключается в том, что изначально я и Вагнер – были два полюса, две цели, как Иерусалим и Афины, каждый из которых жаждал поглотить мир мышления.

Мы были как две враждебные планеты, столкнувшиеся в музыкальном пространстве. И симфония огня и рычание оркестра в операх Вагнера подавляли балдеющую публику громами и молниями.

Вагнер, властитель в мире музыки, подобен тирану Нерону.

Вместо одной скрипки, он ввел в действие целый оркестр, чтобы ошеломить не столь сведущих в музыке слушателей, наводя на всех ужас.

Но Нерон, этот коронованный клоун, сумел лишь пробудить волны хохота в среде дешевых зрителей, которые ныне вовсе не осведомлены в музыке Вагнера, отравленной христианской смертью.

А этот "граф Калиостро" в музыке взял под свое покровительство христианство, чтобы сбить с толку его глупых узколобых поклонников, страшась, как бы они не отринули его самого.

Я же отринул их пустоту и бессодержательность этих усилий, не имеющих никакого ощущения к искусству. Они подобны той лягушке из сказки, которая раздулась до огромных размеров и лопнула с явно неприятным фанфарным нечестивым звуком, источник которого осмелился описать лишь Рабле.

Да, я креплюсь, я лгу себе все же ради Козимы, хотя не могу вынести ее сладостно фальшивого влюбленного взгляда на своего "папочку" Рихарда.

Мы сходимся с ней на почве наших сложных отношений с родителями. Она, оказывается, незаконнорожденная дочь Листа, открывает мне свои непростые отношения с отцом, которого все же любит, в отличие от моих отношений с Мамой и Ламой, в которые я посвящаю ее, ни звуком не упоминая о запретной связи с сестрицей. Даже я, невероятно болтливый тип, понимаю, что сия тайна должна такой остаться даже за гробом.

Любопытно, что она с пониманием, не возражая, слушает мои весьма спорные размышления или измышления по поводу непонятных мне причин такой свирепой ненависти папаши Вагнера к евреям. По-моему, это похоже на комплекс человека, который сам родился евреем и тщательно скрывает свои корни. Ведь отца он потерял в свои полгода, не знает, кто он.

Ходят упорные слухи, что отчим Вагнера актер Людвиг Гейер, в смысле – ястреб, был любовником матери еще при жизни отца и, вполне вероятно, его отцом. Козима молчит, когда я размышляю при ней вслух, что Гейер это почти Адлер – орел – самая распространенная фамилия среди немецких евреев. Трудно найти в Вагнере какую-нибудь немецкую черту. Его натура просто противоречит всему, что считается немецким, не говоря уже о его музыке. В общем, я раскрываю ей свою душу, а она мне – свою. Вот и возникает наш тайный союз.

Под руководством Козимы я учусь делать первые шаги в мире великой лжи, называемой "абсолютными истинами".

Предательство с моей стороны все же еще обожаемого моего старшего товарища, дружба с которым очень напоминает мне дружбу двух очень уважаемых мной писателей – Стендаля и Мериме с почти такой же разницей лет – доводит мою совесть до болезненного состояния.

Но Козима излечивает меня постельным режимом в отсутствие любимого мужа, объясняя, что совесть это и есть моя болезнь, которой я заразился в Наумбурге, в атмосфере лютеранского лицемерия и ханжества. Она облекает распутство в праведные одежды чистой и предельно преданной любви.

Вагнер, конечно, достоин рогов, которые я ему наставляю, ибо человек, крадущий жену товарища по ее жадному согласию, не может ждать верности от любовницы. Она будет верна только своему телу, для наслаждения которого полезет в любые постели, как Фаустина, жена Марка Аврелия. Но есть огромная разница между римским царем-стоиком и монархом империи музыки.

Марк Аврелий не был первым, кто простил жене, а после ее смерти создал в ее честь святилища и поднял ее измены до небесных высот, словно она была богиней с Олимпа, омытая космическим распутством, что звезды сгорали от стыда и укрывались за облаками.

Вагнер же, в отличие от царя римлян, слишком высокомерен, чтобы верить, что его дорогая Козима может идти по стопам Фаустины, ибо себя он считает выше любого кесаря.

А я подливаю масло в его гордыню, ибо после того, как я низверг Бога, на меня навалилась приступом темная страсть преклонения перед иным богом – чудом идеала.

Но не может человек быть героем в глазах своей жены или любовницы.

Каждого снедает нужда в независимой духовной жизни, и я не смогу преклонить колени перед богом, за спиной которого буду сжимать в объятиях его богиню.

Так родился мой Сверхчеловек, – выше человека, искусственное существо, которое я создал, чтобы компенсировать потерю Бога, Шопенгауэра, Вагнера и любого земного гения.

И все-таки я еще пытаюсь всеми силами своей души определить меру моей испорченности и черной неблагодарности этому все же незаурядному человеку, столь приблизившему меня к себе без всякой задней мысли и особой выгоды.

Уподобляясь отвергнутому мной Богу, я пытаюсь взвесить на небесных Весах меру моей испорченности, сравнивая ее с мерой испорченности Козимы, строящей козни за спиной мужа. Ведь я, по сути, наставляю ему рога с тем наглым плебейством, которое сам так ненавижу. Я злоупотребляю особым ко мне доверием этого напыщенного до смешного памятника. Ведь он видит себя в зеркале с непременным лавровым венком на своей неправильной формы голове, и не замечает при этом лицезрении себя ничего и никого вокруг.

Изо всех сил я сдерживаю подмывающее меня желание написать о нем памфлет. И все из жалости и любви к Козиме.

И потом, как я буду, посвятивший ему книгу "Рождение трагедии", после этого выглядеть? Да, я открыл ей себя в минуты близости, как известно, располагающей к обнажению не только плоти, но и откровению души, за которое она платит мне таким же откровением.

Женщины Вагнера понимают свободу только как половое удовлетворения. И если это так, то нимфоманка Мессалина, а, по сути, царственная проститутка, была самой свободной женщиной в мире. Но что поделаешь, я любил Вагнера в течение определенного времени.

Козиму я полюбил навсегда.

Между тем, наступает тысяча восемьсот семидесятый роковой год.

Я продолжаю в январе, как ни в чем не бывало читать в Базеле доклад о греческой музыкальной драме, а тотчас, вслед за ним, доклад о Сократе и его отношении к трагедии, который посылаю в Трибшен. Ответ Вагнера не оставляет себя ждать: "Вчера вечером читал подруге Вашу статью. Мне пришлось после этого долго ее успокаивать…"

Такой интенсивной переписки с Вагнером, перемежающейся с посещениями Трибшена у меня еще не было.

Девятого апреля я получаю назначение на должность профессора и, начинаю готовиться к новым семестрам, обкладываясь книгами. Со мной днюют и ночуют Софокл, Гесиод, Цицерон. Я знакомлюсь и обретаю истинного друга на многие годы – протестантского богослова, родившегося в Санкт Петербурге на семь лет раньше меня – Франца Овербека.

56

Но недолго музыка играет, и музы пляшут вокруг меня.

Широкая черная полоса накрывает Европу.

Пятого июля, внезапно, как это всегда бывает, вспыхивает франко-прусская война.

Вчерашняя скука, обсевшая меня книгами, теперь кажется раем, ибо совсем недалеко, за границей нейтральной Швейцарии, льется кровь ошалевших от патриотизма, как от угарного газа, ни в чем неповинных людей.

Вагнер в восторге. Теперь он покажет Парижу, как третировать его гений. Он, всю жизнь мечтавший о богатстве и роскоши, но вместо этого одолеваемый кредиторами, из-за которых всегда находится в бегах, как герой его оперы "Летучий Голландец" или Вечный Жид, надорвал на этом здоровье. Он говорит, что, подобно мне, страдает неврастенией, и без конца назойливо выспрашивает меня о симптомах моих заболеваний.

Он уверен, что, наконец, исправит свое финансовое положение, да хотя бы за счет преуспевающего французского композитора еврея Мейербера, по настоящему, Якова Либмана Бера, сына берлинского банкира. Ну что с того, что этот проклятый Мейербер помог Вагнеру поставить в Дрездене оперы "Летучий Голландец" и "Риенци". Раздутый собственной значимостью, Вагнер не умеет и не желает быть благодарным. Наоборот, он уверен, что Париж его не принимал из-за козней торгаша от искусства Мейербера, являющегося для Вагнера олицетворением упадка, который несут в музыку евреи. Более того, "коммерсант от музыки" Мейербер становится главным героем книги Вагнера об иудейском духе музыки. Название книги простое, но весьма откровенное – "Евреи в музыке". В ней он выражает непримиримую ненависть к строю Франции, который, как считает Вагнер, основан на силе денег, ему, Вагнеру нужных позарез. В этой книге Вагнер открыто признает, что именно ненависть к Мейерберу стала непосредственным источником цикла его опер "Кольцо Нибелунга".

Козима выражает опасение, что от этого напряжения Вагнера может хватить удар. Я же так далек от этой его, по-моему, просто позорной суеты, я не могу сидеть, сложа руки, и не от избытка патриотизма, а от боли, что гибнут мои сверстники.

Я подаю просьбу разрешить мне отправиться на фронт в качестве солдата или санитара. Швейцария соблюдает нейтралитет в этой войне, но все же разрешает мне мобилизоваться санитаром.

По сути, это моя первая война. Я догадываюсь, что это такое, но ужас и потрясение превосходят все мои представления о войне. Фронт это сущий ад, кровавая бессмысленная мясорубка, поля, обрастающие взрывами, вместо деревьев, среди которых мечутся обезумевшие люди. И главное, это совсем недалеко от швейцарской пасторальной тишины. Как санитар, мобилизовав все свои душевные силы, я мечусь среди истекающих кровью, умирающих юношей, будущности Европы, будь то француз или немец. Кажется, меня не берут ни пули, ни снаряды, но сопровождая транспорт раненых в Карлсруэ, я вдруг начинаю задыхаться, меня валит с ног дизентерия, не дает продохнуть дифтерит.

Меня кладут в госпиталь, где я неделю нахожусь между жизнью и смертью. Мне уже все равно, лишь бы прекратить страдания, я, то теряю сознание, то прихожу в себя. Около меня, сквозь бред, возникает то ли тень Вагнера, то ли сам он в сутане священника. Кто же еще с радостью будет меня отпевать, как не он, за все, что я ему сделал. Неужели Козима призналась. Эта мысль настолько невозможна, что я прихожу в себя от бреда.

57

К концу октября я в очередной раз выкарабкиваюсь из могильной ямы.

Потрясает, что мне ни разу за эти тяжкие, на грани смерти, дни, не снится отец, уносящий в могилу ребенка. Неужели болезнь освободила меня от этой преследовавшей меня мороки: мне перестал сниться отец. Что ж, бывает, что случается чудо.

Я все же молод и достаточно крепок.

Когда я подпал под почти наркотическое влияние Вагнера, музыка его начала прокладывать дорогу к другим более эмоциональным мирам в моей душе над волнами дизентерии, дифтерита особенно мигрени.

Пусть не полностью выздоровев, я возвращаюсь в Базель, приступаю к лекциям, и все спрашиваю себя, что действительно достигло моих ушей в эти страшные дни?

Вряд ли радует меня, что в этой войне Германия побеждает. Франция капитулирует. Вагнер ликует. Радость его переходит все границы. Он не может успокоиться, он пишет в отмщение за свои мытарства в Париже статью "Капитуляция, комедия в античном духе". Он сочиняет "Марш кайзера" (Кайзермарш") в честь победы Германии. Я тоже пишу статью "Дионисийское мировоззрение", дарю ее Козиме в день рождения и облегчаю перед ней душу от страшных воспоминаний войны и ожидания смерти.

58

И все же, я еще раз убеждаюсь: чудес не бывает. Ничего даром не проходит, особенно у такого чувствительного типа, как я. Опять возвращаются желудочные боли, бессонница, мигрень, рвота.

Я уверен, что это сказываются переживания войны, быть может, даже более остро, чем застрявший в теле осколок. Его можно извлечь.

Думаю, что еще изводит меня непомерная преподавательская нагрузка. Да и работа над трагедией "Эмпедокл" усугубляет мое состояние.

Очень заманчиво последовать его примеру и броситься в кратер вулкана Этны, в явной, пусть и тщетной, надежде – вознестись на небо.

Я все более чувствую, что моя жажда абсолютной истины заставит меня уйти от Вагнера и его отравляющих меня запахом отхожих мест, помойных ям, позолоченных липкой сахарной пудрой. Я же их по ошибке принимал за трубы органа, несущие божественную музыку.

Я пытаюсь, насколько можно, отдалиться от кажущихся мне такими мелкими, и все же не дающих покоя мыслей, задумываясь над вопросами: является ли прямолинейность тайным и главным требованием души человеческой, а тяготение и искривление изводит ее? И может ли быть такое, что именно это противоречие между душой и временем-пространством породило наш мир и его бытие?

Неужели мы существуем для того, чтобы зажигать глаза массы, или масса это перегной, из которого мы вырастаем, великаны земли, и она дает нам возможность проклюнуться и расцвести?

Чем более уменьшается моя вера в Вагнера, тем более уменьшается во мне вера в самого себя, как в человека, любящего музыку. Эта опера, которую, по мнению Вагнера, я должен был сочинить, о чем он говорит мне при любой возможности – никогда не перестанет меня преследовать.

Я отдаляюсь от Вагнера, вообще, от музыки – к музыке моей прозы.

Водан, он же – Вотан – высший нордический бог, сотворивший небо и землю, в "Кольце Нибелунга" Вагнера, носит деревянные башмаки, стук которых грозит заглушить мягкие шаги Заратустры.

Но между открытым признанием грехов и биением себя в грудь я всегда выберу самоунижение, в противовес Вагнеру: каждое уклонение от общепринятого он возвещает городу и миру.

Нужна мне была одна картина обширной жестокости в стиле оперы "Кармен" Жоржа Бизе, чтобы мой мозг начал постепенно очищаться от паутины кошмаров Вагнера.

Согласно логике Гегеля, я отбросил отрицание и возвысился до высокого музыкального синтеза, который нашел еще в двадцатилетнем возрасте у Берлиоза. В молодости я приблизил сердце к Берлиозу и тем самым спасся от фокусника Вагнера, от пустого пира иллюзий, столы которого уставлены любовными радостями, питающимися из бесконечной пустоты. Пик моих надежд был всегда и пиком моих мыслей о жизни – это кредо Заратустры. И потому я вернулся на снежные вершины Берлиоза, окутанные, как вершины швейцарских Альп, облаками, заряженными молниями и громами, набирающими энергию из источника Сотворения, который выше впадин и долин Вагнера, где пасется рогатый скот и свиньи, вязнущие в грязи чувственности Парсифаля – впадинах духа Диониса.

Быть может, я так бы и остался клятвенным поклонником Вагнера, если бы русская ведьма не превратила Таутенбург в Венусбург – бугорок Венеры. В Таутенбурге смерть подожгла мою тягу к жизни огнем страсти моего идола, охваченного похотью музыки Вагнера которая, была, по сути, ярлыком общества. "Просвещенный", простите, человек, вероятнее всего, всегда будет поклонником Вагнера, и не окажется отвергнутым, как профессор Ницше, к примеру, рожденный диким ослом. Спустя каких-нибудь пятьдесят лет имя Вагнера станет поводом иска за клевету.

И когда в нормальном обществе будет упомянуто название оперы Вагнера, зазвучит голос Гретхен из "Фауста": "О, ангелы, святые рати, храните меня!"

О, боги, неужели я мщу Вагнеру за собственное мое ослепление в молодости его лживым искусством декадента. Но ведь за грехи молодости может нести наказание сам обманутый. Как написано во Второзаконии – "Мне отмщение и аз воздам". Но кто-то же должен бросить правду в лицо обманщику, каким бы великим он не представлялся массам, периодически подверженным влиянию в стиле "Похвалы глупости" Эразма Ротердамского.

Ведь, честно говоря, я в самом начале основал свою философию на искусстве, и бросил якорь в Трибшене. Там Козима исполняла роль Нимфы Калипсо, соблазняющей молодого Одиссея, то бишь, Улисса, совершенно не похожего на хитрого лиса и скрывавшегося под августейшим именем Фридриха Вильгельма, песней Сирены, взятой ею у старого сатира. Но я не прервал связь с Вагнером, потому что решил наставить ему рога, которые он сам наставил своему герою Зигфриду.

Я декларирую себя, как нарушителя морали, по примеру циника Диогена, чтобы шокировать мелкобуржуазную публику. Но, по правде говоря, я фанатик морали, защищающий ее объективными фактами, чтобы хранить моральную трезвость суждений мира. Потому я вернулся и основал свою философию на научных истинах. Я покинул культ Орфея, в стиле Вагнера, основанный на крови быков и путающий истерию с искусством.

Козима – первая женщина, которая открыла мне самого меня, как и сумасшедшего короля Баварии Людвига, абсолютного поклонника и покровителя Вагнера. Это о нем Вагнер исступленно выкрикивал: "Король может перевернуть весь мир!"

Я вздрагивал при этих криках, уже тогда страшась атмосферы дома умалишенных. Страх мой был не напрасным, если учесть до чего я докатился.

Этот король забрасывал все дела государства во имя искусства и вливал деньги из казны и свою черную меланхолию в волны субъективного безумия Вагнера. Конец известен: короля поместили в сумасшедший дом.

Сократ прав, говоря, что большинство людей живет, по сути, в пузырях или в тенях. Но король, живущий в эстетических иллюзиях, как, к примеру, тот самый монарх Баварии Людвиг, – строит настоящие башни рядом с парящими воздушными башнями, и превращает свою монархию – в империю хаоса, подобную этому дому умалишенных.

Но сама Судьба возложила на меня – быть королем европейского интеллекта, Наполеоном философии, и потому я не мог преклонить колени вместе с сумасшедшим королем Людвигом, и поцеловать большой палец ноги Папы Вагнера.

Лицо Людвига свидетельствовало о нервном расстройстве. И я бежал, спасая душу, из Байрейта, где король и Вагнер продолжали бесчинствовать вокруг трупа нормальности.

Когда я видел Козиму в последний раз, она окинула меня влюбленным взглядом, печальная, как последние звуки увертюры к "Парсифалю".

Но я должен был обречь ее на жертву моей человеческой и сверхчеловеческой гордости. Ведь я стоял беззащитным перед великой загадкой этой женщины, до такой степени, что превратился в раба любви, этакого пожизненно плененного ею раба. Я бегал посыльным по ее делам, выполнял по ее повелениям черную работу. Я, по сути, превратился в ее вещь, унижающую во мне мужчину. Как у настоящей поклонницы Вагнера, огонь ее любви ослабел, но снова вспыхнул убийственной страстью – уничтожить, разрушить, извести меня, как мужчину, чтобы суметь понести меня на своей голой спине в рай валькирий, в этот публичный дом, называемый феминистками государством женщин.

Пламя любви, сжигающее ее лицо, выражало нигилизм нашего времени – любовь к разрушению и разрушение любви. И это произошло после того, как она потеряла связь с таинством бытия, с чудом ее собственной сущности, протягивающей руку к Вселенной истинной красоты и мощи.

Невыносимо было видеть, как она жаждет стереть себя под сапогом убийственной похоти. Вагнер однажды рассказал мне, что поместил меня между Козимой и своей собакой-сукой, другими словами, между двумя суками. Я сбежал от соседства с сукой, как когда-то спасся от сумасшедшего короля и самого Вагнера, ибо любовь к познанию привела меня к познанию любви. Благодаря Козиме я открыл, что не Дионис, а сама смерть вырвалась криком из горла Парсифаля: "Смерть, смерть, – последняя милость!"

И если я потерял любовь женщины из-за пристального и пристрастного моего взгляда на великие таинства Евы, моя любовь к ней будет со мной до последнего вздоха. Я прощаю ей все преступления, как Адам простил Еве. Заживо погребенный здесь в своем одиночестве, чувствуя, как череп мой раскалывается от невыносимой боли, я еще и еще раз уверяю себя и заверяю всё, написанное мной в жизни, самой искренней и истинной печатью: "Верно".

Единственное, что возникнет в нашем конце, чем еще этот миг наградит нас в завершение – это чистейшее созерцание, в котором вместо света все вещи будут окрашены в печаль, отрезвление, усталость, алчность или наше воодушевление.

Гордость моя потеряна, потому что Нимфы сделали меня беспомощным, или я сам потерял стойкость, устремившись на поиски скрытой мощи истинного знания. Только оно, единственное, может спасти нас в приближающийся Судный День.

59

Сумасшедшие, с которыми я разговариваю каждый день, абсолютные эстеты. Когда играю на рояле, они приходят ко мне с претензиями: почему я не исполняю Вагнера – идола любого сумасшедшего.

А я думаю о том, что моя прекрасная Нимфа оставила свой подвал в Таутенбурге, и возвышенная ее кровать покрывается паутиной, в то время как она сидит в Париже со своим философствующим евреем Паулем Ре, пьет пиво и поет мой "Гимн жизни", который я сочинил для хора.

О, боги, неужели это я, законченный сумасшедший, впал в грех антисемитизма в стиле Вагнера из-за того, что Ре завладел сердцем моей возлюбленной? Это Вагнер платит своим товарищам тем, что обливает их грязью, как Мейербера, который столько для него сделал. А как же, еврей обязан быть подстилкой тевтонскому гению, будь этот гений трижды непорядочным. Будучи неисправимым сумасшедшим, я не могу пристраститься к охоте на евреев, чем себя развлекают душевно здоровые филистеры, которые со времен стоика Апиона использовали мышление, чтобы предать разум, как это делают, с позволения сказать, "арийцы", поклонники Вагнера.

Может быть, я слишком пристрастен к нему, когда по его ненависти к еврейству и общей его лживости подозреваю в нем скрытого еврея.

Можно ли иначе объяснить его ненависть к еврейскому племени лишь тем, что Мейерберы и Мендельсоны отобрали у этого ястребка причитающуюся ему, в чем он абсолютно уверен, добычу? Как говорила мне моя русская Нимфа, уверен, тоже из евреек, у "добрых" российских антисемитов бытует поговорка – "Жид крещённый, что вор прощенный". Потому с омерзением в душе сбежал Гейне из Афин в Иерусалим, где нет этих больных композиторов и философов, которые возлегают пресмыкающимися наростами на сухой ветви жизни. Они питаются, как черви, холостыми нитями диалектики, пустыми рулонами рассудка, в которых нет никакой связи с бьющей ключом жизнью.

Еврей Иисус Навин осмелился обратиться к Богу и остановить солнце, ибо относился с полным пренебрежением к платоникам, сократикам, и им подобным.

Фарисеи умели связывать мысль с реальностью, идею с действием, реализуя гётевский подход к бытию. А окаменевшие сыны Моисеева закона, ранние христиане, опустошенные и отошедшие от истинного еврейства, превратили в сомнительное чудо собственную слабость принятием креста.

Гордый еврей, как Гейне, мог только смотреть на собственное крещение, как навязанное ему, а его эллинизм выразился в однодневном посещении храма Венеры. Но она своими изломанными конечностями не могла обнять его и спасти от агонии. Она предала его, как и меня.

Подобно Гейне, я отдаю большую дань уважения еврейскому громовому, грозному Богу Яхве, который не предаст нас, как мы себя предали кресту, сдавшись собственной дряблости, и отчаянию нигилизма, вместе с Вагнером и Шопенгауэром.

Не слишком ли много я размышляю о Вагнере, Лу Саломе, даже об этом сомнительном Пауле Ре.

Даже если в нескольких пунктах я был прав в отношении Вагнера, несомненно, ошибся, когда спутал понимание его с пониманием его творчества, нужду с борьбой за существование в современной культуре.

В конце концов, что такое музыка? По сути, она – фейерверк инстинкта, повелевающего страдать, некий чистый талисман животности в человеке. Я был знаком со многими музыкантами всех видов, и никто из них не произвел на меня впечатления как человек культуры.

Ницше и нимфы

Подняться наверх